355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 9)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

Казадаеву ничего не было.

Высшее начальство, подъезжая, лишь устало спросило:

– Студенты, что ли?

– Так точно. А старшина не виноват, – отвечал из строя Гайдай, который всегда был первым по таким переговорам.

– …бы и вас, и старшину. Да ладно; на каждый чох, – пробормотал тот. – Построить роту…

Был еще случай: разобрали пулемет, собрали; осталось три лишних детали, а пулемет стрелял.

– Усовершенствовали конструкцию, – угрюмо констатировал Казадаев.

Ночные пулеметные стрельбы шли без происшествий, но неудачно как стрельбы: никто не попадал.

Во тьме на миг появлялась мишень, освещенная неким адским пламенем. Бах! бах! бах! А даже мушки не видно.

Лучшие стрелки не попадали.

– Угробють они меня, ох угробють, – эпически вздыхал буддист Казадаев.

– Товарищ старшина, Любошица допускать? – не без провокации спросил неутомимый Гайдай.

– Допускать. Авось из пулемета не сумеет застрелиться, – сказал Казадаев. – А ты вот что, Гайдай. Любошиц Любошицем, а иди, я тебя научу. Ты парень с головой, хотя отпетый; я таких люблю. Выручишь роту?

Через двадцать минут по шеренгам прошел сногсшибательный слух: ни у кого по-прежнему нет ни одного попадания, кроме как у Любошица. У Любошица три попадания.

– Ка́к ты стрелял? – бестолково спрашивали у него, спокойного, когда он вернулся с линии огня.

– Я? Ну, стрелял, – отвечал он. – Целился и стрелял.

– Вот, значит, глаз хороший. Молодец, Любошиц! – говорил Казадаев, трогая затылок: он сам был сбит с толку – он-то ожидал вовсе не этого эффекта.

Звездный час Любошица длился минут пятнадцать: пока следующая смена не залегла за пулеметы.

– Товарищ старшина! – послышалось от среднего пулемета.

– Что, Мазин? – сразу спросил старшина, который ждал всякого.

– Тут пулемет на предохранителе и все патроны целы, – послышалось от «огневой точки». – Тут никто не стрелял.

– Чей второй пулемет?! – спросил старшина.

– Да Любошица, – отвечал Гайдай.

– Любошиц! Вы стреляли или нет? – спросил Казадаев.

– Я? Стрелял.

Казадаев подумал; на лице его появилась мысль.

– Что вы делали, Любошиц?

– Я целился, нажимал курок.

– А пулемет? А пулемет-то что делал? – спрашивал Казадаев, как у иностранца.

– Ну, пулемет. Пулемет, естественно, стрелял.

– Да стрелял он? – спросил Казадаев.

– Я, правда, не заметил. Но, наверно, стрелял.

– Так. Старшина подумал.

– С предохранителя снимали?

– Что?

– С предохранителя: снимали пулемет?

– А ка́к это – снимают? Я полагал, что он уже снят.

– Ну да.

Старшина еще подумал.

– Любошиц молодец, а это: тихо! Поняли?

– Вас поняли, товарищ старшина.

Дело в том, что Казадаев велел крайним пулеметам – Гайдаю и еще одному – не целиться, а «стрелять по фронту» – веером: авось попадут, «а целиться ночью таким м…м, как вы, все равно бесполезно»; те так и сделали, их трассы перекрестились в центре – и «поразили» среднюю мишень Любошица.

А Любошиц остался пацифистом, сам того не зная не ведая.

Начались учения.

Для начала мы ночью атаковали союзников из зооветинститута, приняв их за противников из сельхозинститута; долго мы, прибежав за своим стреляющим как бы бенгальскими огнями танком в их окопы, разбирались впотьмах – вы кто, а вы кто; наконец вовремя разбежались направо-налево и устремились уж на противника.

Тем временем разведка противника побывала в нашем расположении, пока мы стояли в очереди за пшенной (белой во тьме в мисках отходивших!) кашей к опоздавшей походной кухне с ее трубой как с ориентиром; разведчики действовали просто: они подъехали на газике к леску, вышли, встали за нами же в очередь за нашей же кашей и, поскольку одеты все были одинаково, спокойно с полчаса слушали все наши разговоры о том, куда и как мы идем; затем отошли и уехали и все передали своему командованию, лишь опустив наши эмоциональные комментарии и метафоры.

Это сильно осложнило наше положение, и наш взвод был в свою очередь послан в разведпоиск.

Мы-то шли пешком.

Тут уж было не до газиков, противник был уже близко.

Мы должны были «углубиться в лес», пройти по азимуту куда надо, а затем выйти к беседке на тот рубеж, куда должны были выйти и полевые части.

Мы углубились в лес и вскоре обнаружили, что пропал Любошиц.

Ночь, сыро; противник где-то вот он; нет Любошица; и ругаться нельзя.

– …с ним, пойдем, – шепнул Гайдай. – Лес невелик. Найдется.

Долго мы шли; «по азимуту» в лесу, «в ночное время» – это не так просто, как кажется; мы вымокли и вымотались; как несбыточную мечту вспоминал я свою траншею, где я лежал на спине, подстелив пахучую хрупкую солому, и земля исходила влагой вокруг меня, а небо манило белыми звездами; хорошо и беззаботно; ведь армия, думаешь, – ведь это, по сути, ведь беззаботность… заботятся за тебя другие, а ты делаешь, выполняешь иль «отдыхаешь».

Здесь иное; мы шли и шли; мы нашли противника, все рассмотрели и снова вернулись в лес; и снова – черт-те куда…

Наконец беседка.

В беседке сидит Любошиц.

– Ты как сюда попал?

– Я? А я задумался, шел и шел; и пришел сюда. Сижу, а то в лесу мокро. А что?

Мы помолчали.

– Да ничего, – с напором выдавил наш Гайдай.

…А как за мной бежал пенсионер – я думал, чтоб сдать в комендатуру за охламонский вид; а он:

– Товарищ военный, за вами нитка из сапога тянется. Позвольте оторвать.

…А как охранник сказал при нашем отъезде:

– Иди со своим узлом; не надо твоего пропуска; тут бронетранспортэр уведут, и то никто не заметит.

А как…

– Да, весело вы жили.

– Весело.

– А ты-то бывал на кухне?

– А как же.

– В нарядах?

– Почему-то считают, что на кухне бывают только «в нарядах», т. е. во внеочередных нарядах в наказание; на кухне и так бывают.

– А ты как чистил котел?

– Я в основном головой вниз.

– Хи-хи. И сколько же времени уходило на чистку котлов?

– Да так. Часика три почистим.

– Недотепы.

– Ну да. А то в тот же котел – картошки на всех.

– Ну, это уж классика.

– Да уж.

– А учения небось проиграли?

– Нет, все же выиграли.

– Ох, господи… Господи, господи, господи… Что́ же делать, ох, господи боже мой.

Мы студенты ранние…

Мы – самодеятельность.

У нас не было бытового слова «капустник»; у нас – лишь самодеятельность.

Сейчас Мишку Сбитнева вытащат за руки и за ноги, чтобы он исполнял роль трупа в водевиле-инсценировке по Чехову; все они, и он и тащившие, пока стоят курят, но вот – вот подходит момент; он ложится на мат на спину, его, помедлив, вдруг хватают за ноги и за руки и начинают тащить; зал там смеется; его раскачивают, чтобы положить-бросить на стол, бросают – и он перелетает через стол и грохается (бррык) на деревянный пол у самого края сцены.

Ребята-то здоровые…

Весь зал ахает и привстает посмотреть, что с Мишей; а Мишка мужественно лежит, изображая труп, и только шепчет, с закрытыми глазами, почти не разжимая губ, задавившимся от хохота, перегнутым в животе актерам, долженствующим изображать врача-лектора и аудиторного служку:

– Говори, сволочь: Архип, принеси полотенце. Говори же.

Он, кроме всего, режиссер всей сцены.

Затем все они же изображают, как студенты едут в трамвае на лекцию; толпа штурмует заднюю площадку, вливает туда же Мишку, который держит в руках истинно живую курицу; через минуту его же вышибают через переднюю площадку с ощипанной курицей в руках.

Его же затем спрашивает «профессор»:

– Читали ль Хемингуэя?

– Хемин-кого? – переспрашивает наш Сбитнев.

– А иди ты знаешь куда? А иди ты на химфак, – отвечает «профессор».

А вот он, Сбитнев, поет «Суботею» в колхозном клубе – и вдруг, где не надо, орет «Ы-ы-их», да еще в этот же миг кто-то продавил за кулисами три рамы с готовыми стеклами, приготовленные на замену в дряхлые клубные окна; да еще Витька Хрулев некстати появился в кулисах и сказал: «Пвыли» – пародируя одного из солистов, певшего до этого «Плыли, плыли, сели на мели»; хор в скверном состоянии – второй строй сгибается за спины первого, а третий – за спины, или за что́ там, второго; и деды из передних рядов говорят крикливо-сурово:

– Этто что такое? Приехали петь, так пойте, а не балуйтесь.

Вот на целине, в ровной, как стол, степи, появляются фигуры – студенты идут от силосных ям и от комбайнов; сразу узнаем кто есть кто: походка – индивидуальнейшее у человека; а тут, издалека, вот они – все походки; наше поле ближнее – мы вернулись первые; мы смотрим от землянки; на стене ее лозунги: «Трудно жить не работая, но мы не боимся трудностей», «Если гора не идет к Магомету, пусть она вообще идет к такой матери», «Ешь много, но часто», «Лучше переесть, чем недоспать», «Водка яд, пейте самогон»; мы входим туда вниз, в землянку, – в гостях у нас милые первокурсницы, разговор идет на высокие темы; но те, кто возвращается, в пыли и в копоти – те не знают, что в мужской землянке этой – что в ней гостьи; а неутомимый Витька Хрулев – Витька положил, в быстро сгущающейся казахстанской тьме средь медного марева последних примет зари, – Витька положил бревно поперек порога; и каждый, кто идет вниз в землянку, спотыкается об это бревно – и говорит о нем все, что думает, вынужденными прыжками летя в землянку; притихли милые первокурсницы – сидят, будто их и нет…

…А в школе?

А в школе мы выпускаем из парты суетливого воробья – и оборачивается чертежница, и говорит «Безобразие»; воробей порхает, трепыхается крыльями, стукается о плафоны; но он – на нитке; нитку потихоньку сматывают – воробей снижается, порхает – нет его; а через минуту он снова – через минуту он снова под потолком…

Воробей бьется, бьется…

А это уж детство…

Это уж вовсе раннее, сонное детство…

Смеются отец и мать…

«Баболька» смеется…

Над чем?

Над чем же они смеются?

Жизнь моя, где ты.

Детство мое, воробей ты мой.

…Бьется…

Снегирь ты мой…

Смеются отец и мать.

– А что же деды?

– А что деды? Пенье наше нравилось, и работали мы прекрасно. И в Казахстане. Любошиц академик сейчас. Казадаев приезжал, посидели с ним. Целовались на прощание. Балин в Донецке.

– От скромности ты не умрешь.

– Не умру от скромности.

– Начал ты весело…

Ну, а я?

А со мной что же было у тебя смешного?

– С тобой не было смешного, любимая.

– Выходит, как я явилась, ты перестал смеяться?

– Может, и так, любимая; нет смеха в любви; весь смех мой – он позади; а что касается тебя, то – то я лишь улыбаюсь, на тебя глядя…

Мы жили в доме, некогда воспетом художником; все было против нас; и было впереди простое и белое.

1981

ВОЛКИ

Случай необычайный: в Москве, в черте города, жили два волка.

«Комсомольская правда»,

1971, 28 ноября

Тема этого разговора вытекает из предыдущей нашей беседы о двух волках, неожиданно обнаруженных в Москве. Публикация вызвала много откликов, разговоров, вопросов.

«Комсомольская правда»,

1971, 5 декабря

Один из братцев, отчего-то вздрогнув во сне, толкнул его твердой, хрящеватой задней лапой, и волчонок проснулся. Он разлепил чуть ссохшиеся веки, пошамкал неуклюжей, ворсистой на подбородке пастью, облизнулся большим, шуршащим, розово-серым языком, встал сразу на все четыре сильные, узловато-жилистые под шерстью, но как бы еще недоприлаженные, ломкие, слишком высокие ноги и, ступая между телами, а то и по телам других волчат, выбрался из пахучего, тесного, теплого логова.

Было тенисто, но солнце там и сям пронизывало кусты и оставляло на песке, на хвое, на упавших подсохших листьях дрожащие, дымящиеся ярко-желтые пятна. Скрипели эти набухшие за ночь листья, незримо корежась, подсыхая на солнце. Волчонок слегка задрал голову; синели, дымились, туманились вверху кусты – орешник, мелкий ольховник; вдруг уши у него мгновенно четко встали торчком: между кустами и ближайшей сосной (красновато желтеющий ствол с корявыми, дымно-серыми сухими ветками внизу) порхнула, снизу дугой вверх, пестрая птичка; овсянка, должно быть; волчонок быстро взглянул и отвлекся: неинтересно.

Ход из логова выводил прямо в куст орешника, и теперь волчонок стоял между темными прутьями и занозистыми, кругло-стрельчатыми листьями, щекотавшими ему нежную розовую кожицу ушной раковины, соприкасавшимися с золотистыми волосиками, торчавшими из уха; волчонок чувствовал это чуткое прикосновение, изредка слегка встряхивал головой, но лист орешника по-прежнему гибко и мягко возвращался на свое место и опять трогал ухо. Но волчонок все же не столько думал об этой помехе, сколько смотрел вперед.

Высунув язык, распушив свои тощие летние бакенбарды и шерсть на шее, чуть расставив прямые уши, шире, чем надо, раздвинув лапы и широко, открыто нацелив на лес свои желто-зеленые пристальные глаза, волчонок выглядел одновременно и добродушно, и настороженно; это был уже не очень маленький зверек, ему можно было дать с полгода, и в его внешности было все то смешное, вытянутое и неуклюже-грациозное, что свойственно всем подросткам; вот и теперь он пошевелился, слегка приподняв свою длинную мускулистую лапу, и стал как бы озадаченным, удивленным, хотя ничего особенного вокруг не происходило.

Как и братцы, сестры, он еще жил при матери и не помышлял уйти от нее куда-либо, но все-таки уже очень живо интересовался миром.

При матери – потому что отец небольшое время назад не вернулся с охоты. Волчиха с тех пор стала больше уставать, стала угрюмей и подозрительней; на каждый шум ветра в соснах, вверху, на каждый скрип ветки или мелкий шорох в листьях, в траве, в мелких упавших веточках она приподнималась на гибко сложенных тугих лапах, желудочно рычала и озирала местность четко прищуренными глазами. Сейчас ее не было, она ушла за едой; недалеко бродило стадо разжиревших, вялых оленей, такая добыча не стоила долгих трудов, и волчиха скоро должна была возвратиться. Она привела сюда детей недавно и специально, зная, что тут их будет чем кормить, а других волков давно уж нет далеко вокруг: нет опасения, что попадешь на чужую территорию.

Послушав лес, его шорохи, его звоны, посмотрев на тени, на солнечные пятна и на кусты и на голубые, прозрачные язычки тумана, встававшие от земли – от хвои, от листьев, – волчонок побежал меж кустов и стволов вперед – туда, где тень и синь обрывались на ярком солнечном месиве.

Волчонок, упруго и согласно чередуя движения своих длинных мускулистых лап и поджарого, по-летнему слегка облезлого, неровного в шерсти туловища, пробрался между колющими кусточками ежевики, размокшими, резко пахнущими мухоморами и двумя-тремя вяжуще ударившими в нос муравьиными кучами к опушке и выскочил на саму полянку.

Было часов шесть утра, июльское солнце было уж высоко, и полянка была вся перегрета, пересыщена, переполнена путаным, туманным, желто-голубым небесным, солнечным светом. Волчонок стоял у края трав, помахивая опущенным облезлым хвостом, завитушкой повесив на бороду язык, слегка задрав широколобую волчью голову. Он видел кипение, блеск, сияние трав перед собой – зеленого в желтом, желтого в зеленом; тепло и радость, и ясность жизни шли от поляны. Он видел краем глаза и сине-зеленый тенистый бор на той стороне; он видел над тихими верхушками сосен то голубое, сияющее и белое, что есть – небо; он посмотрел перед собой и увидел оранжевого в точечку жучка, божью коровку, ползущую по темно-зеленому коленчатому стеблю василька вверх, к свету, и задерживающуюся на сгибах, коленцах-выпушках, и снова ползущую и, наконец, застрявшую у самого цветка снизу – у того нежно-голубого, затейливо резного цветка-василечка, который волчонку был виден сверху; внутренним взором увидел он и мешковатого, невкусного крота, который копался там, под землей, у края полянки, но запах и шуршание которого уловили сторожкие, чуткие уши, нежный, в подергивающейся черной кожице нос волчонка: нос учуял, уши услышали, а глаза увидели крота, хотя его и не было перед ним, перед взором; в пяти шагах прошуршал в траве уж, и волчонок сморщил кожицу носа от невыносимого, грузного запаха и увидел ужа, хотя не видел его; ветерок шевельнул маковки сосен напротив, и волчонок посмотрел на них, и увидел и сосны, и бело-голубое; и увидел, как там, за лесом, кружится над пустынным полем, в пустынном небе маленький, одинокий сокол пустельга и высматривает столь же одинокую мышку, полевку, неосторожно поднявшуюся при свете солнца к подножию колосков; сокол был невиден, неслышен, но волчонок как-то увидел – почувствовал его – и пошевелил языком; вдруг черного, чуткого носа его коснулась яично-белая, с пахучим укропом стебелька, ромашка, – и волчонок гибко отпрянул всем телом, будто ударенный кем-то сзади; затем он снова потянулся к ромашке – и, жмурясь и облизываясь, слизал прозрачную каплю воды, забытую солнцем на нижней веточке-укропинке у самого подножия этой ромашки: у самой – еще влажной – земли. Затем волчонок поднял голову и хотел войти в траву – приглядывался, где лучше проход между сочными светло– и темно-зелеными стеблями, осажденными муравьями, жучками и мошками (а выше – пчелы, шмели, красные, желтые и белые бабочки… и голубое, и белое, и медовое, и ярко-желтое), но тут он почувствовал, что его слегка ущипнули сзади, за спину повыше бедра.

То была его сестрица, видимо, заметившая, как он уходил, и выбравшаяся из логова немного спустя. Она пришла по его следу и остановилась за спиной, с подветренной стороны; он, увлеченный вдыханием, впитыванием в себя мира, который открылся ему спереди, который доносили до него ветер и травы, и небо, – он не заметил сразу волчишки, хотя, надо сказать, за несколько секунд до ее щипка и почувствовал смутное, туманное желание оглянуться; но пока это желание, затененное другими ощущениями, успело стать явным, ясным, – сестрица уже игриво укусила, ущипнула его.

Волчонок повернулся, посмотрел на нее – она стояла неподвижно, расставив передние лапы, навострив уши и повиливая опущенным хвостом, – и, тяжеловато приподнявшись на задние лапы и широко раскинув передние, будто желая обнять сестрицу, он вдруг вильнул в сторону, в два прыжка обежал волчишку и небольно куснул ее за хвост. Она повернулась и, радостно взвизгнув, бросилась на него. Он опять быстро увернулся и, отскочив, встал как вкопанный, ожидая нового нападения. Волчишка наскочила, он не стал уворачиваться, а ударил ее лапой по щеке – по жеваной бакенбардке. Она обиженно заскулила: удар был сильнее, чем полагалось, молодые сильные и острые когти слегка оцарапали ее – добрались до кожи сквозь шерсть. Она-то ожидала, что он опять увернется, и так много раз. Так было бы веселее, свободнее и лучше и легче для молодого, игривого тела. А он ударил. Она сразу почувствовала, что это не зря; дело было не только в боли от когтей. Она почувствовала, что он не так сильно хочет играть с ней, как она с ним, и так оно и было.

Она, заскулив, остановилась в некотором ожидании, выжидании; но волчонок, воспользовавшись паузой, лишь принял вид, означавший, что игра окончена: не наскочил на волчишку в свою очередь. Он медленно, переступая всеми четырьмя лапами, повернулся и пошел вдоль кромки полянки. Сестрица подумала, пообижалась, вновь побежала за ним и вновь куснула сзади; он повернулся, приподнялся и махнул лапами как бы несколько устало. Так продолжалось несколько раз.

Неожиданно, в очередной раз, волчонок повернулся к ней необыкновенно резко – так, что сам поворот, само движение было совершенно незаметно – и, так же резко застыв, как каменный, вдруг, растянув губы, показал свои молодые, блеснувшие на белом солнце, клыки и резцы; послышалось задавленное, словно бы подземное рычание. Сестрица взвизгнула и отскочила сразу на несколько шагов. Волчонок повернулся и побрел дальше.

Так же, как он необъяснимо проворонил подкравшуюся сестрицу, прислушиваясь, приглядываясь, принюхиваясь к полянке, к солнцу, – так же теперь он, пробираясь в этом мире, вбирая его в себя, неуловимо, но точно знал одно – знал, что новая волчишка, вовсе не бывшая его сестрой, а приблудившаяся к их семейству после гибели от рук человека соседней волчьей семьи, – что эта волчишка, спавшая теперь вместе с ними в логове, тоже проснулась и тоже вышла гулять. Она была единственным волчонком, спасшимся там от стрельбы, от флажков, от шума, уничтожения, и мать-волчиха угрюмо, но безропотно приняла ее в свою семью. И вот теперь эта волчишка тоже вышла погулять, и волчонок сразу же понял это – понял по тайному, почти неуловимому оттенку ветерка, примешавшегося к белому и желтому блеску, к тихому шевелению сосен там, вдалеке, к шороху трав, к гудению оводов, мошек, к запаху старого гриба-моховика – понял по всему этому, хотя во всем этом ничего не было видно.

Он шел вдоль кромки своей полянки; сестрица-волчишка брела сзади, на некотором расстоянии, но волчонок еще раз остановился, не поворачиваясь всем телом, оглянулся, застыв, – и снова зарычал, уже более грозно. Сестрица постояла, повернулась и нехотя потрусила назад.

Волчонок некоторое время бежал по кромке, потом опять свернул в лес. Кусты и тень от сосен и шуршащих осин, после солнца полянки, обняли прохладой и легкой сыростью. Волчонок уверенно пробежал еще некоторое расстояние в глубь леса и там столь же уверенно заметил блеснувшие из сини, из тени два зеленые огонька.

Они сбежались с красивой волчишкой и начали носиться и прыгать друг около друга; по расцветке и по виду и по своим повадкам она заметно отличалась от волчонка. Грудь, брюшко и защечная шерсть у нее были светлее, желтее, чем у него, и вся ее фигурка и мордочка выглядели светлее, пушистее, шире; выражение ее мордки было простодушное и приветливое. Черный ее нос на более ясной, ворсистой мордочке выделялся четко и мило и придавал ее выражению оттенок доверчивой вопросительности. Она простодушно и радостно играла с волчонком, и было видно, что в эти мгновения ей от жизни больше ничего не надо.

Вот волчонок осторожно укусил ее в пуховый, светлый загривок – и, повизгивая и оглядываясь, пустился наутек. Она с радостным писком бросилась за ним, они долго бежали, не обращая внимания на кусты и колючки; наконец он неожиданно встал как вкопанный, и волчишка – начавшая уже отставать и слегка поскуливать на ходу от обиды – весело налетела на него, закружилась-завертелась, взвилась на задние лапки, грациозно помахивая передними над его счастливой головой, плавным изгибом шеи склонила голову на грудь и глядела на него сверху вниз сияющим, добродушным взглядом. От избытка чувств он тоже взвился на дыбы, помахал лапами, опустился и – полный сил, свежей жизни и радости – стремглав бросился бежать, чувствуя лесной ветер в ушах, храня перед глазами глаза и лапы визгливо мчащей за ним волчишки.

Наткнувшись на березовый пень, они мгновение понюхали новые, белые щепки, торчащие на краю его, понюхали сочные опилки; а после пустились друг за другом вокруг пня – то в одну, то в другую сторону.

Скоро пень им надоел, и они побежали; они не замечали, что бегут все в одном и том же направлении.

Вдруг они выскочили к картофельным огородам и остановились в изумлении.

Они стояли рядом, навострив уши, вывалив язычки – волчонок как бы с задумчивым, волчишка с простодушно-вопросительным выражением, – и смотрели на то, что открылось.

Волчонок и раньше ведал что-то; выползая из логова, он то улавливал удивительный нелесной запах – запах дыма; то, как сквозь сон, слышал скрип, треск, звон металла; то даже видел издали необыкновенное нечто – лошадь и человека за ней, в телеге; но он не думал, не чувствовал как-то, что это может быть так близко. Все это сваливалось на его обоняние, его слух, его зрение как бы именно из сна, из другого царства, приходило ниоткуда, из ничего и уходило в ничто, никуда; и вдруг – он наяву, при дневном свете увидел все это.

Волчишка же стояла, просто ничего не зная, не понимая; что-то во всем этом ей тоже было знакомо, но только она уж совсем не знала – что.

Двое людей на огороде перестали орудовать тяпками, подошли к плетню, поставленному для защиты огорода от наглых кабанов, которых убивать на территории заповедника, конечно, было запрещено, – и лениво облокотились.

Они смотрели на волчонка с волчишкой, волчонок с волчишкой смотрели на них.

– Маш, а ведь эт волчата, – сказал наконец сторож Степан, чей огород был ближайший к лесу. – Колька с Митькой уж какой день ищут по лесу это логово, а они – вот они. Хитрая волчица.

– Да, она их… поближе к людям. Говорят, волки, игде приходят, ноне так любют… Вот он и ишшет… дурак. А они вот они, – отвечала женщина в платке, надвинутом на глаза, спокойно проводя по щекам кистью, поправляя платок.

– Надо их пымать, – столь же спокойно отвечал Степан. – Ды как? За ружьем пойти – убегут.

– Убегут.

– Эй! Юрий Сергеич! – вдруг заорал Степан, оглядываясь назад. – Зови людей человек пять, тут волчата из лесу вышли!

– Да ну-у-у! – донеслось из-за дома. – Вера! – загомонило там приглушенно. – Волчата… Значит, не миф… Значит, правда… И откуда она пришла… Нет, ты не пойдешь… Они, не они, а если волчица… Нет, нет…

Гулом и перекатами пошел гомон по всему поселку; это был бывший кордон, теперь разросшийся и довольно многолюдный.

Волчонок смотрел на огород, на двух людей, на дома под грязно-серой соломой и бело-серой черепицей, на столбы дыма, на начинавшуюся суету; все его тело как бы онемело от чрезмерной плотности впечатлений. И все же он опомнился первый.

Взвизгнув и ткнув волчишку носом в бок, он как бы перекинул все тело назад и ринулся в кусты; волчишка с жалким писком бросилась следом.

Но, конечно, было уж поздно.

Через час торжествующие кордонские ребятишки несли волчонка и волчишку, которые висели вниз спиной, на связанных лапах, на одной длинной ореховой палке; волчонок молчал, смотрел перевернутыми глазами на ноги идущих ребят, вдыхал запах человеческого пота и чувствовал себя неуютно; волчишка поскуливала, взвизгивала, просилась обратно в лес, но ее не слушали.

И оба они не знали, что Колька с Митькой в то утро уже пристрелили волчицу, а собака-волчатница, приведенная с соседнего кордона, уже ведет их по одинокому следу волчицы к логову; и что жить их братьям и сестрам осталось каких-нибудь полчаса.

Юрий Сергеич и Вера, его жена, разумеется, пожелали взять двух почти самолично пойманных волчат к себе в Москву. У всех собаки, а у них – волки. Чем они хуже? Пусть растут; детей нет. В квартире весело, а знакомым есть на что посмотреть.

Юрий Сергеич и Вера Ильинична, как многие люди нынче, жили днем не завтрашним, а сегодняшним; в принципе они, конечно, знали, что волчата – вырастут, но, в общем, как-то не думали об этом, надеясь на простое: «Там видно будет».

И волчонок с волчишкой поселились в московской квартире.

Волчонок проснулся на раннем рассвете; в нем начинали уже бродить повадки взрослого волка – бодрствовать в темноте, прятаться днем, но необычность жизни сбивала с толку, и он порой не знал, как ему быть. Волчишка спала, уткнувшись носом под его переднюю лапу; он пошевелился, она уютно буркнула во сне, но продолжала спать; он пошевелился сильнее, освободился от ее светлой широкой головы, твердо встал на ноги, оглядел и обнюхал дырявое одеяло – тошнотворный линолеум сквозь дырки, – на котором они спали, и вышел из угла за кухонной раковиной, где помещалось их новое логово.

Смутно серели, чернели непонятные, твердо-угловатые, жирно пахнущие предметы, то, что было окном, туманно серело, синело, в небольшом кубе кухни густо, молчаливо клубились, дымились первые потусторонние, отраженные, бледные отсветы дня и серые тени ночи, утренние сны боролись с молчанием, и было то особенное, странное время, когда тревожится душа птицы и зверя, когда смутно сжимается и сердце человека – непонятного призрака этого земного мира.

Волчонок – ставший уж волком-подростком – ощущал эту тихую, клубящуюся тревогу во всем своем сонном и гибком теле, во всем своем существе; к этому властно и четко примешивалось иное – ощущение неблагополучия, какой-то временности, нескладности жизни; на раннем, предрассветном рассвете все чувства особенно едки и пытливы, одновременно туманны и резко болезненны; волчонок не мог оставаться в кухне. Крепко цокая по паркету своими молодыми когтями, он прошел по коридору, встал на задние лапы и всем, довольно уже тяжелым, телом навалился на толстые и длинные передние – а они, в свою очередь, уже упирались в раму двери; дверь, пискнув, открылась, и он вошел в комнату. Все та же серость и дымные ямы, все те же твердые углы, причудливо-четкие, срезанные и острые – хотя в темноте и затуманенные. Те же нелесные предметы, линии, только запахи иные, чем в кухне (лак, паркет); пусто. Волчонок оглядел комнату; клубы, туманы ночи были заметны его глазу, смутно давили на душу, но при этом были и прозрачны для этого глаза. Взор его имел уж нужную остроту; волчонок спокойно и остро, хотя и краем чувств, чувствовал, как глаза его зелено блестят в полутемноте, как бодры его мышцы, как цельно, собранно его тело. Он, нюхая паркет, обошел стол, стоявший посреди комнаты; он не был голоден, и ему некуда было стремиться, но все же он обошел вокруг стола еще раз – в другую сторону, понюхал край свисавшей клеенки – резко и неинтересно, – подошел к дивану: шерсть! Смутное, волнующее, знакомое… полузнакомое… малознакомое… непонятное; он – цок, цок, цок – подошел к шкафу, понюхал зеркальный лак, провел по нему когтями; когти скользнули, стукнули о паркет.

Он повернулся к двери, ведущей в следующую комнату; из-за нее раздавалось посапывание двух людей.

Волк постоял, не зная, что ему думать, что ему чувствовать, что ему делать; что-то пьяное, древне-бодрое поднималось, закипало в его груди, во всем его мощном, полусонном теле; но он знал уже и что-то другое – не менее мощное, стихийное, ясное и решительное; что? он не знал, что.

Постояв мордой в сторону двери, вяло и равнодушно мотнув – раз, два – своим опущенным толстым хвостом (а при этом во всем его собранном, косматом на шее и за ушами, стоявшими четко торчком, молодом и красивом теле были и сила, и тревога), волк повернулся к окну, гибко подошел и поставил передние лапы на подоконник. Его большая пушистая голова, довольно острый нос и внимательные, напряженные, зелено посверкивающие глаза ясно выделились в предутреннем, сером, синем свете. Из-за двери по-прежнему слышалось посапывание.

На окне были шторы, но они были слегка раздвинуты, и перед внимательным, печально настороженным взором волка открылась в полутумане картина, знакомая ему и по дневным бдениям: необыкновенная для взора высота, квадратное озеро внизу вблизи (сейчас – дымный полублеск), дальше – дорога, шоссе, с редкими в этот час машинами; за этим далее – серое осеннее поле, пустырь, и – лес, черный, серый лес за этим туманом, дымом. Волк не знал, что это лес; но какое-то чувство все же неизменно тревожило его душу при взгляде на эту дальнюю кромку видимости, и сейчас это чувство добавилось к тем неясным тревогам, которые ныли в груди его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю