Текст книги "Ада, или Эротиада"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
– Браво, Помпейанелла (ее ты знаешь по одной из книжек дядюшки Дэна с картинками, она там разбрасывает цветы, я же любовался ею прошлым летом в музее Неаполя)! А теперь давай-ка облачимся в рубашки со штанишками, спустимся вниз да и спрячем, а то и сожжем этот альбомчик без лишних рассуждений. Идет?
– Идет, – сказала Ада. – С глаз долой – из сердца вон. Но у нас еще час остается до чая.
Касательно повисшего намека в связи с упоминанием «темно-синего»:
Бывший вице-король Эстотии, князь Иван Темносиний, родитель прапрабабки наших деток, княгини Софьи Земской (1755–1809), и прямой потомок Ярославичей, правителей дотатарских времен, имел фамилию древнейшую, известную уже тысячу лет тому назад, созвучную английскому «dark-blue». Будучи невосприимчив к волнующим позывам генеалогического самосознания и равнодушен к тому обстоятельству, что глупцы считают и равнодушие, и излишнюю страсть к этой теме признаком снобизма, Ван как эстет не мог не испытывать волнения, ощущая этот бархат своего происхождения, которое всегда отдавалось в нем неизбывным и умиротворяющим сиянием летнего неба сквозь темную листву фамильного древа. В более поздние годы он уже не мог более перечитывать Пруста{6} (как уже не испытывал удовольствия от приторной тягучей турецкой халвы), накатывала волна отвращения, за ней приступ саднящей изжоги; но осталось там у него любимое место, амарантовое{7}, пурпурное, что было связано с именем Германтов, и к этому цвету в призме его восприятия подметался сопутствующий Вану ультрамариновый, приятно щекоча его артистическое тщеславие.
Что щекотало, цвет? Неудачно. Поправить! (Более поздняя приписка на полях рукою Ады Вин.)
2Роман Марины с Демоном Вином начался в день его, ее и Дэниела Вина рождения, 5 января 1868 года, когда Марине исполнилось двадцать четыре, а обоим Винам по тридцать.
Как актриса она ни в коей мере не обладала тем захватывающим талантом, который делает искусство подражания, в процессе спектакля по крайней мере, ценнее даже, пожалуй, таких светочей лицедейства, как бессонница, фантазия, талант высокомерия. Однако в тот самый вечер, когда где-то за плюшем и крашеными декорациями падал снег, la Durmanska (платившая великому Скотту, своему импресарио, семь тысяч золотом в неделю за одну рекламу плюс премилую премию за каждый ангажемент) с самого начала дрянной пьески-однодневки (которую один не без претензии писака-американец состряпал, взяв за основу известный русский роман в стихах{8}) была так воздушна, так мила, так трепетна, что Демон, будучи в делах амурных не слишком джентльмен, заключил пари с князем N, своим соседом по креслам в партере, и, подкупив пяток завсегдатаев артистических закоулков, затем в cabinet reculé[16]16
Уединенный кабинет (фр.).
[Закрыть] (как мог бы французский писатель минувшего века загадочно поименовать комнатушку, где по случаю среди множества запыленных горшочков с разноцветными мазилками валялись сломанная труба да пуделиный обруч забытого уже клоуна) он в промежутке между двумя сценами (что соответствовало главам третьей и четвертой многострадального романа) сумел овладеть Мариной. В первой из этих двух сцен она разделась, колышась изящным силуэтом на фоне полупрозрачной ширмы, вышла в очаровательном, тончайшем пеньюаре и остаток этого жалкого действия провела, беседуя со старой няней в эскимосских мокасинах о местном помещике, бароне д'О. Следуя крайне прозорливому совету няни, она, присев на краешке кровати, гусиным пером выводила на тумбочке с витыми ножками любовное письмо и в течение долгих пяти минут зачитывала его вялым, но довольно-таки громким голосом и, собственно, непонятно для кого: няня подремывала на сундучке, смахивавшем на моряцкий, а зрители были в большей степени захвачены тем, как софитовый лунный блик высвечивает обнаженные плечи и вздымающиеся груди истомленной любовью юной героини.
Уже до того, как старая эскимоска прошаркала с письмом в кулису, Демон Вин покинул свое розовое плюшевое кресло, устремившись выигрывать пари, и успех его предприятия был гарантирован тем обстоятельством, что Марина, сладострастная девственница, влюбилась в Демона с самого их прощального предновогоднего танца. Больше того, от света тропической луны, в котором только что купалась, от охватившего ее до глубин ощущения собственной неотразимости, от жаркой юной страсти той, в которую перевоплотилась, и от галантных приветствий почти полного зала Марина сделалась особенно восприимчивой к щекочущему прикосновению усов Демона. Кроме того, у нее была уйма времени, чтобы успеть переодеться к следующей сцене, открывавшейся долгим интермеццо в постановке балетной труппы, нанятой Скотти, который и привез этих русских в двух спальных вагонах прямо из Белоконска, из Западной Эстотии. Разгуливая по роскошному саду, молодые и веселые садоводы, одетые почему-то в грузинские национальные костюмы, совали в рот малину, в то время как стайка столь же несуразного вида девиц-служанок в шароварах (явная накладка: возможно, слово «samovars» было искажено в аэрокаблограмме агента) увлеченно сбирали с фруктовых деревьев зефирины и земляные орешки. По невидимому призыву дионисийского свойства внезапно все они ударились в дикую пляску, именуемую в бойкой программке «Kurva» или «бульварлент», и от вскриков танцующих Вин (ощущавший звон в ушах, легкость в чреслах, а розово-красную банкноту князя N в кармане) чуть было не свалился с кресла.
Сердце у него зашлось и даже не ощутило потери сладостного ритма, едва Марина в розовом, пылающая, возбужденная, вбежала в этот садик, вызывая взрыв заказной овации, раза в три слабее, впрочем, чем в момент рассеивания придурковатых, но колоритных перевертышей из Ляски, а может, Иверии. Ее свидание с бароном О., появившимся из аллеи сбоку при шпорах и в зеленом фраке, как-то выпало из восприятия Демона, настолько сильно его поразило чудо молниеносного броска в бездну чистейшей реальности между двумя фальшивыми всполохами ненатуральной жизни. Не дожидаясь завершения этой сцены, Демон ринулся вон из театра в хрусткую хрустальную ночь; в усеянном звездами снежинок цилиндре он спешил к дому, что был неподалеку, распорядиться о роскошном ужине. В момент, когда он в санях с колокольцами отправился встречать свою новую возлюбленную, завершающий пляс генералов-кавказцев с преображенными золушками внезапно завершился. Барон д'О, ныне в черном фраке и белых перчатках, опустившись на колено средь пустой сцены, сжимал в руках хрустальную туфельку, оставленную переменчивой возлюбленной, отвергшей его запоздалые ухаживания. Начавшие уставать клакеры уже поглядывали на часы, а между тем окутанная черным плащом Марина скользнула в объятия Демона, прямо в изогнутые лебедем сани.
Они вместе кутили, вместе куда-то катили, вздорили и снова слетались друг другу в объятия. К следующей зиме Демон начал подозревать, что Марина не верна, но никак не мог вычислить соперника. В середине марта на деловом обеде у одного ценителя искусства, славного малого, долговязого добряка во фраке старомодного покроя, Демон, ввинтив себе в глаз монокль, с щелчком откинул крышку оригинального плоского футлярчика и извлек оттуда рисунок пером и акварелью, заявив, что это, возможно (на самом деле знал наверняка, но хотел пококетничать своими познаниями), неизвестный образец изысканной живописи Пармиджанино. На рисунке была изображена нагая дева, сидевшая боком на украшенной перевитыми гирляндами опоре и держа в приподнятой руке, как в чаше, похожее на персик яблоко; рисунок имел для его обладателя тем большую притягательность, что напоминал Марину, когда та звонила из гостиничной ванной по телефону, пристроившись на ручке кресла, и, прикрывая трубку ладонью, о чем-то любовника спрашивала, а тот не мог разобрать ее слов, так как телефонные помехи из ванной заглушали ее шепот. Стоило барону Д'Онски бросить один лишь взгляд на это вздернутое плечико и вьющуюся причудливо нежную поросль, как Демону все стало ясно. Д'Онски слыл человеком, который даже при виде неповторимого шедевра ни малейшего эстетического удовольствия на лице не изображал. Тут, однако, отложив в сторону лупу, точно сбросив маску, барон позволил себе в открытую, с улыбкой мечтательного вожделения ласкать взором бархатистый бочок яблока, а также впадинки и ворсистые закоулки обнаженной натуры. Не согласится ли мистер Вин немедленно продать ему картинку? Прошу вас, мистер Вин! Мистер Вин ответил отказом. Пусть этот «Оксид» (прозвище, неведомое носителю) довольствуется тщеславной мыслью, что на сегодня лишь он да счастливый обладатель миниатюры могут восхищаться ею en connaissance de cause[17]17
Со знанием дела (фр.).
[Закрыть]. И – обратно акварель в ее заветный панцирь; однако после четвертой чарочки коньячку д'О. нижайше попросил взглянуть последний раз. Оба были уже навеселе, и Демон про себя прикидывал, стоит ли, надо ли заговаривать об этом довольно пошлом сходстве между райской девой и молоденькой актрисой, какую его гость наверняка лицезрел в постановках «Евгения и Лары» или «Леноры-Ворона» (обе были хлестко отделаны одним «до омерзения неподкупным» критиком). Нет, не стоит: подобные нимфы в действительности все на одно лицо, поскольку очевидны своей примитивностью; ведь сходство между юными телами, созданными водной стихией, не что иное, как болтовня о природной невинности, о превратности зеркал: эта шляпа – моя, его – не такая новая, но шляпник у нас один, лондонский.
Назавтра Демон откушивал чай в любимом своем отеле и в обществе одной дамы из Богемии, которую видел в первый раз и, должно быть, в последний (ей нужна была от него рекомендация для службы в отделе стеклянных рыб и цветов Бостонского музея), как вдруг эта особа прервала свое неуемное красноречие при появлении Марины и Аквы, которые в стильной отчужденности и голубоватых мехах безучастно пересекли зал, покачивая бедрами, следом Дэн Вин и duckel[18]18
Такса (нем.).
[Закрыть], и проговорила:
– Поразительно, как эта противная актерка похожа на «Еву с клепсидрофоном»{9} с известного рисунка Пармиджанино!
– Известного? Вот уж нет, – тихо сказал Демон. – И видеть его вы не могли. – И добавил: – Не завидую вам. Наверно, всякому, кто по наивности вляпается в чужую жизнь и опомнится, бывает изрядно не по себе. Откуда этот слушок подхватили, впрямую от субъекта по имени Онски или же от приятеля его приятеля?
– От его приятеля, – отвечала злополучная дама из Богемии.
Будучи допрошена в темнице у Демона, Марина сперва истерично расхохоталась, потом стала плести какую-то цветистую околесицу, но под конец не выдержала и созналась. Клялась, что там все кончено; что этот барон как мужчина – полное ничто и в душе самурай и что навсегда убрался в Японию. Из более надежных источников Демон узнал, что в действительности наш самурай устремился в маленький уютный Ватикан, римский курорт на водах, откуда ожидался примерно через неделю обратно в Аардварк, штат Масса. Поскольку предусмотрительный Вин предпочел разделаться с этим типом в Европе (говорят, слегка сдавший, но не сдающийся Гамалиил все старался запретить дуэли в Западном полушарии – но это либо «утка», либо быстрорастворимый каприз Президента-идеалиста, так как ничего у него в конце концов из этого не вышло), Демон нанял самый быстролетный из доступных петролоплан, настиг барона (имевшего вид весьма бравый) в Ницце, проследил, когда тот вошел в книжную лавку Гантера, устремился следом и в присутствии невозмутимого и несколько даже утомленного хозяина-англичанина перчаткой цвета лаванды наотмашь смазал изумленного барона по физиономии. Вызов был принят; подобраны двое секундантов из местных жителей; при выборе оружия барон настоял на шпагах; и после некоторого пролития благородной крови (как польской, так и ирландской – вроде американской «кровавой Мэри»{10} на кабацком жаргоне), обагрившей оба волосистых торса, свежевымытую веранду, ступеньки, ведущие на задний двор в палисадничек, причудливо спланированный Дугласом Д'Артаньяном{11}, передник случайно подвернувшейся под руку молочницы, рукава сорочек обоих секундантов – обаяшки месье де Паструйя и мерзавца полковника Ст. Алина, упомянутые джентльмены-секунданты разняли тяжело дышавших бойцов, и Оксид скончался, но не «от ран» (как утверждали злые языки), а от гангренозного последствия самой незначительной из них, возможно, нанесенной себе им же самим: укола в пах, повлекшего нарушение кровообращения, – скончался-таки, несмотря на неоднократное хирургическое вмешательство во время продолжительных пребываний в течение двух-трех последующих лет в Аардварк-клинике города Бостона, где по чистой случайности в 1869 году он женился на нам известной богемской даме, ставшей хранительницей стеклянной биоты местного музея.
Марина заявилась в Ниццу через пару дней после дуэли, разыскала Демона на его вилле Армина, и в экстазе примирения оба позабыли об уловках, предотвращающих деторождение, в результате чего Марина и попала в крайне интересное положение «interesting condition», собственно говоря, без чего не появились бы никогда страдальческие сопутствующие пометки.
(Я доверяю, Ван, твоему вкусу и таланту, но скажи, вполне ли ты уверен, что стоит снова и с таким пылом обращаться туда, в тот злополучный мир, который в конце концов существовал, возможно, только онейрологически, а, Ван? Писано на полях рукой Ады в 1965 году; позже неявно перечеркнуто ее же дрожащей рукой.)
Этот период безрассудства был не последним, но скоротечным – он продлился всего четыре-пять дней. Демон ее простил. Демон ее боготворил. Отчаянно хотел на ней жениться – при условии, что она немедленно бросает свою театральную «карьеру». Он обличал заурядность ее дарования и вульгарность ее окружения, Марина же вопила, что он скотина, что он чудовище. К 10 апреля уже Аква увивалась вокруг него, а Марина улетела обратно репетировать «Люсиль», не более чем очередную кошмарную пьеску, сулившую очередной провал ладорскому театру.
3«Прощай. Пожалуй, так будет лучше, – писал Демон Марине в середине апреля 1869 года (возможно, это либо копия письма, переписанная его каллиграфическим почерком, либо неотправленный оригинал), – ибо какое бы блаженство ни озарило нашу супружескую жизнь и сколько бы ни продлилось это блаженство, есть то, чего я не смогу ни забыть, ни простить. Хочу, чтоб ты, дорогая, это поняла. Хочу выразить все это в красках, привычных всякому лицедею. Ты отправилась в Бостон навестить старую тетку: штамп, однако на сей раз правда – я же отправился навестить свою к ней на ранчо близ Лолиты, что в Техасе. Как-то рано утром в феврале (chez vous[19]19
По-вашему (фр.).
[Закрыть] около полудня) я позвонил тебе в отель из придорожной будки, на хрустале которой слезами высыхали капли отбушевавшей грозы, умоляя тотчас прилететь ко мне, так как я, Демон, бьюсь о стены подбитыми крыльями и кляну этот автоматический дорофон и не могу жить без тебя и так хочу, чтобы ты, в моих объятиях, увидела, как блестят цветы, высвободившиеся после дождя среди пустыни. Твой голос был далек, но сладок; ты сказала, что нага, как Ева, не вешай трубку, накину пеньюар. А сама, приглушив мой слух, заговорила, похоже, с мужчиной, с тем самым, с кем провела ту ночь (и кого я разом прикончил бы, не желай я так страстно его оскопить). Вот тебе эскиз для фрески нашей судьбы, созданный в шестнадцатом веке юным художником из Пармы в момент пророческого озарения и совпавший, исключая лишь плод губительного познания – яблоко, с образом, повторенным в сознании двух мужчин. Кстати, сбежавшая от тебя горничная была обнаружена полицией тут в борделе и будет немедля отправлена пароходом к тебе, едва ее как следует напичкают ртутными препаратами».
Подробности катастрофы Эль (но не Элиту я имею в виду) в beau milieu[20]20
Самой середине (фр.).
[Закрыть] прошедшего столетия, имевшие исключительное значение для появления и клеймения понятия «Терра», слишком хорошо известны в историческом смысле, а в нравственном слишком непристойны, чтоб долго рассуждать о них в книге, посвящаемой юным любителям и любовникам, а вовсе не мрачным толкователям и гробокопателям.
Разумеется, ныне, когда (более или менее) миновали великие контр-Эльные годы реакционных заблуждений, Фарабог их благослови, вновь застрекотали после некоторого простоя наши полированные станочки, как стрекотали они в первой половине девятнадцатого столетия, и чисто географический план происшедшего начал обретать свой искупительно-комический оттенок, как и все эти медные базарные подделки, весь этот bric-à-Braques, чудовищная эта бронзовая позолота, что наши лишенные юмора предки именовали «искусством». В самом деле, никто не может отрицать, что в самих очертаниях того, что торжественно выдавалось за красочную карту Терры, есть что-то в высшей степени нелепое. Ved' (представьте себе!) разве не уморительно вообразить, что «Россия», это странноватое прозвище Эстотии, американской провинции, простирающейся от Северного, уже не Порочного, а Полярного Круга до самых Соединенных Штатов, на карте Терры была страна, ловким броском суши перемахнувшая через преграду раздвоившегося океана в противоположное полушарие, где и расползлась по всей нынешней Татарии – от Курляндии до Курил! Но (что еще более нелепо): если, в контексте террийского пространства, Амероссия Абрахама Мильтона{12} распалась на делимые вполне реальными морями и ледовыми пространствами составляющие, выявив понятия скорее политические, чем поэтические, – «Америку» и «Россию», то более сложные и даже более невероятные соответствия возникают в связи со временем; не только потому, что история каждой частицы этой амальгамы не вполне соответствовала истории частицы дубликата в ее оторванности, но потому, что между этими двумя землями непонятным образом возник разрыв примерно в сотню лет; разрыв был отмечен странной путаницей в указателях направлений на перекрестках уходящих времен, так что не всякое уже не одного мира соответствовало всякому еще не в другом. И, кроме всего прочего, именно в силу такого «научно необъяснимого» стечения отклонений умы bien rangés[22]22
Стройные (фр.).
[Закрыть] (чье ухо глухо к проказам духов) отрицали Терру, считая ее причудой или призраком, ну а нестойкие умы (всегда готовые сорваться в бездну) приняли Терру в поддержку себе и как залог своего безрассудства.
Вану Вину суждено было открыть для себя в годы своего страстного увлечения террологией, считавшейся тогда разделом психиатрии, – что даже наиглубочайшие мыслители, такие истинные философы, как Пэр Чузский и Сапатер Аардваркский, расходились в вопросе о возможности существования где-то «искажающего зеркала нашей исказившейся планеты», как красиво и остроумно высказался один ученый-схоласт, пожелавший остаться неизвестным. (Гм! Спорно! Спорно! как говаривала Гавронскому бедняжка мадемуазель Л. – Рукою Ады.)
Одни утверждали, что несоответствия и «обманчивые наложения» между двумя мирами слишком часты и так тесно переплелись с последующими событиями, что не избежать привнесения некоторой банальности восприятия в теорию изначальной тождественности; но были и такие, кто возражал: расхождения лишь подтверждают, что тому, иному, миру присуща живая органическая реальность; идеальное сходство скорее говорит о зеркальном отражении, а отражение – не самовыражение; две шахматные партии при одном и том же дебюте и конечном ходе на одной доске и в двух головах могут иметь бесконечное количество вариаций на любой промежуточной стадии своих неизбежно сольющихся развитий.
Скромный повествователь обязан напомнить обо всем этом тому, кто перечитывает эту книгу, так как в апреле (мой любимый месяц) 1869 года (прямо скажем, не год чудес) в День Святого Георгия{13} (согласно сентиментальным воспоминаниям мадемуазель Ларивьер) Демон Вин женился на Акве Вин – из презрения и жалости, как нередко в жизни бывает.
Были ли эти чувства сдобрены чем еще? Марина в своей извращенности и из тщеславия утверждала в постели, что чувства Демона, должно быть, подогреты своеобразным «инцестным» (чтобы это ни значило) наслаждением (в смысле французского plaisir, которое, вдобавок, отдается сильным подрагиванием в крестце), когда он ласкал, смаковал, нежно раздвигал и осквернял, не будем говорить как, но восхитительно, плоть (une chair), являющуюся одновременно и плотью жены, и плотью любовницы, эти слитые воедино, ликующие прелести разделенной субстанции, Аквамарины в едином образе и в двух лицах, этого миража в эмирате, двуликого сердолика, вакханалию аллитераций эпителия.
Надо сказать, что Аква была не так хороша и гораздо более не в своем уме, нежели Марина. Четырнадцать лет несчастливого замужества стали для нее сперва прерывистой, а затем сплошной полосой пребываний в разных санаториях. Помечая эти биваки Аквы в ее Войне Миров, можно было бы довольно густо утыкать эмалевыми флажками с красным крестом небольшую карту европейской части Британского Содружества – скажем, от Ското-Скандинавии до Ривьеры, Алтаря и Палермонтовии, а также большую часть США, от Эстотии и Канадии до Аргентины. Одно время у нее были планы обрести хоть крохотку здоровья («умоляю, вместо сплошной черноты – хотя бы серого, чуть-чуть!») в таких англо-американских протекторатах, как Балканы и Индии, и, возможно, попытать счастья на двух южных континентах, подпадающих под наше совместное владение. Разумеется Татария, эта изолированная Геенна, простиравшаяся в то время от Балтийского и Черного морей до Тихого океана, туристам была недоступна, хотя названия «Ялта» и «Алтын-Таг»{14} притягивали странностью созвучий… Однако воистину прибежищем для Ады явилась Терра Прекрасная, и именно туда, верила она, суждено ей умчаться после смерти на длинных стрекозьих крыльях. Ее жалкие письмишки из приютов для душевнобольных порой имели такую подпись: «Мадам Щемящих Звуков».
После первого сражения с безумием в Экс-ан-Вале Аква возвратилась в Америку, и там ее постиг жестокий удар как раз в ту пору, когда Вана еще кормила грудью глупенькая, молоденькая, почти что ребенок, кормилица Руби Блэк, негритяночка, которой также было суждено распроститься с рассудком: ибо все любящее и все хрупкое, что приходило с Ваном в соприкосновение (затем последует Люсетт, вот и еще один пример), тотчас, не будучи усилено отцовской демонической кровью, обрекалось на муки и горести. Акве не было еще и двадцати, когда врожденная ее экзальтированность стала принимать нездоровые формы. Хронологически начальная стадия ее душевного расстройства совпадает с первым десятилетием Великой Ревальвации, и хотя для безумия у Аквы вполне могла быть и иная причина, статистика свидетельствует, что эта Великая, а кое для кого Невыносимая, Ревальвация вызвала к жизни гораздо больше умопомрачения, чем даже чрезмерное пристрастие к религии в средние века.
Ревальвации могут обернуться большей опасностью, нежели Революции. Нездоровое сознание представляло себе планету Терру в виде другого мира, и этот «иной мир» путали не только с «миром иным», но также и с сущим миром в нас и вне нас. Наши чародеи, наши демоны – это почтенные радужные существа с могучими крыльями и прозрачными когтями; но в шестидесятые годы прошлого века Нововеры внушали всем, что существует некая планета, где славные наши друзья впали в крайнюю деградацию, превратившись прямо-таки в злобных монстров, отвратительных демонов, плотоядных тварей с черной мошонкой, с ядовитым змеиным зубом, в осквернителей и истязателей женских душ; тогда как на другом конце космической трассы в туманном радужье ангельских душ, населяющих любезную Терру, обрели новую жизнь все затасканные, но еще могучие мифы древних вероучений, и в переложении на мелодион{15} грянула вся эта какофония всевозможных божков и богословов, в обилии расплодившихся по болотцам нашего удобного мира.
Удобного, entendons-nous[23]23
Здесь: скажем (фр.).
[Закрыть], для тебя, Ван. (Заметка на полях.)
Бедняжка Аква, которая оказалась падка на все новомодные призывы чудаков и христиан, зримо представляла себе этот рай псалмопевца-приготовишки – грядущую Америку алебастровых зданий высотою в сотню этажей, похожую на склад роскошной мебели, заставленный высокими, отбеленными гардеробами вперемежку с приземистыми холодильниками. Она видела гигантских летучих акул с глазами по бокам, способных всего за одну ночь перенести путешествующих сквозь черноту эфира через весь континент, из тьмы к сверкающему морю, и с рокотом устремиться назад, в Сиэтл или Уарк. Она слышала, как разговаривают и поют музыкальные чудо-шкатулки, заглушая внутренний страх, увлекая ввысь лифтера, устремляясь под землю с шахтером, прославляя красоту и благочестие, Пресвятую Деву и Венеру в жилищах одиноких и убогих. Замалчиваемая магнитная энергия, ниспровергнутая зловредными законотворцами этой нашей захудалой отчизны – как же, повсюду, в Эстотии и в Канадии, в «германской» Марк-Кеннен-Зи, а также «Шведском» Манитобогане, у краснорубашечных юконцев и в кухне краснокосыночницы-лясканки, и во «французской» Эстотии, везде, от Бра д'Оры до Ладоры, а вскорости повсеместно в обеих наших Америках и на прочих унылых континентах! – на Терре использовалась столь же свободно, как воздух и вода, как Библия или половая щетка. Двумя-тремя столетиями раньше Аква попросту могла бы сойти за ведьму, достойную костра.
В мятежные годы студенчества Аква бросила модный Браун-Хилл колледж, основанный одним из ее не слишком достойных предков, чтобы принять участие (что тоже считалось модным) в работе какого-то проекта социального обустройства в Severniya Territorii. При неоценимой помощи Мильтона Абрахама она организовала в Белоконске «бесплатную аптеку», там же и постигла ее несчастная любовь к женатому мужчине, который, одарив Акву на лето пошлой страстью в своей garçonnière[24]24
Холостяцком обиталище (фр.).
[Закрыть] в прицепе «форда», предпочел затем ее бросить, чтоб не подставлять под удар свое общественное положение в обывательском городке, где деловые люди играли в «гольф» по воскресеньям и состояли в «ложах». Страшная болезнь, примерный диагноз которой у Аквы, а также применительно и к другим подобным несчастным, определялся как «крайняя форма мистической мании в сочетании с отчуждением от реальности» – попросту, обычное сумасшествие, – овладевала ею постепенно, перемежаясь периодами экстатического спокойствия, краткими наскоками яснейшего сознания, внезапными мечтами о непреложности вечности, но и это случалось все реже, протекало все мимолетнее.
После смерти Аквы в 1883 году Ван подсчитал, что за тринадцать лет, включая все, какие помнил, ее присутствия дома, все гнетущие визиты к ней в различные лечебницы, а также внезапные бурные сцены посреди ночи (в схватке с мужем или с маленькой, но шустрой гувернанткой-англичанкой, когда поднималась вверх по лестнице к дикой радости старого appenzeller[25]25
Порода овчарки (нем.).
[Закрыть], и наконец возникала в детской: без парика, босая, ногти в крови), в общей сложности видал Акву или рядом с ней находился по времени даже меньше, чем пребывал в материнской утробе.
Вскоре розовую даль Терры прикрыла от Аквы зловещая пелена. Распад личности продвигался стадиями, с каждым разом оказывавшимися все мучительней, ибо мозг человеческий способен сделаться изощреннейшей камерой пыток, какие только были изобретены за миллионы лет, в миллионах стран и отзывались воплями миллионов жертв.
У Аквы развилась болезненная чувствительность к говорку текущей из крана воды – что, когда моешь руки после иностранных гостей, перекликается порой (почти как тиканье пульса перед засыпанием) с въевшимися в слух обрывками чужеродной речи. Впервые обнаружив в себе возникающее вдруг, непрерывное, а для нее весьма желанное, забавное и, право, вовсе безобидное перепроигрывание той или иной едва отзвучавшей беседы, Аква возликовала при мысли, что ей, бедняжке Акве, вдруг выпало открыть такой простой метод записи и воспроизведения разговора, тогда как технари со всего света (эти «яйцеголовые») пытаются сделать сносными в быту и экономически выгодными эти крайне сложные и не дешевеющие гидродинамические телефоны и прочие жалкие новшества, что пришли на смену прежним, отправившимся к chertyam sobach'im (это по-русски), когда вышел запрет на ламмер, о котором и говорить не стоит. Вскоре, однако, ритмически безупречная, но словесно довольно размытая говорливость кранов начала обретать существенный смысл. Четкость выговора бегущей воды возрастала, и пропорционально росли неудобства этим доставляемые. Стоило Акве услышать или увидать, как кто-то говорит – причем, не обязательно с ней, – тотчас же принималась, громко и выразительно, говорить вода, звучал чей-то мгновенно угадываемый голос, очень по-особому или по-иностранному произносивший фразы, чья-то навязчивая дикторская скороговорка на каком-то несуразном сборище или некий жидковатый монолог в какой-то занудливой пьесе или то был сладкий голосок Вана или подхваченный на лекции отрывок стихотворения, мальчик чудный, люблю, милый, сжалься, молю, но особенно текучи и flou[26]26
Смутны (фp.).
[Закрыть] строки итальянского стиха, как та песенка, которую старый доктор, полурусский, полупсих, припевал, коленки обстукивая, веко вывертывая, так, как, песенка, лесенка, баллатетта, деболетта… ту, воче сбиготтита… спиготти э диаволетта… де ло кор доленте… кон баллатетта ва… ва… делла струтта деструттаменте… менте… менте…{16} остановите пластинку, не то наш гид опять примется показывать, на что уже извел нынче все утро во Флоренции, дурацкую колонну, воздвигнутую, как утверждал, в память о «вязетто», покрывшемся на глазах листвой, когда мимо проносили окаменеломертвого Св. Зевса, и тень над ним сгущалась, сгущалась; или это старая карга из Арлингтона что-то беспрерывно зудит своему молчаливому муженьку, когда мимо пролетают виноградники, и даже в туннеле (не позволяй им так с тобой поступать, Джек Блэк, скажи им, нет, ты скажи им, что…). Вода, бегущая в ванну из крана (или из душа) слишком калибанообразна{17} и потому невнятна – а, может, слишком рьяно стремится исторгнуть горячий поток, избавиться от адского жара, потому ей не до пустой болтовни; но бормотание струй становилось все напористей и слышней, и едва в своем «доме» Аква услыхала, как один приглашенный, крайне ненавистный ей доктор (цитировавший Кавальканти) словоблудно исторг ненавистные предписания на своем умащенном русским немецком прямо в ненавистный ей биде, она решила вовсе не открывать краны.
Но и эта стадия миновала. Другие терзания пришли на смену словоохотливым спутникам той, звавшейся Аквиным именем, да так решительно, что когда она как-то в один из моментов просветления, захотев пить, отвернула маленькой слабой ручкой кран чаши для омовения, тепловатая лимфа молвила в ответ на своем языке без тени шутки или розыгрыша: Finito! И вот уже Акву до крайности изводило появление в мозгу мягких, черных ям (yami, yamishchi), возникавших между расплывчатыми монолитами мысли и воспоминаний; панику в сознании и физическую боль усугубляли руки, рубиновые до черноты: одна молила вернуть рассудок, другая просила, как подаяния, смерти. Все, созданное человеком, утратило свой смысл или переросло в жуткие образы; одежные вешалки изгибались белыми плечами обезглавленных теллуриев, одеяло, которое Аква спихнула с кровати, скорбными складками обратило к ней веко, вздутое ячменем, в мрачном укоре выгнув пухлую лиловатую губу. Усилия понять то, что людям одаренным передается каким-то образом посредством стрелок хронометра, или хроник стрелометра, сделались безнадежны, как и попытка разгадать кодовый язык секретного общества или смысл китайских песнопений того юного студента с некитайской гитарой, которого Аква знавала во времена, когда то ли она, то ли сестра ее произвела на свет лиловенькое дитя. И все же ее безумие, ее величество безумие, по-прежнему носило облик восторженного кокетства спятившей королевы: «Видите ли, доктор, прямо не знаю, по-моему, мне скоро понадобятся очки (надменный смешок). Совершенно не могу разобрать, что показывают часы на руке… Ради Бога, скажите же, что там на них! А-а! Половина… чего? Ладно, ладно, „лад“ и „но“ – из двух половин одно, у меня сестра-половинка и сын-половин. Понимаю, вы хотите осмотреть мой генитальдендрон, розочку Волосистую Альпийскую из ее альбома, сорванную десять лет назад (с ликующим видом выставляя свои десять пальцев – десять, именно десять!)»