Текст книги "Ада, или Эротиада"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц)
– Бледни красот! – услужливо вставил Педро, озирая снизу вверх проходящую мимо Аду, – за это многий мужчин могут все себе отрезать.
– Ладно, – сказал Вронский, – давай разбираться с этим дурацким сценарием. Герой покидает патио с бассейном, и поскольку мы хотим делать это в цвете…
Ван покинул патио с бассейном и зашагал прочь. Свернул в боковую галерею, что вела в лесистую часть сада, незаметно переходящую в собственно сад. И тут оказалось, что Ада спешит за ним вдогонку. Приподняв локоть и обнажив подмышку с темной звездой, сдернула на бегу купальную шапочку и, тряхнув головой, выпустила на волю бурный поток волос. Люсетт, в цвете, семенила следом. Из сострадания к босым ножкам сестренок Ван изменил свой путь, перейдя с усыпанной гравием дорожки на мураву лужайки (обратно действиям д-ра Эро, преследуемого Альбиносом Невидимкой в одном из величайших английских романов){71}. Они нагнали его во Второй Рощице, Люсетт мимоходом подобрала сестрицыны шапочку и темные очки – темные очки томной Адочки, как можно их бросать! Аккуратная моя Люсетточка (никогда тебя мне не забыть…) положила оба эти предмета на пень рядом с пустой бутылкой из-под пива, припустила вперед снова, опять вернулась, внимательно взглянула на гроздь розовых грибков, облепивших кургузую дощечку шезлонга, исторгавшего храп. Повторение дубля, повторение экспозиции.
– Ты злишься из-за… – начала Ада, догнав его (уже заготовив фразу, дескать, в конце концов, надо же проявить вежливость к настройщику роялей, практически прислуге, у которого что-то там с сердцем, а жена – вульгарная и с претензиями, – однако Ван договорить ей не дал).
– Меня возмутили, – слова взмывали, как ракеты, – две вещи. Брюнетка, будь она хоть трижды неряшлива, обязана брить промежность, а не выставлять напоказ, и еще: девушка из приличной семьи не должна позволять всякому грязному развратнику тыкать себя под ребра, даже если вынуждена носить изъеденное молью, вонючее тряпье, не прикрывающее ее вызревшие прелести! Боже! – воскликнул он в довершение. – И зачем только я снова приехал в Ардис!
– Обещаю, обещаю, что впредь буду осмотрительней, а пошляка Педро и близко к себе не подпущу, – заверила она, энергично кивая со счастливой улыбкой и со вздохом благодатного облегчения, причина которого лишь много погодя будет терзать Вана.
– Эй, подождите меня! – взвизгнула Люсетт.
(Терзайся, мой бедняжка, мой любимый! Да-да, терзайся! Хотя все это было и быльем поросло. Приписка рукою Ады.)
Что за славное идиллическое сопряжение составили они, сойдясь втроем на дернистом подножии огромного плакучего кедра, чьи обвислые ветви образовывали некий восточный балдахин (там и сям подпираемый, как и наша книга, выростами из собственной плоти) над двумя темными и одной золотистой головками, так сплетались они над тобой и надо мной темными теплыми ночами в пору нашего беспечно счастливого детства.
Распростерлись навзничь, томимый воспоминаниями Ван заложил руки за голову и, прищурившись, уставился в ливанскую синь небес, просвечивавшую сквозь листву. Люсетт в восхищении любовалась его длинными ресницами, испытывая жалость к его нежной коже, усеянной по низу щек и подбородку, выбривать которые доставляло немало хлопот, воспаленными прыщиками и колючками. Ада, склонив свой памятный профиль, со скорбно, как у Магдалины, струившимися по бледному плечу волосами (в гармонии с тенями плакучих ветвей), рассеянно обозревала желтый зев сорванного ею восково-белого пыльцеголовника. Она ненавидела Вана, она его обожала. Он был груб, она беззащитна.
Люсетт, вечно в образе суетливой, ласковой девочки-липучки, прильнув ладошками к волосатой Вановой груди, приставала, отчего он такой сердитый.
– Я сержусь не на тебя! – выдавил наконец из себя Ван.
Люсетт чмокнула его в щеку и тут же принялась на нем вешаться.
– Перестань! – сказал Ван обвившей ему шею Люсетт. – Ты холодная, как ледышка, это неприятно.
– Неправда, никакая я не ледышка! – вскинулась она.
– Холоднющая, как две половинки консервированного персика. Ну же, скатывайся, прошу тебя!
– Почему две? Почему?
– Вот именно, почему? – проурчала со сладостной дрожью Ада, потянулась и поцеловала его в губы.
Ван попытался подняться. Обе девочки принялись попеременно целовать его, потом друг дружку, вновь принимаясь за него – Ада подозрительно молча, а Люсетт тихонько восторженно вскрикивая. Не помню, что именно в романчике Мопарнас творили или говорили Les Enfants Maudits – по-моему, это происходило в Шато Бриана, и все начинается с того, как из oeil-de-boeuf[198]198
Слухового окна (фр.).
[Закрыть] башенки вылетают в закатном свете, одна за другой, летучие мыши, но эти дети (которых автор романчика по сути и не знала – что само по себе восхитительно) также были достойны стать героями увлекательной фильмы, имей зоркий Ким, кухонный энтузиаст фотосъемки, необходимую аппаратуру. Обычно перо противится описывать такое, в письменном виде все эстетически получается совсем не так, как надо, и все же невозможно забыть, как тогда, на исходе сумерек (когда мелкие художественные погрешности не так заметны, как преисполненные летучести летучие мыши на фоне оранжевого неба средь девственной, не сдобренной комарьем природы) крохотные, влажные поклевывания Люсетт не только не притупляли, но даже усиливали устойчивую реакцию Вана на малейшее, реальное или воображаемое, прикосновение единственной и главной из этих двух девочек. Ада, полоща своей шелковистой гривой по соскам и пупку Вана, казалось, с наслаждением делает все, чтобы сейчас дрогнуло в моей руке перо, а в тот до странности далекий момент – чтобы ее маленькая простодушная сестричка заметила и приняла к сведению то, с чем Ван уж совладать не мог. Двадцать игривых, щекочущих пальчиков теперь запихивали смятый цветок под резиновый пояс его плавок. Как украшение – малоприглядно; как игра – неуместно и опасно. Стряхнув с себя своих очаровательных мучительниц, Ван удалился от них на руках: черная маска на длинном карнавальном носу. И как раз в этот момент на сцене появилась гувернантка, тяжело дыша, с громкой репликой:
– Mais qu'est-ce qu'il t'a fait, ton cousin?[199]199
Что он тебе такое сделал, кузен твой? (фр.)
[Закрыть]
И все продолжала допытываться столь же настойчиво, когда Люсетт, заливаясь, как некогда и Ада, совершенно необъяснимыми слезами, кинулась в объятие ее раскинутых розовато-лиловых рук.
33Следующий день начался мелким дождем; но после обеда распогодилось. Люсетт занималась музыкой с унылым герром Раком. До слуха сошедшихся на втором этаже Вана и Ады долетало неизбывное «брень-бом брень». Мадемуазель Ларивьер пребывала в саду, Марина упорхнула в Ладору. И Ван предложил, воспользовавшись «звуковым признаком» удаленности Люсетт, уединиться наверх в гардеробную.
Трехколесный велосипед Люсетт стоял здесь в углу; на полочке над диваном, обитым кретоном, хранились девочкины «заветные» сокровища, в том числе и потрепанная антология, подаренная ей Ваном четыре года назад. Дверь здесь не запиралась, но Вана наполняло нетерпение, ведь бренчание наверняка будет назойливо упорствовать еще минут двадцать. Не успел он зарыться губами в затылок Ады, как она вся напряглась и предупреждающе подняла палец. Кто-то тяжело и неторопливо поднимался вверх по парадной лестнице.
– Отошли его куда-нибудь! – прошептала Ада.
– Черт (hell)! – выругался Ван, поправляя одежду, после него вышел на площадку.
По лестнице с трудом, прижимая одну руку к груди, в другой держа свернутый в трубку лист розовой бумаги, поднимался, выкатывая адамово яблоко, дурно выбритый, синюшнощекий, с выпирающими деснами Филип Рак, в то время как музицирование, точно заведенное, продолжалось само по себе.
– Там в вестибюле есть один! – сказал Ван, предположив, самом деле или прикинувшись, что у бедного малого либо живот свело, либо его мутит.
Оказалось, мистер Рак всего-навсего желал попрощаться – с Иваном Демоновичем (кошмарное ударение на втором «о»), с фрейлейн Адой, с мадемуазель Идой и, конечно же, с мадам. Увы, сказал Ван, тетка с кузиной уехали в город, однако Фил, без сомнения, найдет свою коллегу Иду за сочинительством в саду средь роз. Неужто в самом деле уехали? Да, черт побери, какие сомнения! С глубоким вздохом мистер Рак пожал Ванну руку, воздел глаза к потолку, опустил долу, постукал по перилам своим загадочным розовым рулоном и поплелся вниз в музыкальную залу, где Моцарт начал давать явные сбои. Ван выждал немного, прислушиваясь и невольно строя гримасы, затем вернулся к Аде. Та сидела с книгой на коленях.
– Не могу прикасаться к тебе, вообще ни к чему, надо вымыть правую руку, – сказал Ван.
Собственно, она не читала даже, просто возбужденно и сердито листала с рассеянным видом страницы как раз именно той антологии, – это она-то, которая неизменно, стоило подхватить какую угодно книгу, с ходу погружалась в чтение, тотчас «окунаясь в книгу» столь же естественно, как возвращается в привычную стихию выброшенное на берег водное существо.
– В жизни не касался более омерзительной, влажной и вялой конечности! – сказал Ван и, чертыхаясь (музыка внизу смолкла), отправился в туалет при детской, где была раковина.
Оттуда из окна он видел, как Рак погрузил свой тяжелый, черный портфель в переднюю корзину своего велосипеда и завихлял прочь, приподнимая шляпу перед безучастным садовником. Устойчивость неловкого велосипедиста заколебалась, взбудораженная этим тщетным жестом: с налета вмазав в изгородь вдоль противоположной стороны дорожки, он грохнулся наземь. Некоторое время Рак пребывал в тесном сплетении с кустом бирючины, так что Ван даже подумывал спуститься вниз к нему на помощь. Садовник повернулся спиной к убогому или пьяненькому музыканту, который, слава Богу, уж и сам выбирался из куста, снова засовывая в корзину свой портфель. И покатил себе кой-как, а Ван, охваченный неизъяснимым отвращением, плюнул в унитаз.
Когда он вернулся в гардеробную, Ады уже там не было. Он обнаружил ее на балконе, где она счищала кожуру с яблока для Люсетт. Добрейший пианист вечно приносил девочке то яблоко, то какую-нибудь несъедобную грушу, то парочку крохотных слив. Как бы то ни было, то был его последний дар.
– Тебя зовет мадемуазель, – сказал Ван Люсетт.
– Ничего, подождет, – произнесла Ада, неторопливо продолжая срезать «идеальную шкурку», изжелта-красный завиток, за исполнением которого с неизменным восхищением следила Люсетт.
– У меня дела! – выпалил Ван. – Надоело все до смерти! Я пошел в библиотеку.
– Ладно, – безмятежно бросила Люсетт, не повернув головы, и тотчас с криком восторга подхватила завершенную завитушку.
Целых полчаса Ван искал книгу, которую сунул не на свое место. Когда же наконец ее обнаружил, выяснилось, что он уже сделал, оказывается, все возможные выписки и больше она ему не требовалась. Он немного полежал на черном диване, но это еще усугубило нестерпимость переполнявшей его страсти. Решил вернуться на верхний этаж лестницей-раковиной. И тут мучительно возникло в воображении навечно врезавшееся в память, фантастически сладостное и до безнадежности неизгладимое видение – она в ту ночь Горящего Амбара взбегает по ступенькам вверх со свечой в руке, он с пляшущим отблеском торопится вдогонку за ее мелькающими ягодичками, подскакивающими плечиками и развевающимися волосами, и пляшут тени на желтой стене, обволакивая их бегство вверх громадными черными геометрическими наплывами. Оказалось, дверь на третий этаж заперта изнутри, пришлось вновь спускаться в библиотеку (тут над воспоминаниями возобладало тривиальное раздражение), чтоб воспользоваться парадной лестницей.
Подходя к излучавшей яркий свет балконной двери, Ван услыхал, как Ада втолковывает что-то Люсетт. Должно быть, что-то забавное – не помню что и ничего на ум не приходит. Обычно Ада спешила завершить фразу до того, как ее разберет смешинка, но порой, как сейчас, рвущийся смех заставлял ее выстреливать словами, и тогда приходилось, чтоб не растерять их, поскорей закончить фразу, спеша еще сильней, придерживая смешинку, так что последнее слово вылетало в сопровождении трехкратно-раскатного, звучного, грудного, чувственного, такого уютного смеха.
– Ну а теперь, золотко, – добавила Ада, чмокнув Люсетт в пухлую, с ямочкой, щеку, – сделай одолжение, сбегай вниз, скажи бяке Бэлль, что тебе уж давным-давно пора пить молоко с petite-beurre[200]200
Сухим печеньем (фр.).
[Закрыть]. Живо! А тем временем мы с Ваном отправимся в ванную – или еще куда-нибудь, где есть большое зеркало, – и там я его постригу; ему это так необходимо. Верно, Ван? А, знаю куда пойти!.. Давай, Люсетт, скоренько, скоренько!
Опрометчиво было с их стороны пуститься в шалости под силихэмским кедром. Все время, пока ее не опекала психопатка гувернантка, пока ей не читали книжек, не гуляли с ней или не укладывали спать, Люсетт делалась сущим злосчастьем для нашей парочки. С наступлением темноты – если только в саду, пируя, к примеру, в компании гостей, не разгуливала Марина под новыми шарообразными золотистыми садовыми светильниками, сиявшими там и сям, ярко высвечивая листву, вливая керосиновую примесь в ароматы гелиотропа и жасмина, – влюбленные могли укрыться поглубже в темень зарослей и оставаться там, покуда nocturna, пронзительный полуночный ветерок, не принимался будоражить листву, «troussant la raimée»[201]201
Задувая под юбку (фр.).
[Закрыть], как грубо выражался Прыщ, ночной сторож. Однажды он, осветив фонарем изумруд зелени, наткнулся на них, да пару раз мимо с приглушенным смешком тенью мелькнула Бланш, спешившая на случку в каком-то еще более укромном местечке с этим загодя подкупленным, старым, но еще хоть куда жуком-светляком. Но весь день ждать прихода благословенной ночи было крайне невыносимо для нетерпеливых любовников. Потому они зачастую, как и в прежние времена, уже к обеду задолго до ужина успевали натрудиться до изнеможения. Однако Люсетт, казалось, подглядывает за ними из-за каждой ширмы, маячит в каждом зеркале.
Они попробовали пристроиться на чердаке, но приметили, как раз вовремя, прореху в полу, сквозь которую просвечивал угол бельевой, где сновала туда-сюда в корсете и нижней юбке вторая горничная, Франш. Они с изумлением озирались – неужто можно предаваться нежным страстям среди этих сломанных ящиков с торчащими гвоздями или протискиваться в слуховое окно на крышу, где только безмозглые загорелые бесенята и могли удержаться, чтоб не угодить на растопыренные вилами ветки гигантского вяза.
Была еще, правда, галерея-тир, завешенное восточными гардинами укрытие под скатом крыши. Но теперь там кишмя кишели клопы, воняло застоявшимся пивом и было так грязно и мерзко, что и подумать страшно, чтоб раздеться и опускаться на этот диванчик. Всего и мог разглядеть там Ван, что бедра слоновой кости его новой Ады, но в первый же раз, когда стиснул их, она прямо в разгар охватившего его неземного блаженства и не прерывая своих ответных толчков, велела, чтоб он взглянул через ее плечо в оконце, подоконник которого продолжали сжимать ее пальцы, не видать ли на подходе Люсетт, скачущей с прыгалкой по тропинке меж кустов.
Подобные же инструкции повторились и еще раза два-три при тех же обстоятельствах. Люсетт была способна подобраться и поближе, например, сорвав лисичку и недоумевая, стоит ли есть ее сырой, или же охотясь за кузнечиком, а то и следуя естественным потребностям легкомысленных игр и беззаботных причуд. Она могла объявиться в самом центре поросшей травой спортивной площадки у запретного павильона и с видом равнодушно-невинным раскачивать старые качели-доску, навешенные на длинный высокий сук Плешивика, – частично утратившего листву, но все еще могучего старого дуба (обнаруженного – да-да, Ван, я помню! – на столетней давности литографическом изображении Ардиса, исполненном Петером де Растом{72}, где под сенью того, пока еще юного, гиганта расположились четыре коровы и парень в рубище и с обнаженным плечом). Стоило нашим влюбленным (тебе ведь нравится это авторское притяжательное местоимение, правда, Ван?) в очередной раз взглянуть в окошко, Люсетт непременно раскачивала на доске упиравшегося таксика или поглядывала вверх, как бы ища взглядом дятла, или, после множества смешных вихляний неспешно взгромоздясь на доску о двух серых петлях, принималась тихонько, осторожно, будто впервые в жизни, раскачиваться, в то время как кретин Дэк тявкал на запертую дверь павильона. Люсетт с такой ловкостью наращивала обороты, что Ада и ее кавалер, теряя, что вполне понятно, в возрастающем наслаждении бдительность, не всегда могли вовремя предвосхитить момент, когда их засекало появление розовой, круглой, усеянной веснушками мордашки, нацелившей взгляд зеленых глаз на сей восхитительный тандем.
Люсетт как тень преследовала их от лужайки до чердака, от сторожки привратника до конюшни, от кабинки с современным душем при бассейне до допотопной ванны на верхнем этаже. Точно чертик из табакерки, Люсетт возникала из сундука. Люсетт горела желанием гулять только с ними. Люсетт канючила, чтоб они и с ней поиграли в свою «чехарду» – при этом слове Ада с Ваном угрюмо переглядывались.
Ада придумала план, оказавшийся и не простым, и не умным, более того, он сработал прямо в противоположном направлении. Не исключено, это было совершено намеренно. (Вычеркни, ну, пожалуйста, вычеркни, Ван!) Смысл плана заключался в том, чтобы Ван водил за нос Люсетт, ухаживая за ней в присутствии Ады, при этом одновременно и Аду целуя, а потом лаская и целуя Люсетт, когда Ада бродила по лесам («по лесам», «сбирая травы»). Такая тактика, как утверждала Ада, убьет двух зайцев – приглушит ревность созревающей девочки и послужит алиби, в случае если та застигнет их в момент недвусмысленной возни.
Их троица так часто и так усердно ластилась и ласкалась друг к дружке, что наконец в один прекрасный день Ван с Адой не сумели сдержать страстного возбуждения на этом многострадальном черном диване и, воспользовавшись таким ничтожным поводом, как игра в прятки, замкнули Люсетт в стенном шкафу, где хранились переплетенные тома «Калуга Уотерс» и «Лугано Сан», и предались неистовой любви, в то время как девочка стучалась и звала их и билась в дверь, пока не выпал ключ и не возник в замочной скважине яростный зеленый глаз.
Но для Ады куда отвратительней всех этих приступов капризного нрава оказалось выражение пронзительного блаженства, появлявшееся у Люсетт, когда она, обхватывая Вана руками и коленками, цепко повисала, тесно прижимаясь к нему, как к стволу дерева, хотя дерева ходячего, так что ее невозможно было оторвать, пока старшая сестра в сердцах ее не шлепала.
– Должна признаться, – говорила Ада Вану, когда они вместе плыли в красной лодке по течению к задрапированному зеленым пологом их островку средь Ладоры, – должна признаться с болью и стыдом, что весь мой великолепный план, Ван, потерпел крах. По-моему, помыслы этой чертовки нечисты. По-моему, она воспылала к тебе преступной страстью. По-моему, мне надо ей сказать, что ты ей единоутробный брат и что миловаться с единоутробным братом не только непозволительно, но и отвратительно. Я знаю, она боится неприятных и грозных слов; я тоже боялась, когда мне было четыре года; но она скрытный ребенок по натуре, и ее надо оберегать от всяких кошмаров и всяких нахрапистых наглецов. Но если она не уймется, я всегда смогу пожаловаться Марине, сказать, что она мешает нашим размышлениям и занятиям. Хотя, может, тебе это вовсе не мешает? Может, она возбуждает тебя? Да? Признайся, она тебя возбуждает?
– Нынешнее лето гораздо печальней того, первого, – тихо отозвался Ван.
35И вот мы на заросшем ивами островке посреди тишайшего из притоков Ладоры, вдоль одного берега заливные луга, на другом поэтически темнеет вдалеке, на вершине поросшего дубами холма – шато[202]202
Замок (фр.).
[Закрыть] Бриана. Средь этого овалом вытянувшегося приюта Ван подверг свою новую Аду сопоставительному внешнему анализу; сравнения оказались не трудны, так как образ девочки, изученный им до мелочей четыре года назад на фоне все той же струящейся голубизны, был еще ярок и свеж в его памяти.
Лоб ее как бы стал меньше, не только оттого, что стала выше она сама, но из-за ее новой прически с волнующим завитком спереди; белизна лба, ныне чистого, без единого прыщика, теперь приобрела явный матовый оттенок, кожа поперек собиралась в мелкие складки, как будто бедняжка Ада все эти годы излишне часто хмурилась.
Брови ее, как и прежде, были царственны и густы.
Глаза. Ее глаза сохранили сладострастные складки век; ресницы – эффект припушенности антрацитовой пылью; приподнятый зрачок – индо-гипнотическое зависание; веки – свою способность даже в момент мимолетного объятия пребывать начеку и широко раскрытыми; но само выражение глаз – когда она грызла яблоко или разглядывала какую-либо находку или просто внимала животному ли, человеку – изменилось, словно прибавилось подернувших зрачок наслоений молчаливой печали, и беспокойней, чем прежде, сновали в прелестных ложбинках блестящие глазные сферы: мадемуазель Гипнокуш, «чей взгляд, не задерживаясь на человеке, все же пронзает насквозь».
Ее нос, сделавшись на ирландский манер шире, теперь уж не походил на Ванов; но линия его явно стала круче и кончик был, казалось, чуть больше вздернут, и выявилась маленькая вертикальная впадина, которой Ван у двенадцатилетней холмовзбирательницы не припоминал.
Теперь при ярком свете был заметен у нее между носом и верхней губой едва различимый, темный, шелковистый пушок (сродни тому, что покрывал ее предплечья), который, как утверждала Ада, был обречен на удаление при первом же визите в косметический кабинет нынешней осенью. От присутствия помады губы ее стали теперь невыразительно тусклы, что по контрасту усиливало внезапность очарования, стоило в момент веселья или алчного аппетита обнажиться влажно поблескивавшим крупным зубам, пунцово-сочному языку и нёбу.
Теперь, как и тогда, ее шея оставалась источником самого неповторимого, самого пронзительного восторга, в особенности если она распускала волосы по плечам и изредка сквозь черные блестящие пряди просвечивала мельком кожа, теплая, белая, желанная. Брызги кипятка и комариные укусы перестали ей досаждать, но Ван обнаружил у Ады вдоль позвоночника, чуть ниже талии, бледный, в дюйм длиной, след глубокой царапины, оставленной прошлым августом невесть откуда взявшейся булавкой – а может, колючим прутиком средь гостеприимного сена?
(Какой ты жестокий, Ван!)
На тайном этом островке (запретном месте для воскресных парочек, поскольку был он собственностью Винов, и объявление с невозмутимостью гласило, дескать «нарушители рискуют пасть от пули стрелка-любителя из Ардис-Холла»; фразеология Дэна) растительность состояла из трех вавилонских ив, окаймленных ольховой порослью, и многотравия, включавшего рогоз, аир и еще немного тайника с пурпурными губками, над которым, будто над щенком или котенком, склонялась Ада, что-то ласково приговаривая. Под покровом нервно трепещущей ивовой листвы Ван производил свой обзор.
Плечи у нее были нестерпимо грациозны: никогда бы не позволил жене при таких плечах носить наряды без бретелей, хотя не ей быть мне женой. В английской версии весьма комичного повествования Мопарнас герой Ренни говорит Нелл: «Позор и мрак нашей аномальной связи канет вместе с нами в самую глубину Ада, куда царственным перстом своим укажет нам путь Отец Небесный». По совершенно непонятной причине хуже всего получаются переводы не с китайского, а с наияснейшего французского.
Ее соски, теперь вызывающе пунцовые, были окружены нежными темными волосками, которые также предстояло удалить, так как они, по ее словам, unschicklich[203]203
Непристойны (нем.).
[Закрыть]. Откуда только, недоумевал Ван, выкопала она такое жуткое словцо? Груди ее были прелестны, белые, налитые, но ему почему-то нравились те ее девчоночьи маленькие, нежные бугорочки с неоформившимися, неяркими бутончиками.
Он узнавал уже знакомое, только ей присущее, восхитительное втягивание плоского девичьего живота, его неповторимую «игру», открыто радостные усердия косых мышц, «улыбку» ее пупка, – пользуясь выражением из лексикона любителей танца живота.
Однажды он захватил с собой бритвенный прибор и помог ей счистить три островка растительности на теле.
– Я твой Шехерез, – говорил он, – а ты моя Ада, и вот наш зеленый молельный ковер.
Поездки на тот островок навечно запечатлелись в их памяти о том лете и в таких сплетениях, которые уж не суждено было распутать. Им виделось, как они обнявшись стоят там нагие, в убранстве колышущихся лиственных теней и, глядя, как несет их по течению в красной лодке среди мозаичного колыхания отраженной в воде ряби, машут, машут платками; и это загадочное смешение последовательностей казалось еще странней, так как лодка, все время удаляясь, одновременно к ним приближалась, дробились весла, преломляясь в воде, рябь солнечных бликов устремлялась вспять, подобно тому, как крутятся назад в стробоскопическом эффекте колеса проплывающего мимо карнавального шествия. Время дурачило их, побуждая одного задавать памятный вопрос, вынуждая другого произносить забытый ответ, и как-то раз в ольховой чаще они обнаружили подвязку, бесспорно, принадлежавшую Аде, отрицать этого она не смела, однако Ван знал наверняка, никак не могла она оказаться на Аде тогда, в те летние бесчулочные прогулки на волшебный остров.
Ее красивые, сильные ноги, пожалуй, стали длинней, однако по-прежнему хранили ту нимфеточную глянцевую бледность и гибкость. Она и сейчас могла захватить губами большой палец ноги. На подъеме правой ноги и на запястье левой руки у нее были маленькие, не слишком заметные, но вечные и священные родинки, подобные тем, которыми были отмечены его правое запястье и левая ступня. Ада начала было красить ногти «Лаком Шехерезады» (весьма модным увлечением «восьмидесятых»), но так как в вопросах личного туалета грешила неряшливостью и забывчивостью, лак с ногтей облетал, оставляя непристойно светлые пятна, потому Ван посоветовал ей вернуться к «долаковому периоду». В качестве компенсации он купил ей в Ладоре (в этом маленьком прелестном курортном местечке) золотой браслет-цепочку на ногу, но она потеряла цепочку во время одного из их неистовых свиданий и неожиданно ударилась в слезы, стоило Вану сказать, что, мол, ничего, когда-нибудь после другой любовник отыщет.
Ее блистательный ум, ее одаренность. Конечно же, она изменилась за эти четыре года, но и он соответственно менялся в эти годы, так что их мысли и чувства сохраняли обоюдное созвучие, как продолжалось и после, и всегда, сколько б ни было меж ними разлук. Ни в одном не осталось и следа дерзости Wunderkind'а образца 1884 года, но по книжности своего интеллекта оба теперь до абсурдности сильней превосходили своих сверстников, чем в детские годы; собственно говоря, Ада (родившись 21 июля 1872 года) уже закончила частную школу, в то время как Ван, будучи старше на два с половиной года, к концу 1889 года надеялся получить степень магистра. Может, речь Ады и поутратила свой прежний блеск и азарт, и уже проглядывали в ней первые смутные признаки того, что она впоследствии назовет «роковым пустословием» (пустоцветностью), – во всяком случае, в ретроспекции; однако природный ее ум обрел большую глубину, казалось, его внутренние, глубинные, до странности «метэмпирические»[204]204
За пределами человеческого опыта, трансцендентальные.
[Закрыть] (по выражению Вана) токи внутренне усиливали и тем обогащали простейшее выражение ее простейшей мысли. Читала она так же, запоем и без разбора, как и он, однако каждый определял для себя «любимую» тему – он избрал террологическую отрасль психиатрии, она – драматургию (в особенности русскую), и эта «страсть», как считал он, в ее случае была «в масть», но надеялся, что увлечение временно и пройдет. Ее флоромания, увы, еще продолжалась; но после того как в 1886 году д-р Кролик скончался в собственном саду от сердечного удара, она опустила всех своих выживших куколок в гроб, где возлежал он, по ее словам, как in vivo[205]205
Живой (лат.).
[Закрыть], цветущий и румяный.
Теперь, в пору ее по-своему полной страданий и смятения юности, Ада в любви была даже еще более возбудимой и настойчивой, чем в ее аномально сладострастном детстве. Прилежный исследователь различных анамнезов, д-р Ван Вин практически так и не смог подогнать пылкую двенадцатилетнюю Аду под образ нормальной английской девочки из своей картотеки, девочки, лишенной преступных и нимфоманских наклонностей, интеллектуально весьма развитой и духовно благополучной, хотя столько подобных девчушек расцветало – и перезревало – в древних замках Франции и Эстотиландии, если верить претенциозным романам и маразматическим мемуарам. Свою собственную страсть к Аде Вану было еще трудней определить и постичь. Перебирая в памяти ласки, доставшиеся ему при посещении «Виллы Венеры» или во время более ранних наведываний в прибрежные домики Ранты или Ливиды, он с удовлетворением отмечал: то, что он испытывал с Адой, превосходило все остальное, вместе взятое, ибо одно лишь прикосновение ее пальчика или губ к уснувшей жилке возбуждало в нем не просто более мощное, но совершенно ни на что не похожее delicia[206]206
Наслаждение (лат.).
[Закрыть], не сопоставимое с самым нескончаемым «финишем» юной многоопытной шлюхи. Что же это было такое, вздымавшее животный акт до уровня куда выше, чем подвластный наитончайшему из искусств или наидерзновеннейшему из полетов чистой науки? Сказать, что момент соития с Адой отзывается в нем жгучей, как огонь, болью, агонией «реальности» высшего порядка, было бы недостаточно. Удачней было бы сказать, что реальность утрачивала свои растопыренные когтями кавычки, – в мире, где независимым и самобытным приходится за все цепляться или все раздирать на куски, чтобы оградить себя от безумия или смерти (что есть главное безумие). Пара таких конвульсий давала ему спасение. В такой новой, обнаженной реальности никаких щупалец, никакого якоря не требовалось, она длилась миг, но могла воспроизводиться, едва он и она физически были готовы отдаться любви. Краски и пламень этой мгновенной реальности возбуждались только его личным восприятием Адиного существа и больше ничем. Это не имело никакого отношения к добродетели или к добродетельной суетности в широком смысле, более того, позже Вану стало казаться, что во время всех жарких свиданий того лета он осознавал, что она изменяла и продолжает гнусно ему изменять, равно как и она задолго до того, как сам он признался, понимала, что в годы их разлуки Ван время от времени пользовался услугами живых автоматов, которых сексуальные мужчины при желании нанимают ради нескольких мгновений, о чем Ада узнала из щедро иллюстрированной гравюрами и фотографиями трехтомной «Истории проституции», которую прочла в возрасте десяти или одиннадцати лет, между чтением «Гамлета» и «Микрогалактик» капитана Гранта.