Текст книги "Ада, или Эротиада"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
Самый толстый словарь в библиотеке слово «губа» определяет так: «Одна из двух чувственных складок вокруг отверстия».
Милейший Эмиль, как Ада величала месье Литтрэ, изрекал по этому поводу вот что: «Partie extérieure et charnue qui forme le countour de bouche… Les deux bords d'une plaie simple» (выходит, изъясняемся мы раной; раной производим на свет) «…C'est le membre qui lèche»[104]104
Выпуклая, мясистая часть ткани, обрамляющей рот… Два края раны наипростейшей… Орган лизания (фр.).
[Закрыть]. Дражайший Эмиль!
В одной маленькой, пухлой русской энциклопедии{41} слово губа только и приводится что в значении: «окружной суд Ляски в древности» да еще «залив на арктическом побережье».
Губы у них были до смешного схожи и формой, и цветом, и существом своим. У Вана верхняя губа походила на птицу с длинными, раскинутыми крыльями, в то время как нижняя, пухлая, вздутая, обычно придавала его облику выражение некоторой жестокости. Жестокость вовсе отсутствовала в губах Ады, однако лучным изгибом верхней и внушительностью нижней губы, матово-розовой, презрительно выставленной вперед, ее рот повторял в женственном звучании рот Вана.
Пока длился период поцелуев (не слишком благотворный для здоровья полумесячный период бесконечных сумбурных объятий), престранная завеса стыдливости, так сказать, отсекала от соприкосновения их неистовствовавшие тела. Но прикосновения, как и реакция на них, не могли не отдаваться хоть отдаленной вибрацией сигналов отчаяния. Нескончаемо, неутомимо и нежно мог Ван водить губами по ее губам, воспаляя жар раскрывшегося цветка – туда, сюда, справа, слева, жизнь, смерть, упиваясь обрывом между воздушной нежностью идиллической приоткрытости и бездонным сгущением плоти, что глубже.
Случались и иные поцелуи.
– Как бы мне хотелось, – сказал он, – отведать то, что в глубине! Боже, как хотел бы я стать Гулливером-лиллипутом, чтоб проникнуть в эту пещеру!
– Вот, возьми попробуй! – сказала она, вытягивая ему язык. Крупная, жаркая, не успевшая остыть земляничина. Он всосал ее глубоко, почти без остатка. Прижимая к себе Аду, упивался сладостью ее нёба. Подбородки у обоих стали мокры от слюны.
– Платок… – пробормотала она и как само собой потянулась рукой в карман его брюк, но тотчас руку отдернула, платок доставал он сам. Комментарии излишни.
(«Я оценил твой такт, – сказал он ей, когда оба с благоговейной радостью вспоминали и тот восторг, и ту свою неловкость. – Но сколько бесценных опалов, сколько безвозвратных часов мы потеряли даром!»)
Он постигал ее лицо. Нос, щеки, подбородок – все имело нежнейший абрис (вызывавший в памяти роскошные старинные книги с гравюрами, изысканные шляпы со страусовыми перьями и жутко дорогих куртизанок из Уиклоу{42}), так что будь наш воздыхатель слащав, такому Паскальпелю (pascaltrezzà) вздумалось бы выписать ее профиль бледным пером из тростника, однако же менее искушенный мальчишеский перст предпочел бы, что и сделал, познать живым прикосновением эти нос, щеки, подбородок. Реминисценция, что и Рембрандт, – притемнена, однако радостна. Вспоминаемое предстает во всем блеске и замирает. Память – это роскошное фотоателье на нескончаемой Авеню Пятой Власти. Черная бархатная лента, подхватывавшая волосы Ады в тот день (в день оживания в памяти) оттеняла их блеск у атласного лба и вдоль меловой черты пробора. Волосы мягко спадали вдоль шеи, длинные, гладкие, плечо раздваивало их поток, и сквозь темные, отливавшие бронзой струи просвечивал спереди царственный матово-бледный треугольник. Будь нос ее покатей, он бы в точности повторил носик Люсетт, будь более приплюснут – нос самоедов. Обе сестрички не были идеалом красоты, воплощаемой в мертвом мраморе, так как передние зубы у обеих были крупноваты, а нижняя губка пухлей, чем следовало бы; и поскольку нос и у той, и у другой был периодически забит, у обеих в профиль (в особенности попозже, года через три) наблюдалось несколько сонно-оцепенелое выражение. Тускловатая белизна кожи у Ады (в двенадцать лет, в шестнадцать, в двадцать, в тридцать три и так далее) была явлением куда более редким, чем свойственный Люсетт золотистый пушок (в восемь лет, в двенадцать, в шестнадцать, в двадцать пять – точка). Безупречная линия грациозной шеи у обеих девочек, в точности повторяющая Маринину, мучительно будоражила воображение, сулила недосказанное что-то, неведомое (чего от матери их так никто и не дождался).
Глаза. Темно-карие Адины глаза. Что такое (спрашивает Ада) в конце концов глаза? Два отверстия в маске жизни. Что (ее же вопрос) они значат для существ иного, чем мы, состава или для молочных пузырей, чей орган зрения (допустим) некий внутренний паразит, по симметричности подобный выгнувшемуся слову «довод»? Или, если просто на сиденье в такси находишь прекрасные глазки (человечьи, лемуровы, совиные), что можно о них сказать? И все же твои глаза я должен описать. Их радужка: темно-коричневая с янтарными крапинками или черточками вокруг серьезного зрачка – штрихами по кругу знакомого циферблата. Эти веки: чуть съеженные, в складочку (по-русски рифмуясь с ее именем в родительном). Вид глаз: томный. Сводня из Уиклоу в ту дьявольскую черную ночь, когда валил мокрый снег, в тот самый драматический, чуть ли не роковой момент моей жизни (слава тебе, Господи, теперь Вану уж девяносто – приписка рукою Ады), все расхваливала с завидным усердием «глазки-миндалинки» своей трогательной и горячо любимой внученьки. С каким назойливым упорством я все старался во всех вселенских борделях отыскать следы, черты любимой, которую не мог забыть!
Он открыл для себя ее руки (забудем про обгрызенные ногти). Страстность запястья, грациозные изгибы фаланг, пред которыми сами собой беспомощно подгибаются колени, глаза туманятся слезой в агонии безысходного восхищения. Он касался ее запястья рукою врача, умирая при этом. На грани тихого помешательства водил пальцами сверху вниз по штрих-пушинкам, нежно притенявшим ее предплечья. Снова возвращался к костяшечкам пальцев. Прошу тебя, пальчики!
– Я сентиментальна, – сказала Ада. – Могла бы препарировать коалу, но только не ее детеныша. Обожаю слова «сударыня», «эглантерия»[105]105
Rosa eglanteria (лат.) – разновидность шиповника.
[Закрыть] и «элегантно». И мне приятно, когда ты целуешь мои белые вытянутые пальцы.
На тыльной стороне ее левой кисти было точно такое же крохотное коричневое родимое пятнышко, как у него на правой. Безусловно, заметила она, – то ли с наигрышем, то ли без всякой задней мысли, – это пятнышко проистекает от родинки, бывшей на том же самом месте у Марины, которую та давным-давно удалила хирургическим путем, так как скотина ее тогдашний любовник утверждал, будто родинка похожа на клопа.
В совершенно безветренные дни можно было услышать предтоннельное «ту-у-у» дневного на Тулузу тут, на горке, где и происходила эта беседа.
– «Скотина» – это уж слишком! – заметил Ван.
– Я любя.
– Хоть и любя. Мне кажется, я знаю, о ком речь. Определенно, ума в нем мало, благородства и того меньше.
У него на глазах ладошка цыганочки, протянутая за подаянием, преображается в руку, протянутую за предсказанием долгой жизни. (Дорастут ли когда творцы кино до нашего уровня?) Щурясь в зеленовато-солнечном свете под сенью березы, Ада поясняла пылкому предсказателю своей судьбы, что круговые мраморные разводы у нее такие же, как у тургеневской Кати, такой же, как и она, невинной девочки, и что зовутся они в Калифорнии «вальсы» («ведь сеньорите предстоит танцевать всю ночь»).
21 июля 1884 года, в день своего двенадцатилетия, наша девочка огромным усилием воли (какое проявила затем и двадцать лет спустя, бросив курить сигареты) прекратила грызть ногти на руках (но не на ногах). Правда, позволялись себе кое-какие поблажки, как то: вновь блаженное впадение во сладостный грех к Рождеству, когда не докучает комар Culex chateaubriandi Брауна. Очередное и окончательное решение было принято накануне Нового года, после того, как мадемуазель Ларивьер пригрозила вымазать Аде кончики пальцев французской горчицей, а к самим пальцам привязать зеленые, желтые, оранжевые, красные и розовые шерстяные чехольчики (указательный – желтый, это trouvaille[106]106
Счастливая находка (фр.).
[Закрыть]).
Вскоре после именинного пикника, когда обцеловывание рук его маленькой возлюбленной сделалось для Вана сладостью на грани одержимости, ноготки Ады хоть и не вытянулись еще достаточно за пределы ногтевой плоскости, но уже достаточно окрепли, чтобы справляться с мучительным зудом, обуревавшим здешних детишек в разгаре лета.
В последнюю неделю июля стали досаждать, притом с дьявольской назойливостью, самки Шатобрианова москита. Шатобриан (Шарль) – сам не являясь первой жертвой их укусов… первым однако заключил обидчицу в склянку и, громко ликуя в предвкушении возмездия, понес ее профессору Брауну, довольно скоропалительно сочинившему описание вида («маленькие, черные щупальца… радужные крылышки… желтоватые при определенном освещении… приходится с ними бороться, если окна открытыми держать [немецкий порядок слов!]…» «Бостонский энтомолог», август, по горячим следам, 1840) – не был родственником великого поэта и мемуариста, родившегося где-то между Парижем и местечком Тань{43} (жаль, что не был, заметила Ада, обожавшая скрещивать орхидеи).
…о сладости почесывания коготками или ноготками мест, отмеченных инсектом-мохноножкой, преисполненным ненасытной и несокрушимой жаждой крови Ады, Арделии, Люсетты и Люсиль (жертвы зуда множились).
Этот «паразит» возникал внезапно и так же внезапно пропадал. Абсолютно беззвучно, в каком-то даже recueilli[108]108
Сосредоточенном (фр.).
[Закрыть] замирании, он усаживался на прелестные голенькие ручки и ножки, и тем резче, буквально взрывом духового полкового оркестра, отдавался в теле укол его прямо-таки адского жала. Минут через пять после этой сумеречной атаки на полпути от крыльца в наполненный оголтелым стрекотом цикад сад разгорался неистовый зуд, выносимый натурами сильными и бесстрастными (знающими, что больше часа это не продлится), но на который натуры слабые, восхитительно-чувственные не могли откликнуться иначе, как чесать, чесать и чесать без передышки, плотоягодно(словечко из школьной столовки). «Сладко!» – восклицал Пушкин, адресуясь к иной разновидности, бытующей в Юконе. Всю неделю, последовавшую за именинами, несчастные Адины ноготочки сплошь были в бордовых следах, а после самых исступленных, совершенно отчаянных приступов расчесывания ноги ее были буквально изодраны в кровь – зрелище прежалкое, обескураживающее ее огорченного воздыхателя, и вместе с тем было в том что-то непристойно-восхитительное – ведь всех нас тянет и привлекает странное, непонятное, да-да, да-да!
И все же бледная кожа нашей девочки, столь прелестная и нежная в глазах Вана, столь чувствительная к укусам кровопийцы-инсекта, оказалась прочной, как упругий самаркандский атлас, и выстояла против всех попыток самососкребания, сколько бы Ада с затуманенным, точно в эротическом трансе, взором, который уж был знаком Вану в моменты самых страстных поцелуев – рот полуоткрыт, на крупных зубах блестит слюна, – ни расчесывала всей своей пятерней бугорки, возникшие на месте укусов этого редкого насекомого – ибо то была поистине редчайшая и интереснейшая разновидность комара (описанная – в разное время – двумя разъяренными старикашками, последний из которых, некто Браун, специалист из Филадельфии по двукрылым, превосходил знаниями вышеупомянутого бостонского профессора), и редчайшее наслаждение было наблюдать, как моя любимая, стремясь умалить сладостное жжение драгоценной своей кожи, взрывает прелестную ножку перламутровыми, переходящими в пунцовые, рубцами, впадая на краткий миг в полунаркотическое блаженство, в которое, точно в вакуум, с новой силой вливается очередной приступ неистового зуда.
– Послушай, – сказал Ван, – считаю до трех: если ты немедленно не прекратишь, я вскрою лезвие (что и делает) и полосну себя по ноге, чтоб текла кровь, как у тебя. Господи, да грызи ты свои ногти! Уж лучше так, в самом деле!
Возможно, именно потому, что уже и в те счастливые дни жизненный нектар Вана был слишком горек, Шатобрианов комар не проявлял к нему особого внимания. В наши дни эта разновидность как будто исчезает в результате общего похолодания, а также бездумного осушения богатейших, живописнейших болот вокруг Ладоры, а также близ Калуги, что в Коннектикуте, и Лугано, что в Пенсильвании. (Насколько мне известно, недавно удалось собрать небольшое количество экземпляров, исключительно самок, насосавшихся крови своих удачливых ловцов, где-то в таинственном месте их обитания, довольно далеко от упомянутых регионов. – Приписка Ады.)
18Не только когда уж стали туговаты на ухо – в возрасте, именуемом Ваном морзе-маразм, – но даже более в юношеские годы (лето 1888 года) обретали они высшее наслаждение, восстанавливая в памяти развитие (летом 1884 года) их любви, самые первые моменты ее зарождения, натыкаясь на причудливые разночтения в нечеткой ее хронографии. У Ады сохранилось совсем немного дневниковых страничек – в основном ботанических и энтомологических записей, – так как, перечитав дневник, она сочла тон его наигранным и манерным; Ван же уничтожил свой дневник полностью, узрев в нем смесь примитивного мальчишества и разухабистого, притворного цинизма… Потому обоим и приходилось полагаться на традиции устного творчества и обоюдную подправку своих воспоминаний.
– А ты помнишь, do you remember, et te souviens-tu (всегда этим, вытекающим из «а» продолжением подхватывалась каждая очередная бусина распавшегося ожерелья) – именно так в их увлеченных беседах и только так начиналась чуть ли не каждая фраза. Они выверяли между собой даты, просеивали последовательность событий, сопоставляли милые сердцу моменты, горячо обсуждали свои сомнения, свои решения. Если те или иные воспоминания не совпадали, чаще всего это происходило за счет различия мужского и женского восприятий, а не из-за различия характеров. Обоих забавляла наивность молодости, обоих печалила приходящая с возрастом мудрость. Аде начало их любви представлялось как исключительно постепенное, рассеянное во времени развитие чувств, пусть не вполне естественное, даже уникальное в своем роде, но такое восхитительное во всей плавности разворачивания событий, лишенное животной похоти или приступов стыда. В памяти Вана невольно высвечивались особые моменты, навеки запечатлевшие в себе резкие, острые, временами досадные физические мучения. Ей все представлялось так, будто ненасытность наслаждений, неожиданно и внезапно накатывавшая на нее, возникла у Вана только тогда, когда овладела и ею: иными словами, после множества накопленных за недели ласк; свою самую первую физиологическую реакцию на них она в расчет не принимала, относя к детским ощущениям, которые были у нее и до того и которые ничего не имеют общего с острым и безмерным блаженством, всю тебя наполняющим восторгом. Ван, напротив, мог не только припомнить каждый аномальный пароксизм страсти, утаивавшийся им от нее до той поры, пока они не сделались любовниками, но и с философских и с моральных позиций подчеркивал различие между сокрушающим действием онанизма и всепоглощающей нежностью любви естественной и разделенной.
Вспоминая себя в прошлом, мы неизменно видим крохотную, отбрасывающую длинную тень фигурку, с нерешительностью запоздалого гостя медлящую на освещенном пороге где-то в самом конце неуклонно сужающегося коридора. Ада видела себя там бродяжкой с удивленным взглядом и с замызганным букетиком в руках; Ван представлял себя мерзким юным сатиром с неуклюжими копытцами и со свирелью подозрительной конфигурации.
– Но мне ведь было всего двенадцать! – восклицала Ада, если в разговоре всплывала какая-то нелицеприятная подробность.
– А мне шел пятнадцатый год! – угрюмо напоминал Ван.
А не припомнит ли юная леди, осведомлялся он, как, запустив руку в карман его брюк, она обнаружила, образно выражаясь, некоторые свидетельства, позволявшие ей еще тогда догадаться, что юный стеснительный «кузен» (в период их официальных отношений) испытывает в ее присутствии физическое возбуждение, хоть и тщательно скрываемое под покровами белья и шерстяной ткани, чтоб уберечь от соприкосновения с юной леди?
Нет, сказала она, честное слово, не помнит – да правда же, как можно, – ведь она в свои одиннадцать, хоть и многократно пыталась подобрать из имевшихся в доме ключ к кабинету, где у Уолтера Дэниела Вина хранились, в соответствии с хорошо просматриваемой через стекло двери надписью «Япон. и инд. эрот. гравюры» (этот ключик Ван в момент для нее сыскал – висел за фронтоном на ленточке), однако все же имела весьма смутное представление, каким именно образом совокупляются люди. Ну разумеется, Ада была весьма наблюдательна и всегда внимательно рассматривала всяких насекомых in copula[109]109
В момент совокупления (лат.).
[Закрыть], однако в обозреваемый период ей редко приходилось замечать явные свидетельства самцовой принадлежности в мире млекопитающих, и они не вызывали в ней никакой мысли о совокупительной функции (как, например, при созерцании мягонького на вид бежевенького клювика у негритенка, сына сторожа, пи́савшего иногда в девчоночьей уборной – в той, первой, школе в 1883 году).
Еще два момента, свидетельницей которых ей случилось быть даже раньше, казались странными до смешного. Когда ей было, должно быть, лет около девяти, к ним в Ардис-Холл несколько раз наведывался к ужину один пожилой джентльмен, известный художник, имени которого Ада не могла, да и не хотела называть. Ее учительница рисования мисс Зимолюбкинс относилась к нему с величайшим почтением, хотя на самом деле ее собственные natures mortes считались (как в 1888, так и снова в 1958 году) несравнимо более талантливой живописью, чем творения того знаменитого старого пройдохи, изображавшего только нагих крошек, причем повернутых исключительно задом, – всяких тянущихся к ветвям за фигами нимфеток с налитыми, точно персик, ягодичками или же лазающих по горам девчонок-скаутов с задиками, туго обтянутыми шортами…
– Прекрасно я понимаю, – сердито перебил ее Ван, – кого ты имеешь в виду, и решительно хотел бы заметить, что, хоть сейчас его изысканная живопись и не в фаворе, все же Поль Дж. Джигмент имел полное право изображать своих школьниц и невольниц в том ракурсе, какой ему больше нравился. Дальше!
Всякий раз (невозмутимо продолжала Ада), когда заявлялся этот Фиг Фигмент, она вся так и съеживалась, заслышав, как тот, кряхтя, сопя, ковыляет вверх по лестнице, подбираясь все ближе и ближе, точно Мраморный Гость, этот дух, точно в горле кость, и ищет ее, выкликая ее имя тоненьким, жалостливым голоском, отнюдь не под стать тому, Мраморному.
– Несчастный старик, – пробормотал Ван.
Общался он с ней, сказала Ада, «puisqu'on aborde ce thème-là[110]110
Раз уж мы затронули эту тему (фр.).
[Закрыть] – и я, разумеется, не провожу никаких обидных параллелей», – вот как: с маниакальным упорством навязывал свою помощь, если требовалось за чем-то потянуться, – за чем угодно, любым пустячком, что сам принес, за конфетой или просто подобранной с пола и подвешенной им повыше на стенку старой куклой, или же заставлял ее задуть голубой огонек розовой свечки на новогодней елке, при этом, невзирая на все протесты девочки, подхватывал ее под локотки и не отпускал, тиская, прихрюкивая, приговаривая: ах, какая тяжеленькая, какая миленькая девчушечка… и так все тянулось до тех пор, пока не раздавался гонг, зовущий к ужину, или же не входила няня со стаканом фруктового сока, и какое это было облегчение, причем обоюдное, когда в процессе этого нарочитого поднимания ее бедная попочка наконец-то погружалась в крахмальный снег его рубашки, после этого он ее отпускал и застегивал на пуговицы свой смокинг. И еще ей вспомнилось…
– Дурацкие измышления, – отозвался Ван. – К тому же, по-моему, художественно приукрашенные в свете последующих событий, что проявится позже.
И еще ей вспомнилось, как она мучительно покраснела, когда кто-то сказал, что бедняга Фиг серьезно болен психически и что у него «затвердение артерии», так ей по крайней мере послышалось, хотя, может, и «уртерии»; но она также знала уже и тогда, что эта самая артерия может прямо расти на глазах, потому что однажды видела, как такое приключилось с черной лошадкой Дронго прямо посреди невспаханного поля на виду у всех ромашек, при этом вид у самого Дронго, надо сказать, был весьма удрученный и обескураженный. Она решила, рассказывала лукавая Ада (так оно было или нет, это другой вопрос), что из пузика у Дронго торчит черная, как резина, ножка вылезающего оттуда жеребеночка, так как Ада не понимала, что Дронго вовсе не кобыла, к тому же нет у него такой сумочки, как у кенгуру на обожаемой ею картинке, и тогда англичанка-гувернантка, поставив все на свои места, объяснила ей, что Дронго серьезно болен.
– Прекрасно, – сказал Ван, – нет, в самом деле восхитительно! Только мне вспомнился тот самый момент, когда ты, возможно, впервые заподозрила, что и я болен, как, кто там, свинка или лошадка. Мне вспоминается, – продолжал он, – круглый стол в круге света от розового абажура, и ты рядом со мной коленками на кресле. Я пристроился на пухлом подлокотнике, а ты возводишь карточный домик, и, конечно же, каждое твое движение казалось, как из забытья, растянуто сонно-медлительным и в то же время крайне настороженным, а я буквально упивался детским ароматом твоего голого плечика и запахом твоих волос, теперь подпорченным какими-то модными духами. На мой взгляд, это было в июне, числа десятого, – дождливым вечером, меньше чем через неделю после моего первого приезда в Ардис.
– Карты я помню, – сказала она, – и этот свет, и шум дождя, и твой голубой кашемировый пуловер, – но больше ничего, ничего такого необычного, ничего предосудительного: то было потом. К тому же только во французских любовных романах les messieurs hument[111]111
Милостивые государи вдыхали аромат (фр.).
[Закрыть] юных леди.
– Да, но я-то действительно вдыхал, пока ты была поглощена своим мудреным занятием. Притягательность чуда. Неиссякаемое усердие. Равновесие – кончиками пальцев. Ногти жестоко изгрызены, радость моя! Прости, иначе мне никак не выразить, как невыносимо мне было от моего несуразного, неотвязного желания. Знаешь, я все надеялся, что замок твой рухнет и ты, сдавшись, всплеснув по-русски руками, привстав, опустишься мне на ладонь.
– Это был не замок. Это была вилла в Помпее с мозаикой и росписями внутри, потому что я выбирала только фигурные карты из старых дедушкиных игральных колод. Так что, уселась я на твою жаркую жесткую руку?
– На подставленную тебе ладонь, дорогая! Да, прямо своей райской складочкой. Застыла на мгновение, заполнив подставленное блюдечко. Потом приподнялась и снова опустилась на коленки.
– И быстро-быстро-быстро принялась снова собирать распластанные атласные карты, чтоб снова строить и снова вот так же тянуть время? Ах, какие гадкие, какие порочные мы были тогда!
– Умненькие детки все не без порока. Так, значит, и ты помнишь…
– Только совсем не тот случай, а что было на яблоне, и когда ты поцеловал меня в шею, et tout le reste[112]112
И все остальное (фр.).
[Закрыть]. И вот еще, здравствуйте: апофеоз – Ночь, Когда Горел Амбар!