355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 2)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

Подходили ребята; все они двигались как бы вяло и валко, сонно и неохотно. С одной стороны – необходимая расслабленность перед игрой; с другой же – реальные хмурь, раздражение перед очередной накруткой. Все понимали ее ненужность, и все понимали – «надо». Никто и не думал об этом, все просто знали, что надо, – как надо, положим, пройти по мосту, чтобы оказаться на том берегу. По воздуху не перелетишь, прыгнув с парапета.

Небось проиграем, так все равно виноваты, а выиграем – скажут: хорошо поставлена психологическая работа, воспитатели молодцы. Но и пусть себе.

Подошел наш «чистильщик» Слава Мазин, бывший машинист тепловоза. Теперь его перевели в депо: футбол, он тоже требует жертв… да, тоже.

– Пивка бы, – лениво промолвил чернявый Слава. – Тут солнышко, как и дома… погодка! – а мы и бегай… А как пивка бы неплохо! – тут же он оборвал невольно возникшую трудную тему все надвигающейся и надвигающейся игры, о которой все думали, но разговаривать о которой мешало обычное суеверие и какое-то целомудрие, что ли: боязнь расплескать незримый сосуд.

– Да, неплохо бы, – отвечал я лениво и сонно, как и он, пожмуриваясь на солнце и дальние горки и темный скелет трамплина.

Мы помолчали. Тягостно все-таки было говорить не о деле, а о деле давно уж все было сказано; все уже было разобрано, расштудировано и распределено, и заново начинать – это как бы снова идти в сапогах по ажурно зализанной, подметенной, готовой к параду аллее.

И только Булагин вот будет еще ходить по ней.

Мы поместились в обширной и голой комнате рядом со своей раздевалкой; начальник команды, Ефим Петрович Булагин, встал за столом и заговорил:

– Ребята, товарищи. Не мне вам объяснять, какая ответственная задача вам предстоит на сегодняшний день. Вы понимаете сами, но все-таки я скажу. Я позволю себе напомнить, что наша команда впервые в своей истории вышла в финал столь ответственного турнира. Многие миллионы футболистов страны боролись за эту честь на протяжении многих месяцев, и вот остались две команды: мы и наши противники, дорогие товарищи. Вы знаете, дорогие ребята, товарищи, что противник у нас самый серьезный. Мало того, прямо вам скажу, дорогие мои, нам тут скрывать нечего: почти все уверены в победе нашего противника, дорогие ребята. У них команда более опытная, она выше классом, а мы впервые вышли в финал такого…

Наш старший тренер, Федор Иванович Меньшиков, довольно интеллигентный, толковый и понимающий футбол человек, в этом месте речи слегка запереминался на стуле и с некоторым беспокойством оглядел ребят из-под черно-седых бровей: не вызовут ли эти напоминания «нервной реакции»? Но ребята – как, я чувствовал, и я сам – сидели вялые и угрюмые, они, как и всегда перед большой игрой, были уже в себе, в них въелось то настроение: «Я знаю, что мне никто не поможет, я надеюсь лишь на себя и команду и сознаю свою силу, которую не надо пока бередить». И Гриша Фалин заерзал и раза два оглянулся – он сидел в первом ряду; но никто из ребят так и не впустил слова говорившего внутрь души.

Между тем начкоманды решительно продолжал:

– …такого ответственного соревнования. В чем же наша задача? Наша задача – не обмануть надежды… обмануть надежды, – степенно поправился он, – тех, кто в нас не верит. Все мы должны, товарищи, помнить о том долге, который мы несем перед нашим городом, перед нашим заслуженным коллективом. Все мы должны…

Начальник команды – единица скорее хозяйственная, чем спортивная, хотя ими часто и бывают постаревшие футболисты. Такой начкоманды с тайным отвращением относится к своей должности.

Булагин же, ничего не соображая в спорте, именно поэтому совал нос во все остальные дыры. Тренеры же наши, Меньшиков и Фалин, интересуясь, напротив, только спортом и больше ничем, с охотой предоставили Булагину все бытовые и даже «психологические» проблемы (хотя психологические-то проблемы, если уж без кавычек, потихоньку успешно решал сам Меньшиков), и он забрал в команде силу, ибо от ее лица представительствовал в инстанциях, выбивал лимиты и фонды, сражался с начальниками в учреждениях, где работали футболисты, клянчил для тренировок курортное поле и инвентарь; и, в общем, имел знакомых и был неуязвим.

Меня он весьма невзлюбил и давно бы выгнал, если б я плохо играл.

Теперь я с холодным интересом ждал, как он ковырнет меня в речи, ибо он никогда не упускал случая. Сначала это нервировало, я хуже играл, но после все автоматизировалось; я перестал обращать внимание.

И сегодня-то в нем меня гораздо больше занимало иное, чем «ковырок», неизбежный в речи…

Он продолжал:

– …И вот почему, дорогие товарищи, дорогие ребята, различные организации нашего города поручили мне передать вам перед игрой, что они надеются на вас, что они ждут, как и все население города, ответственного и серьезного отношения к делу. Ваши неудачи в играх на первенство в середине сезона не должны вас смущать. Конечно, вы не вполне ответственно отнеслись к этим играм. Мы много раз вам указывали на недопустимость такого положения, ставили на вид и давали конкретные указания к перестройке системы футбольной игры и всей работы. Но вы, товарищи, не отнеслись с должной ответственностью. Как только вы выходили на поле, вы забывали все и начинали играть плохо, хотя знали, что за вами с трибун и на экранах телевизоров наблюдают тысячи и миллионы зрителей, в том числе нашего города. Приведу примеры. Вот, например, наш уважаемый вратарь Саша Каманин.

Ребята кисло заулыбались, понимающе и как-то устало заоборачивались, закивали мне. И я им кивал. Довольный произведенным шевелением от названного «конкретного имени», начкоманды после паузы продолжал:

– Я ничего не могу сказать о Каманине: хороший вратарь, прекрасный вратарь. Но все-таки голов было слишком много, товарищи. Го-олов было слишком много, товарищи. Я понимаю, что в спорте считается, что вратарь, он не виноват, но так ли считает и сам наш уважаемый Саша Каманин? Какой вратарь не мечтает о сухих воротах? А мечтает ли о сухих воротах наш Саша Каманин?

Я давно уж отчаялся установить, за что он, собственно, ненавидит меня.

Такие люди, как он, и всегда меня ненавидят – есть во мне что-то такое, несмотря на мою обычную молчаливость и мясисто-спортивную внешность. И я особенно и не задавался вопросами, а с самого начала принял отношение Булагина «как есть». Не любит, и все, и черт с ним.

Но то, что случайно узнал я вчера, признаться, повергло меня в недоумение – превзошло мои ожидания.

Дело, собственно, было такое: на предварительной тренировке я угольком, попавшимся на вратарской площадке, здорово поцарапал икру; закапала кровь, и я пошел в павильон намазать йодом и, может, перевязать.

Я вошел в нашу комнату; за фанерной перегородочкой слышались двое «противников». Вся команда еще не приехала, эти же были тут и судачили в ожидании.

– У них главное – этот их друг, Каманин, – была первая же фраза, которую я усек; я в удивлении приостановился со склянкой в руках.

Голос мне был знаком. Мы редко играли с этой командой – разные зоны и группы; встречались мы только в кубковых матчах. Но как-то так «повезло», что это бывало все-таки не один раз, и мы относительно знали команду, хотя знали и то, что всегда ей проигрывали… Этот малый был левый из двух резко выдвинутых вперед форвардов – центрального и вот слева; третий – справа – играл чуть сзади и ближе к полузащите… Я потому и узнал голос, что малый вечно толокся у самой штрафной, попадал в офсайды и спорил с судьей и вообще был криклив; его высокий, горловой воплик «кота» с окраины неизменно звучал у ворот и даже казался знакомым с детства. Нападающий он был опасный: не столько мощный, техничный и с сильным ударом – бить он как-то вообще не бил, – сколько ловкий, вертлявый и хитрый, что ли, – иного слова я не найду. Он то и дело был рядом со свалкой, готовый молниеносно схватить упущенный в суматохе мяч; он подстерегал тебя, вратаря, когда ты стучал мяч об землю, надеясь, что как-нибудь ты отпустишь его – мяч – подальше; он угорьком петлял у ворот, норовя обвести, обмануть ложным замахом, финтом или просто пырнуть вдруг щечкой, а то и пяткой – вот именно не забить, не ударить, а пропихнуть, протолкнуть тебе мяч за штангу. Я до смерти не люблю таких нападающих: мое коронное – это бросок на удар или резкий выход в штрафную на верховой или крепко ведомый мяч; всякая мелкая игра на нервах меня действительно раздражает, а иногда и заводит. В такие минуты мы два-три раза имели дело один на один и шепотом обменивались любезностями, за которые судья – только услышь – пожалуй, выгнал бы нас обоих.

– Ну да, – ответил незнакомый мне голос; видимо, это был их центр, напарник это малого – Мыльникова.

– Так вот. Понимаешь, мне подал мысль их этот, как его, друг – Булагин. Вы, говорит, сшибите Сашку, физика, это вам будет легко: он не бережется, когда кувыркается. Ну, он так называет, когда на выходах.. А второй вратарь, этот, Кобзев, он труп, он пустой… А я, говорит, шума не подыму. Понял? Я, говорит, шума не подыму. Мое, говорит, при мне, команда – такая, мол, дрянная, как наша, – все равно в финале, это уж честь, какой не видели. А меня, говорит, вот-вот переведут от них. А старший тренер, говорит, мне надоел, его надо спихнуть. На это место давно Дробышев просится, и большие деньги на бочку. Ну, а вы мне, конечно, за скромность и за совет – тоже… Я тебе, говорит, объясняю, чтоб ты поверил. Дело святое. Вот он как!.. А этого Сашку, физика, его давно обделать надо. Ну как?

Я с напряжением ждал ответа его товарища.

Сложное чувство было в душе: бешенство боролось с особой печалью.

За что эти сволочи меня ненавидят? Отчего это у меня всегда, всегда так в жизни? Я не герой, конечно, но я никому не делаю зла, а добро иногда и делаю. Так почему же я вызываю злобу одним своим видом, одним своим взглядом, одной манерой походки и разговора…

Видимо, что-то такое есть во мне. Всегда было.

И в краткие эти мгновения свежая, буйная, тяжкая злоба все больше и больше брала во мне верх; ответь его приятель «да», я вбежал бы к ним в комнату и обоим разбил бы морды. Благо росту во мне сто восемьдесят пять и я вратарь – человек мышц, а не паскудный форвард, который только и имеет, что громкий удар, ноги; да этот и бить-то не может, а только петлять.

– Ну, нет, – отвечал товарищ, впрочем, довольно спокойно. – Это-то не по мне. Да и ты уж брось, я тебе советую. Играть надо, чего там.

– Эх, шкура.

– Но-но!

– Не продашь?

– Да не, чего продавать. Только я не советую, ты смотри…

– Это дело мое.

Они, грохая бутсами по дощатому полу, вышли из комнаты.

Я задумался.

Надо было пойти и сказать товарищам, но странное чувство удерживало меня.

Мне казалось, что этим рассказом я удалю какое-то… целомудрие, ясность, сопутствующие сегодняшней игре. Не знаю, может, собственные свои ощущения я переносил на всех? Не знаю, не знаю; но нет. По-моему, нет. Это было общее.

Никогда мы так чисто, так ясно, до боли радостно и поюще не чувствовали себя командой, тем братским, волнующим, пусть и маленьким целым, по которому так давно стосковались наши еще молодые, спортивные души. Все эти наши игры, весь этот выход в финал – все это было своеобразным заговором нас с тренерами против Булагина и других. Нас спаивало благородство дела, которое мы затеяли. Все это нечто большее, чем команда, – как и сам футбол давно уже нечто большее, чем спорт. Город не знаменит ничем, кроме двух-трех закрытых заводов, коими и похвалиться нельзя: на то они и закрытые. И вот возникает команда. Сначала играет так себе, потом лучше, и вот – занимает второе место среди команд класса «А» второй группы, той, нашей зоны. Смешно и неловко признаться, но я чуть не плакал, когда, никем не узнанный, проходил после той последней, выигранной нами, игры мимо ворот стадиона. Пожилые и пьяненькие болельщики, у которых одна и радость-то – в воскресенье на матч, целовались у запертых на замок ворот и перил, и не расходились, и все гудели, гудели, гудели; и, грешный человек, с наслаждением я услышал: «А этот-то физик-то? Каманин, вратарь? М-о-ло-де-еццц! Мо-ло-дец! Как он тот-то… под планку…» И знал я, что страсти футбольные эфемерны, что после проигранной игры все те же дедки будут клясть меня на все корки, – а все-таки было и хорошо.

И впоследствии убедился я, что не так уж и просты дедки. Команда проигрывала и проигрывала, и нас накручивали и накручивали, и Булагин все изгилялся да изгилялся над бедными моими прыжками и выходами; но Меньшиков-то и я-то знали, что я играл хорошо, – но что же я мог поделать? Вратарь – не команда… команда без дельного вратаря – не команда, но и вратарь один – что ж… И мучило это чувство: «И что же? Весь город считает, что я…» И пошел я к перилам. И ораторы у ворот нет-нет да и говорили: «Каманин, он что ж… он стоит хорошо. Хорошо стоит, ничего не скажешь. Вся суть не в нем».

А в команде сломалось что-то. От беспрерывных накруток многие дурели; все было ясно, все было понятно, а выйдут на поле – смерть, да и только. Не клеится… нет команды, хотя игроки как будто и есть. Футбол, он ведь без обмана.

И росло озлобление и решимость.

Оно началось с середины лета. Мы к тому времени проиграли несколько матчей на первенство. После очередного проигрыша – я еще видел перед глазами это тошнотворное, будто мерцающее сотрясение, колебание сетки у тебя за спиной, когда ты оглядываешься и видишь: «тама», – мы сидели в своей раздевалке, слушая уже сдержанный гул расходящегося стадиона и не говоря ни о чем. Мы сидели, и форварды, зря пробе́гавшие, отводили со лбов липучие волосы и вытирали ладонями пот со скул… как вдруг все мы со странным вниманием посмотрели на тренера, на своего «светлейшего Меньшикова».

Пожилой человек, он сидел задумавшись и остановившись взглядом, и на лице его было написано: «А ну их всех к черту… не дадут позабыться. А жизнь коротка…» Он «ушел» от нас на минуту, но странное дело – именно в эту минуту мы все посмотрели… вдруг посмотрели мы на него… и увидели: «Нет, не дадут забыться».

Мы все уныло переглянулись и не сказали ни слова, но что-то произошло, я думаю, именно в этот миг. А может, мне показалось… я с детства склонен домысливать.

Я не знаю, как родилась эта бредовая мысль – выиграть кубок. Мы как-то не обратили внимания, когда это впервые было произнесено. Но с тех пор мы жили своим секретом. Мы знали, мы помнили, мы твердили друг другу – мы возьмем кубок. Мы сделаем городу этот сюрприз. Пусть поорут, пусть поцелуются лишний раз дедки… оно иногда не вредно. Пусть побеснуются старые… да и малые тоже. «Детишкам нельзя в глаза смотреть»… но и дело не в этом. Не в этом только и дело… Мы не могли это выразить, но мы были счастливы. Интимно скрепленные своим странным заговором, своим секретом, мы продолжали игры на кубок (первые несколько мы еще давно выиграли у «вторых»). Мы выигрывали, но никто не обращал на это внимания. Подумаешь, кубок. Ну, дойдут до одной шестнадцатой… до одной восьмой… надо делом заняться – первенством. Кубка вам не видать, а хотя б до второго места в зоне, хотя б повторить рекорд трехлетней давности – это дело. Они и не знали, что нам «видать» кубок. Они и не знали, что мы его выиграем.

И суть тут не в каком-то азарте, не в картежном или рулеточном интересе. Нет, вся и суть-то в том, что не так. Нас объединяло тепло чего-то ясного, благородного, именно благородного, чего-то такого, что мы давно – черт уж знает когда – не испытывали душевно. Мы стали семьей, воистину настоящей семьей, не по названию, а по сердцу. У нас была своя общая семейная цель и секрет – нечто высокое и одновременно такое простое и точное: взять кубок для города, всех обрадовать.

Увлечение наше вскоре заметили. Нас ругали, к нам придирались за невнимание к первенству, нам ставили палки в колеса, нам перед самой игрой заменяли составы сверху – но все напрасно: мы все, как один, играли как звери и «забирали» с солидным счетом игру за игрой. Я сам за четыре матча «промямлил» лишь два мяча. Дело было не только во мне: защита не могла отобрать, так стремилась догнать до последнего, не могла догнать, так брала подкатом или броском или влезала уж сзади меня в ворота и выносила мячи головой… дело было не только во мне; но и я, и я играл хорошо! Весело и ядрено играть и жить в такой атмосфере, в такой команде, с такой защитой, с такими людьми…

И – финал. Никто уже не шутил ни в городе, ни за городом. С замиранием сердца все ждали конца этого необъяснимого, загадочного нашего шествия – у которого ведь и правда не было никаких особых причин!

Никаких особых причин, кроме «причин чисто внутренних».

Я не мог никому сказать о решении Мыльникова, нападающего наших противников. Я не мог никому сказать… это бы все погубило. Это бы сорвало нервы, это бы… это… нет, это не могло быть вмешано в то наивное, трогательное и умильное, что представляла ныне собою наша команда. Это бы все сломило как-то. Я знал, я чувствовал это: бывают такие чувства, которые и несомненны, и точны, и тут же невыразимы.

Да и какую там травму мне сделает этот упырь… подумаешь, испугали.

Пусть стукнет поддых или в косточку, по ноге. Полежу и пойду.

Я все же спортсмен и мужчина.

…– Я глубоко уверен, что все вы, дорогие товарищи, выполните свой долг. Слишком много стыда натерпелись мы в эти годы. Вы должны отстоять спортивную честь нашего древнего и молодого, нашего любимого города, и общественность твердо уверена, что вы добьетесь решительного успеха. Теперь еще отдохните, а после – сюда, на разминку… и с богом. Ни пуха вам ни пера.

– Иди к черту, – сказал одиноко Мазин.

Булагин говорил правду, хотя и лгал.

Я сидел на лавочке в тихой аллее. Сияло солнце, синело небо и зеленели липы. Я вытянул ноги, я развалился на спинке и, чуть прищурясь, смотрел я поверх деревьев.

И думал я думу.

Дурацкая речь Булагина, не знаю уж как, подтолкнула мое размышление, как бы окончательно прорвала плотину.

Думал я о своей жизни.

Черт его знает: то ль все же нервы немного сдали пред самым последним боем? То ль угнетала меня в душе угроза от этих подонков? То ли уж так разбередила речь перед боем, произнесенная устами Ефима Булагина?

То ль началось это раньше, и только нынче, случайно, по этим на вид нелепым и жалким футбольным поводам, вдруг разлилось в душе?

Я, глядя поверх деревьев в синее небо, я думал о том, что мне уже двадцать четыре года, что это хорошая пора для вратаря и уже немалая пора для человека. Что жизнь моя – несмотря на то, что вся она была правильна, внешне честна и строга, и благополучна житейски и чисто душевно, – что жизнь моя была до сих пор постыдна и отвратительна, и, вернее, не столько черна, отвратительна, сколько ничтожна, – о боже, до краски стыда ничтожна. Что надо было вот этой нелепой, наивной и детской истории с кубком и с этим Булагиным (футболист меня как-то не трогал – он был для меня невинен в своих потемках), чтобы во мне пробудились мысли и чувства, которых порою стыдятся в двадцатом веке, но без которых не жив человек, без которых он ненормален и обречен на жалкую и ничтожную гибель. Что я не лучше «некоторых», хотя живу тихой, честной, порядочной, правильной, уважаемой жизнью – физик и сильный спортсмен, мужчина, отец семейства и верный сын; я не лучше их, ибо я сроден им главным, откуда идет все другое: я сходен им равнодушием ко всему духовному и к той великой идее братства, которая одна лишь и может по-настоящему одушевить и спасти человечество. Что дело не в том и не в сем, не в отдельных моих поступках, не в том, что я был недостаточно чуток к жене или выпускал стенгазету – выполнял свое общественное поручение! – раз в месяц, когда мог бы и раз в две недели; и даже не в том – о нет, не в том! – что мог бы и с большей душой относиться к своей работе. Все это надо, все это необходимо, необходимо, но все оно – не источник, а следствие. Источник же должен быть чем-то иным… Он – дух человека, он – братство людей, он – живая душа. Он – горение и… да, Григорьич, наш Паша, – и этот понял сильнее… и этот понял… как огорчился я, когда он сказал: «Работать и всякий может, а тут… другое…» Или как там? Ка́к он сказал? Да все равно, боже мой, – я спал и проснулся – я пробудился – недаром я так и не знал, в чем мое призвание, а огорчился я потому, что позавчера я не понимал еще, а вот он, он уже… и я и озлился, что он уже понял, а я – а я только силюсь – я силюсь…

Да все ли я понял сейчас-то? Все ли? Но как великолепно… как хорошо мне сегодня. И солнце, и синее, и зеленое – и такие свет, озаренье в душе.

И что мне Ефим Булагин… что все. Мы выиграем – кубок наш. Это будет светло и чисто, и радостно. Дело не в кубке, о, дело не в кубке… дело в другом: в высоком и чистом.

В другом.

В путь. В дорогу.

Над нами ревел стадион…

Было пять минут до конца. Мы вели один ноль.

Я стоял… и все худшее было уж позади.

Позади были эти минуты, когда мы пошли, цепенея, на эту разминку и нас обдало, оглушило дыханием этого доисторического чудовища – стадиона, вместившего больше ста тысяч живых и интересующихся тобой людей.

Кто, если сам не побывал, – кто поймет человека, который выходит на лоно всей этой огромнейшей, ярко-зеленой бездны, и двести иль триста тысяч глаз, как два глаза, вдруг устремляются на тебя – одинокого черного вратаря, и тысячи глоток одновременно, как одна глотка, кричат тебе что-то ободряющее или презрительное или свистят в сотни тысяч пальцев; и знаешь, что миллионы и миллионы людей в этот миг, затаив дыхание, прилипли к своим экранам – смотрят, смотрят: каков вратарь? Что за странная сила явилась в мире – команда в финале кубка?.. И жалко и трогательно болтается на Восточной трибуне плакат, привезенный дедка́ми, прибывшими в Лужники на рубли, спасенные от супруги, от пива, – бедный и одинокий плакат, красные, синие буквы: «Мы с вами, ребята! Весь город с вами! Даешь победу!» Весь город… что он такое, город. Он весь уместится, может, в один этот стадион… И этот несчастный плакат, придуманный без воображения и без выдумки, заботливо размалеванный грузными пальцами слесарей и станочников и одобренный всеми отделами в бедной местной газете… «Даешь победу!» «Даешь…» Мы сегодня единственная надежда города, единственная его слава в этой громадной, льдисто сияющей и просторной жизни…

Но проходит оцепенение, – мы уж знаем, первые десять – пятнадцать минут так и не одолеешь скованность, – но проходит, и мы играем.

И мы играем.

Трава зелена и душиста, и пахнет свежестью, пахнет соком и жизнью; и, точно огромный живой организм, ревет и гудит стадион; и все его крики, дыханья и ревы – все по закону, не просто так, все как у живого. Промазал форвард – короткий и резкий, оборванный рев. Забрал я, вратарь (или тот, в том конце), – аплодисменты и крики. Грубо сыграл вон Мыльников – долгий и оглушающий, единоутробный свист. Гол забил Ваня Слесарев – длинный и мощный, безостановочный рев москвичей, ехидничающих по адресу тех мастеров и по старой русской традиции сочувствующих «слабому», то есть нам (а в общем, равнодушных и к тем и к другим, ибо и мы и они не свои, и лишь следящих за спортом – за нашей игрой). Свалка у ворот – тоже общий крик, но слабей…

Все это идет задним планом в моем мозгу… я уже привык к стадиону, я весь – игра, а он, стадион, только фон… а я, я – игра и команда… и хрусткое травяное поле.

И все же: кто он, кто говорит, что футбол – пустяк? Кто он, не видевший этих тысяч и тысяч на этих трибунах, и этих миллионов и миллионов – у телевизоров, не слушавший этих упругих, как вал океана, раскатов грома в чудовищной чаше, набухшей и перекрученной трепетным электричеством?

Кто бы он ни был, ему не понять двадцатого века, а я в сердцевине его, пусть и… пусть и…

Но пять минут. Пять минут до конца. И непрерывно, ведь непрерывно же, сволочи, сидят на воротах.

Многое уже позади.

Многое уже позади.

Я помню этот проход вертлявого Мыльникова вместе с тем, с его товарищем. Слава-«чистильщик» прозевал того центра: ему вдруг выдали точно на выход к кругу штрафной, и он рванул от Славы и Вити еще до того, как мяч ушел от ноги пасовавшего, и двое наших других ребят стали заиндевелыми столбами слева и справа от обеих боковых штанг, не догадавшись ни посадить нападавших в офсайд, ни напасть на них, – и они приближались, перепасовываясь и воровато поглядывая на сетку мимо меня, и так и не ясно, кто будет бить, – и в момент, когда Мыльников, уже вблизи от вратарской, вдруг отпустил мяч на полметра дальше, чем полагалось бы, – я вдруг выбежал, и накрыл его, белый с черненьким и родной, и повернулся к ногам спиной… и Мыльников с ходу перелетел через меня и упал так неожиданно, так неловко, что стукнулся лбом о землю… и земляные и травяные – зеленые – пятна расплылись по потному лбу. Я уже встал с мячом и с улыбкой смотрел на него, еще жалко лежащего. И увидел в ответ взгляд «кота» и «фиксатого»… И пошел я к углу вратарской, и из-за сетки, из-за ворот на меня молчаливо и тихо глядел Булагин: я вдруг оглянулся через плечо на взгляд…

И – о боже! – был и одиннадцатиметровый. Казалось, уж это слишком: игра, и финал, и кубок, и один ноль… и еще одиннадцать метров: Сережа Архипов не выдержал и схватил руками, когда мяч перебросили через меня и он опускался в пустые ворота. Принять на голову у него не хватило духу.

Я не забуду Сережи, когда он в последний раз взглянул на меня, отправляясь за линию штрафной и будто бы покидая меня на резиновой лодке посреди моря. Все были уже за линией, и только Сережа медлил… и вот, посмотрел еще раз. Он не был ни в чем виноват, этот добрый, выносливый, «работящий парень», револьверщик с «Электростали», любитель кошек и снегирей. Он стеснителен, он боится моей образованности, он суеверно чтит слово «радиофизика», он не решится обматерить, даже когда я достоин того, и от этого бывает и тяжелей, чем от воплей Олега Тригорина, капитана и организатора полузащиты. Я с Сережей чувствую себя чужим и неловким, мне стыдно его поклонения, его смущения…

Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами – и он говорит, как равный, густо и взросло: «Держись же, Сашка».

И я стою.

Вот он мяч – почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце – в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки – на заднем плане, все дело не в них, они сами – они готовы, – все дело в глазах. В глазах! В глазах!

И я один – и нет никого, – я один – команда внутри меня.

Он бежит – он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, – он, как его? этот боец… у него не коварство, нет – у него удар.

Он бежит – вот он, мяч, – и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот – до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота – они с тобою одно, да, одно… они – твое тело, продленное вширь и ввысь.

Вот… удар!

Но нет – еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза – мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего – я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч – на уровне пояса: самый хороший. И вечно «эффектно» – плоский бросок в воздухе – и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет – еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч – я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар – но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги – и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю «пресечь» его – ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу – слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно – у мальчика слезы текут по щекам.

И на мгновенье мне стыдно – стыдно, что нет моих слез.

И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, – что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.

Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!

Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит – тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для «оглушения» по воротам, – он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной «плюхи под штангу», ибо «рвавший» на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, – и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу – и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…

И сколько их было – ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно – а теперь уж не могут. Теперь уж не могут – я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…

…И – кто знает? – не будь я на той скамейке – не будь этих дней, этих… может, я не был бы – не был бы на ногах. Может, я…

Вот он.

Ведь пять минут.

Пять минут!

Уже четыре минуты!

Но вот он.

Идет, экая сволочь.

Идет. Один.

Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я – один. И он тоже – один. И он – с мячом, а за мной огромнейшие ворота – в полнеба.

Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер – он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, – что я могу? Это видят лишь я и он – я ничего не могу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю