Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
Миша, говоря, указывал рукой – за спину – на все «скалы».
И это любимое слово туристов – «облазил».
«Бессмысленная смена внешних впечатлений есть компенсация вакуума духовного». Кто сказал?
Мы нехотя, разминая руки и ноги, поднялись; солнце уж было низко; вскоре собралась вся компания.
Мы двинулись в обратный путь: обратным порядком.
Обратный порядок – не только обратный путь, но, как правило, обратный порядок и самого шествия; такая дорога. ЕЕ не надо искать – она сама ложится под ноги; если речь идет о горах, то она все более – вниз да вниз; и заблудиться нельзя; что вниз, то и верно; что вон к тем дальним скалам, которые уж тогда замечены, то и верно.
Спутники весело шли, обсуждая впечатления дня; мы с Алексеем сумрачно замыкали, изредка переговариваясь на темы незначащие.
Как и всегда в моих отношениях с этим человеком, его очередная история пробудила мысли, ассоциации; собственные истории снова пошли и в душу и голову; за пустяками вставало иное; «страны… XX век»; чувства были насторожены.
– Вот тебе и Куба, – сказал я наконец: вложив, как бывает, все в одну смутную фразу.
– Вот тебе и Куба, – мрачно и с готовностью повторил Алексей.
Куба!
Герой мой едет и не думает о тебе; но красота твоя – в сердце его и в сердце моем.
Он помнит, я помню белый, весь мягко белый песок Варадеро – песок, на который накатывают слюдянисто-прозрачные, агатово-лазоревые, покрытые глянцевым слоем чистого блеска волны безмерного, вечного моря, я помню, он помнит берег Плайя-Хирон – мертвую пляску пористого, острого камня, отверделого в корчах, в «ноздреватых» проемах; камня, вымученно-испитого – истощенного, иссушенного морем; камня, чьи профили и рельефы порою напоминают головы, бороды лихорадочных Дон Кихотов, зарытых в заветный, загадочный берег; а море?
О, снова и снова: теплое, теплое февральское море тут, рядом; оно масляно плещет своей извечной, и вечереющей, и одновременно и темной и прозрачной волной, и оно входит в поры камня, и тихо образует копытца, рисунки, наполненные и темной, и теплой на вид, и ласковой вкрадчивой влагой; и оно держит, и обнимает, и глухо волнует тело твое – кожу, мускулы; и оно слезит и слепит глаза, когда ты выходишь и вновь – не лежишь на волне, на спине волны, глядя в серо-голубое и ясно-желтое вечереющее небо, – а идешь, идешь, как подобает идти дневному и обыденному человеку; и святая морская соль стекает с легкой и бодрой твоей головы – и волнует, слезит, и слепит глаза; я помню таинственный, тоже вечереющий Тринидад – весь лиловый, и фиолетовый, и сиреневый, и снова лиловый, и вновь сиреневый, и вновь фиолетовый, и сиреневый – и все цвета и оттенки, что между: мягкие, круглые, небольшие горы – Эскамбрай; миг, когда небо зеленое, и все в зеленом дыму: перед самым закатом; и – море; море, серое и голубое, и фиолетовое, в зелени, желтизне, и медной розовости краткой зари, и в огненно-серебрящемся, рябоватом – смутно разбиваемом волною, зыбью, – отблеске самого́ великого, самого́ торжественного «диска» Солнца; я помню? он помнит? я помню – и он помнит; витиеватые, красиво изогнутые слова Ха́гуэй, Кама́гуэй – слова, связанные с образами серого и розового города, с образом огромного, черно-зеленого, плавно-четкого шара – могучего одинокого дерева посредине ярко-зеленой ровной поляны; оранжево-красные здание и стена – на краю ее, этой поляны; и эти серые, блестко-серые, веретенообразные королевские пальмы, каждая с темно-зеленым пучком на макушке – оторачивают поляну; красное здание – художественное училище, бывшая теннисная вилла; одинокое дерево на поляне – хагуэй; да, есть и город с таким названием; Хагуэй, Камагуэй… да, индейская память на острове, на котором давно уж, «в дыму столетий» исчезли индейцы; население – «афро-испанское»; скульптурно, гречески стройные, красивейшие мулатки, мулаты с кожей всех оттенков от темно-коричневого до палево-охряного – мулаты и мулатки, одетые в одежду «острого» цвета – малиновое плотное, светло-фиолетовое свободное; или оранжевая блуза, рубаха, ярко-синие, ярко-голубые джинсы и так далее (сравни в далекой Монголии!), – мулаты и мулатки гордым и радостным видом своим напоминают нам об Испании и об Африке; а индейцев нету; и вдруг – это индейское, заветное: Ха́гуэй, Кама́гуэй… Тайна, синь, свет.
…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с «точеным греческим» профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…
Ха́гуэй…
Я помню – он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное – цвета мяса красной рыбы – дерево с вялой, мнущейся, белой и бе́лящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг – мгновение – молния – движение – и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи – цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы – длинные нити и цветы – целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда «зришь», когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»?; тут не Природа, тут – целая борьба, схлест Природ; тут ворочаются пласты, слои и древние глыбы, ливни Природ; тут – совмещение первого, второго, третьего, четвертого и десятого измерений жизни; тут все громадные, абсолютные относительности и неизмеримо, неимоверно относительные абсолюты природной жизни; здесь февраль – зима, но цветы цветут, и тот хагуэй зеленеет; здесь море – бухта, но оно уходит, разносится в океан, и дыхание, смута, движение океана неосознанно ощутимы в бухте; здесь черепаха – это черепаха же, но блещет она полутораметровым в поперечнике лаковым желто-коричневым панцирем или сияет бледно-зелено-желтыми пятнами на огромном черном бугре спины; здесь рыба – это рыба, но это, при этом же, огромный тунец – карась, увеличенный раз в пятьсот; вот ушел он бесшумно в желто-голубую солнечную муть… Это акула – тупая серая глыба камня, с одного конца вытянутая в длину – если посмотреть сверху, сквозь прозрачнейшую мелкую, винно-зеленоватую воду; здесь ракушки – это ракушки, но тысячи тысяч четких радуг во всевозможных и невозможных их сочетаниях слились и недвижно, мучительно гнутся и пляшут по их виткам; здесь на берегу – и листья, и травы, и ворса, и жуки, и звезды, только все каменное – известково-серое «в пупырышек»; здесь берешь невинный волокнисто-коричневый плод невинного дерева – и тысячи тысяч сизо-блестящих иголок – ворсин, от которых нельзя отделаться, впиваются в твои жаркие ладони и пальцы; здесь горная змея, «маленький питон», удав, называется Маха Санта-Мария; здесь мостовая у крепости, сторожащей Абана Вьеха около устья залива, и мостовая у желтого, старого резидентского дворца с его колоннадами в патио, и мостовая у маленького испано-готического храма, открывающего эту площадь, были сделаны не из камня – были сделаны из дерева, из «чурок», уложенных вертикально, и были тверже камня; здесь огромный белый христианский монумент над входом в Гавану из моря – из океана, – и здесь звук тамтама и барабана в черной черноте вечера; здесь потомок наиболее гордой из европейских стран и потомок наиболее таинственного из континентов земного мира стоят и разговаривают под сенью своей тростниковой крыши – они родня; здесь светлый, сияющий храм Эль Кобре («Медь»! розовое слово) высится среди земного Эдема – темно-зеленых и светло-зеленых гор, холмов и долин бывшей Ориенте, в сердце знаменитой ныне Сьерра-Маэстры; стоит – светится; просторнейшая лестница и решетка, и золотое сияние в зелени, голубизне и просторе; а священник в лиловых ризах говорит о республике, революции и о верности новым силам земного мира, и о вере в победу и земного, а не только горнего, высшего счастья; и красно-бело-синее знамя республики висит около его амвона; здесь Сантьяго-де-Куба виден «как на ладони», от камня Сан-Педро – с вершины просторного и святого холма; да, оттуда же, в ясную погоду, говорят, видна и Ямайка, а то и мрачный, бредом, привидением медведя смутно проступающий из серебряного, голубого и желтого солнца, Гаити; здесь «Гвантанамера… гвахира гвантанамера… гвахира гвантанаме-э-э-э, эра» вписывается в звон солнечных лучей, в музыку гор и неожиданного сквозь солнце дождя, в песню глубокого и тугого, «морского» ветра и самого́ ярко-синего неба, и самого темно-синего под солнцем, но необыкновенно ярко-синего под солнцем же, и под ветром, и под всем вселенским и поднебесным светом моря; здесь, танец «Фламенко», исполняемый заезжей испанской цыганкой в черно-смоляных, иссиня-вороньих, зеркально стянутых волосах с прямым меловым пробором-стрелой посредине, испанкой-цыганкой в бледно-яично желтом платии с белыми кружевами там, всюду, с гофрированно дутым, волнисто гирляндовым шлейфом с оборками, рядами и кружевами, шлейфом длиной в два метра, шлейфом, виртуозно помогающим, гармонично «противоречащим» и еще свободнее, гармоничнее и закономернее «мешающим» танцу (на деле дающим, образующим его вместе с телом), – этот танец, под деревянные хлопки ладоней черных мужчин и под горловой их клекот исполняемый резко, сдержанно, сдавленно, «на» молчании, неподвижности и на молниях, – этот танец заезжей испанки удивительно контрастирует, гармонирует с танцами самого кубинца – более открытыми, плавными, пластичными и мягко-природными, при всех их огне, нарастании – и испанской же сдавленности; здесь море и песня и музыка; здесь старинные испанские башня, и ратуша, и двор, и храм, и колонна, и балкон низко над улицей, и «чугунные перилы», сквозь которые продевались и «ножки», и ручки дивные, и платки зеленые, палевые и желтые; и здесь же – молодой кубинский негр в ярко-голубом, стянутом на стройных ногах и руках – негр, исполняющий под кубинскую гитару танец дансон; здесь трактора и машины – и музыка из транзистора; здесь барабан, и гитара, и пальма кокосовая со своими зелеными в желтых шапках, по-латиноамерикански гладкими «орехами» – орешищами в превосходной степени, висящими тяжелыми многоголовыми гроздьями-снизками – пальма, неотрывная от кубинской музыки, старой испанской площади, моря, всего пейзажа и фона; здесь розовые живые гирлянды вокруг «ажурных» балконов, здесь море и ветер и, – да, – светлый Эль Кобре на дальнем зеленом холме в неслыханном и великом просторе; здесь природа и культура едины…
Прощай, Куба; мы много, о, много разъезжаем по свету; и о пудышевы; прощай, Куба: ты далеко, – и я видел для себя всю эту праздничную твою ипостась.
И вспомнил я родной Заповедник – его сосны розовые, его реку черную, тайную; и сказал об этом я Алексею.
Он кивнул задумчиво; благо тут было ясно; Заповедник у нас с ним – общий.
Мы шли, молчали; некое странное начиналось у меня состояние.
Темнело вокруг, молчали эти знакомые, но чужие, чужие, но и знакомые горы; молчала вся эта НЕЙТРАЛЬНАЯ, тихая природа; и вставало странное.
Мне казалось, в мире идет борьба природ – именно природ, «иначе не скажешь», как этими словами героя; геологический пласт идет на геологический пласт, толща гор – на толщу горы; схлестнулись реки, и в незримом землетрясении, в незримой лавовой и багровой, в черной магме идет и идет, и идет и крепнет коловорот, смещение и сплетение густо-тяжких, толсто-синих, багровых и черных, текучих и одновременно жестоких, твердых слоев, потоков, и нечто блещет оранжевым мощным клином, как пасть у домны во тьме и сини далекой сибирской ночи – у дальней домны; и тихо, и все едино, и лишь идет, идет, идет и крепнет борьба природ.
Тихо и неподвижно идет она.
И тихо, тихо.
«Нейтральна» и тиха природа вокруг.
Горы кубинские – горы эти; море там – море это; но здесь – тихо.
Не ярко – тихо.
Мы шли – мы молчали.
Начала отставать от тех всё эта – Людмила, Люся.
Мы молча ждали, что́ она скажет.
– Вы извините; я обращаюсь не к вам, – добавила она, глядя на меня со спокойной бесцеремонностью «современной женщины».
Я пошел вперед.
– Вы знаете, я примерно знаю, о чем вы говорили, – продолжала она, не дожидаясь моего удаления. – Я не стала бы вмешиваться, но тут вот у меня… Вот я должна… И оно не одно… Вы же знаете…
Далее я не слышал.
Я шел, думая о своем.
В то же время мне было досадно помнить краем ума, что Алексей, может быть, не посвятит меня в продолжение – или в конец?! – этой истории.
Я, как и он, сознавал, что тут и не может быть прямого конца, – и говорил это – себе; но все же.
Мы шли; Людмила догнала меня.
– А вы что один идете?
– Так. Не думал об этом.
– Пойдемте к нам.
Я пожал плечами, прибавил шагу – пошел рядом с ней; она спрашивала о неважном, я отвечал.
Говоря, я и оглянулся: невольное малодушие; Алексей – разумеется – читал некую бумагу.
Мы догнали компанию; но Алексей «вдруг» позвал меня.
Я отстал от Людмилы; она, не скрываясь, смотрела, для чего это.
Мы поравнялись с Алексеем, он молча протянул мне бумагу: жест не лишен был демонстративности в адрес Людмилы.
Мол, ты лезешь не в свои дела, так и остальное будет – так же.
«Ровным женским» почерком было исполнено на листе машинописной бумаги это послание.
«Люсь, ты извини, я не писала долго, тут были всякие дела. И пили много. Ну, что сказать. Я скоро приеду, как и обещала. Я буду, наверно, не одна. Ты похлопочи насчет комнаты, ладно? Чтоб на двоих. Я понимаю, это сейчас трудно, но ты уж похлопочи. Настроение мое какое? «Об этом при встрече». А так чего ж. Есть у меня мой Миша, он малый здоровый, но он как ребенок. Алеша сказал бы – «компенсация бездетности»; может, так и есть. Не знаю. Я, когда-то такая свободная, готова целыми днями сидеть дома, ждать его. Готова варить обед. Вот та́к вот. Только все это пока одни разговоры: готова, а сама опять… хожу целыми днями… Да и как тут иначе: у него ведь эта его жена… ребенок… как и у всех. Жить негде. Словом, старая история. Да и было бы где, все равно бы пила… ходила… ты знаешь. Тут муж, Володя, что-то взбеленился: требует, чтобы я к нему наконец вернулась, звонит на службу. Я о разводе, он развода не дает. Вот такие дела. Снова разговорилась некстати. А вообще-то я все больше веселюсь. Весело, и слава богу. Ты пишешь, Алеша там? Ну что ж, там так там. Ох, Алеша. Хотя, может, я тут в чем-то вру – в этих словах. Ну, еду. Не письменные это разговоры. Да и устно тут говорить не о чем. Тут вот только такое дело. Алеша как следует не знает про Мишу. Только догадывается, а может, и того нет. Как он воспримет? Ну, все равно. Что-то я стала заботиться о таких вещах, о которых раньше не заботилась. Старею. Так Люся, ты подыщи комнату, ладно? А то ведь официально нас вдвоем никуда не поместят. А время такое, что по приезде подобными проблемами трудно заниматься. В смысле трудно их решить. Что-то я уже заговариваться стала. Словом, кончаю, всем, кого знаю, приветы. Спасибо заранее».
Мы шли молча; кругом по-южному, интенсивно темнело; последние слова этого небольшого письма я еле и разобрал; синие лохмы как бы плавали меж глазами и буквами.
Дорога – все вниз да вниз.
– Ну да, – сказал я. – Но кто этот Миша? Это тот, «чернявый»? А тот чернявый – это, говоришь, не тот ли, что и на Кубе?
– А черт их знает, – спокойно сказал Алексей. – Впрочем, если б все это был один… то было б и «понятней» (он тоном сыронизировал) и легче. На Кубе был вроде не тот. А Миша ли этот, что в общежитии, – так и не знаю. Кажется, что не Миша. Да и про Мишу – про Мишу как такового – я боком слышал; вроде он белобрыс. Или шатен, что ли; в общем, не этот. Не черен.
– Так это и верно – ее «истинная любовь»… наконец?
Алексей уныло пожал плечами.
– Бог даст – «гавань». «Как у всех». (Он снова выделял тоном.) Но в этой роли она… скучнее – я думаю… Хотя, казалось бы, я только и хотел – открыть ей ее исконную «роль женщины»… Впрочем, быть может, во мне говорят досада и ревность.
– М-да.
– Всё Миши да Маши. Наш спутник, кажется, тоже Миша? – спросил я, хотя и знал.
– Ага.
– Ну, он кастрюлю не разольет, – улыбнулся я.
Алексей кивнул.
Мы оба улыбались, представив добропорядочного нашего Мишу – это олицетворение вялой летней погоды и туризма – в роли соперника Алексея. А чем черт не шутит? А впрочем, действительно – все равно.
– М-да, – снова сказал я.
Возникла Люся.
Она шла рядом, ожидая вопросов.
Мы молчали; Алексей глядел перед собой.
– Она отравилась… из-за вас. Но осталась жива, – торжественно выпалила Люся.
Именно торжественно и именно выпалила.
Алексей и бровью не повел.
– Во-первых, не из-за меня, а из-за всего. Во-вторых, это с ней не впервые, – сказал он наконец.
– Ты не говорил об этом, – сказал я.
– Не всё всё же можно сказать, – суховато отвечал Алексей.
– Уж больно вы… жестокий какой-то, – сказала Люся, и в ее глазах невольно блеснула извечная ненависть женщины к насильнику мужику.
– Эта баба цианистый калий может пить как чай, – так же сухо отвечал Алексей. – А я? Я просто волевой тип: как и она.
– Не знаю уж какой, но тип, – как-то мстительно сказала Люся первое попавшееся и отстала.
Мы спустились в поселок и пошли по домам.
Обоим нам было грустно, хотя и по-разному; ему, видимо, острее; мне – и глуше – и безнадежней; мы шли, посвистывая, – каждый свое – и вот:
– Покеда.
– Пока; пока.
Я дал себе слово – завтра пойти ловить рыбу.
«Вот что, Алеша. Ты, я вижу, любишь эпистолярный жанр. Вернее, ты не столько сам его любишь, сколько любишь обсуждать его со своими приятелями и подругами, в том числе не слишком скромными. Так было, так, видно, и будет. Можешь обсудить и это обращение к тебе. Даже и желательно, чтоб обсудил, тут нет никаких секретов. Уж извини, что пишу не как Люсе, а скорее в твоем же тоне… Я вижу, вы все гадаете, кто я такая. Просто ли я б…, или умная б…, или не очень умная б…, женщина я или не женщина, характер или не характер, воля или не воля. И так далее, как ты сам говоришь. Ну, ты понимаешь, как мы говорим с тобой оба, по твоей инициативе. Так вот, я хочу помочь вам всем, чтобы вы закрыли эту тему. Правда, если разобраться, эта тема не так уж вас и интересует. Не будь я «красивая баба», никто бы из вас и глазом не повел в сторону моей «души». Прав был Толстой в вашей «Крейцеровой сонате». Если думаешь о душе, то и незачем ложиться в постель. Говорю в «вашей», ибо мне это безразлично. Это, то есть ваши ценности. Я не глупее многих из вас, мужиков, но я не ставлю, в отличие от вас, себе этот ум в заслугу; ум – нормальное человеческое качество. Вы можете месяцами разбираться в соотношении мужской и женской психики и биологии и в «тайне женщины», но вам так и не понять того простого, что женщина – это и человек, и женщина. Отсюда вы гадаете, почему это та обижается на то, что ее назвали некрасивой, а та на то, что ее назвали глупой. Или одна и та же: обижается то на то, то на это. Да потому, что женщине важно быть и красивой, и человеком, а вам это невдомек. Вы ищете отмычек. «Ты понимаешь», что я говорю с тобой не как с подругой Люсей, отсюда и спрос. Это не комплимент тебе. Ты скажешь, вот я и попалась: с женщиной закрыта, а с тобой откровенна; даже интонация иная; мол, вот видишь, лишь мужчина может тебя понять. Ничуть не бывало. Женщины разные и мужчины разные. Да, женщины «тоже» (тоже!) разные. Доказательство? Вот это мое послание. Согласись, что оно какое угодно, но уж в плане личностном, как минимум, не ниже тебя по уровню. Ни для кого не секрет, ни для вас, ни для нас, что в женской природе есть великие (необозримые) преимущества, но есть и ущербность перед мужской. Это связано с биологией и с самой природой, да мало ли. Мало ли с чем. Тебе известны некоторые мои личные тайны; не скрою, что эта «чистая биология» порой – да нет, часто выбивает меня из колеи. Человек слаб, женщина слаба. (Как и мужчина слаб, но в ином.) Но я борюсь с этим. Никто не волен ущемить мое достоинство. Мы, женщины, мы, женщины-люди, люди-женщины, слишком долго терпели. Мы много тысячелетий терпели. И что же? За что же и для чего мы терпели? Могли бы обратиться хотя бы к истории. Матриархат предшествовал вашему паршивому патриархату, основанному на голой силе и на рассудочном уме. Почти все религии и культы мира чтут прежде всего женщину – женское начало. Даже это паршивое католичество, над которым все так сюсюкают в связи с его архитектурой, живописью и музыкой, робких последователей которой мы обсуждали с тобой в тот вечер, – даже ваше католичество чтит более всего – женщину. Да и православие ваше. (Почему «ваше»? не знаю. Уж так, к слову. Во всяком случае, не мое.) Лишь там «дева», а там – великая «богоматерь»; тоже, разница. Она разница, но не о том речь. А о чем? А вот о чем. Не буду я громко говорить – «надоело нам». А мне – надоело. Идите к черту. Я человек свободный. Я свободный человек. Я наконец свободна. Я говорила вам, да вы ни черта не поняли. Я свободна от всего и от вас. Тысячелетия шли недаром: прости за торжественность. Я не считаю, что я не должна платить. За свободу надо платить. И ты, ты-то знаешь, что я плачу и платила. Ты знаешь, что жертвы мои не малы. Это не то, что ваши «жертвы» с оглядкой. Да, жертвы мои не малы, они громадны, и я вряд ли выдержу. Я сознаю́, что я вряд ли выдержу. Человек слаб, женщина слаба. Слаба женщина. Но я не сдамся и не поддамся. Пусть меня разнесет на части, но я не сдамся. Зачем мне все это? Зачем свобода? Не знаю. Не знаю. Мне уже были посланы наказания; смертельные наказания. Но я пока жива, а пока жива, я не сдамся. Зачем? Я не знаю, не знаю. Таково мое чувство. Тысячелетия у меня позади. Мне уже нет спасения, но и вам от меня… не будет весело. Я тебе это говорю, ибо ты поймешь. Может, у меня «мужской» склад ума и воли, но только он не мужской, а женский. Только вы никогда не знали и не узнаете женщину. Абстрактно вы знаете: «цельность» и все такое; но вы не знаете. Меня ваши «полу» не устроят. «Куба. Монголия». Кубинцы свободны, и Пудышев свободен, а вы «полу». И дело не в моих «первых» и не в моих последних, не в моих компаниях и не в на меня влияниях. Я сама выбираю компании – а ты не понял? Дело иное. Да, мне незачем ваши «полу». Скучно мне заниматься лишь тем, что разбивать ваши добродетельные семейства, куда вы возвращаетесь как в добрую гавань после всех своих полуподвигов. А что же не скучно мне? Я не знаю. Я не вижу конкретной цели. Вот и ты, Алексей, – не в упрек тебе будь то сказано. Чего ты от меня хочешь? Искренности? Полной самоотдачи? Но зачем, для чего? Спать я с тобой спала, хоть и мало (не люблю я таких отношений; уж голый секс так голый секс или…); чего тебе еще надо? Я-то вижу – неужто ты полагаешь, что я не вижу? – я-то вижу, что спасаешь ты меня хотя и искренно, но не очень. То есть ты не подумай, я благодарна тебе за многое, ты даже не знаешь (даже ты не знаешь!), как я тебе благодарна. Но не о том речь. Мы с тобой, как ты сам выражаешься, волевые, то есть сухие типы. Не буду я рассусоливать о своих чувствах к тебе как тех, так и этих. Но ты-то? Ты думаешь, я не вижу? Ты спасать-то спасаешь, но есть у тебя и задняя мысль. Не мысль, а тень, подсознание, ну и так далее, слов хватает. Ты спасаешь, а сам хочешь, чтоб я стала безоговорочной твоей рабой. А? Что? Я не права? Зачем тебе это, Алексей? Ну, зачем? Я понимаю, ты пошел на многие жертвы. Я умею ценить. Ты пошел на такое, на что редко шел, ты поставил под сомнение, под удар свою гордость, свой ум, ты даже рискуешь своим вторым семейством – своей последней и нерушимой крепостью. Рискуешь именем и престижем и все такое. Зачем? Зачем тебе это, Алеша? Я – конченый человек. Я – свободный человек. Скорей я приму от тебя те или иные конкретные материальные услуги, к чему ты так настороженно относишься, чем приму эти отношения. Чем стану рабой. Отношения! Ты все же так и не понял всей сложности моего отношения к тебе; ты не понял, что… но ты знаешь – ты знаешь мой принцип. К чему слова там, где… не понимают. Ты умен, ох умен, но ум твой однобок. Он и мой однобок, но что же. Что же тут делать. Зачем? А я скажу, и зачем. Лестно победить такую. Только и всего. Это сидит на дне. Это не всё, но и это – есть. А раз это есть… Но тут уж и я спрошу: а зачем? Зачем такой огород?
Конечно, если бы совсем никак ко мне относился, ты уж давно бы «плюнул». Но тут и то – и это.
Повторяю, я не боюсь огласки. Сама разрешаю: можешь не строить секрета из этого моего послания. Никаких тут секретов нет. Даже наоборот: покажи своему… писателю. Пусть подумает. Он привык… над чужими письмами. Видно, не в первый и не в последний раз. Много ему еще предстоит прочесть. Сам-то он, видно, сварить не может. Бывают люди, которые живут и берут на себя, а бывают, что вечно читают чужие и дневники и письма. И осваивают материал. Но пусть, я ничего не имею против. Против него. Пусть мой ребёнок умер…
Пить я буду и курить буду. «Сильных средств» принимать не буду, ибо это заведомое поражение, а я уж и так близка к нему. Буду любить тех, кто нуждается в моей ласке и помощи. Буду, пока я красива, глумиться над самодовольным, самоуверенным ловким «миром», который вы создали. Ты не ловок, но и ты… А впрочем, может, то я со зла. Уж больно меня взбесили… все эти… толки вокруг моей персоны. Ладно, как ты говоришь. Всего тебе доброго. И подумайте сами над своей жизнью. Не вам меня учить, Алексей, передай своим… этим.
Не хотела бы кончать на злой ноте. Ты же знаешь, как я к тебе… Вот сижу и думаю: зачеркнуть, что ли, последнюю фразу? Это начало фразы? Да ведь все равно прочитаешь. И ни о чем она и не говорит, эта фраза. Ты-то как раз не знаешь и не поймешь. Вот опять… Ну ладно же. Тут и я хитрю? Мол, «знаю, что не поймешь» – а сама надеюсь? Да не надеюсь. На это моей натуры хватит. Да и ума.
Хитрю я. Понимать-то ты понимаешь. Да что толку, Алеша.
Ладно, всего тебе.
Ирина».
Я пришел на «пруд»; я не ловил на море.
Море истинно торжественно; оно не вселяет успокоения.
«Пруд» – было в самый раз; это и не пруд – это старица не старица, лиман не лиман – цепь болот, соединенных протоками и дико взятых огромными камышами; здесь рядом – глухо закинутая стройка, карьер, рядом – полусломанная, глухая (же) водонапорная башня, там – пустые и оголтелые, выморочные холмы, там – овраг, там – полынь и шары колючек; и посреди всего – неожиданная и блекло-желтая, хранимая камышами вода – вода, которая, среди грязи, мути и запустения, таит в себе странное золото – розово-золотое, чистое золото – странных карасей, которых никто не видел ни в каком ином месте. Есть и обычные – серые или чаще буро-золотые; есть и пескари, которые тут странным образом берут на хлеб, чего за ними нигде не водится; но самое странное – эти – эти.
Я подошел к берегу; была не первая заря, но и не поздно; тихо и сладостно я разматывал и налаживал снасть, я вынул из нейлонового (и тут не без нейлона) пакета хлеб, чуть смоченный постным маслом; а в пакет я напихал этой яркой болотной травы (хотя суеверно подумал, что не надо б заранее!), слегка порезав ею руки меж пальцами; я подступил к воде.
Лягушки, как говорится, как по команде попрыгали и вскоре всплыли, выставив над водою двойные покатые бугры глаз; одна из них прицелилась на мой – уж опрокинутый – поплавок и смешно атаковала его, суетно озаботясь при виде неудачи; вода неизбывно казалась глубокой – казалась бездонной и вечной и тайной стихией, хотя тут мелко; блаженное чувство затерянности, уюта в мире постепенно полнило мою душу; карась не берет слишком сразу – именно тут-то нужно то пресловутое терпение, которое, в сущности, не так уж часто и нужно-то рыболову – нужны другие качества; постепенно весь мир лимана, болота, старицы – мир, потревоженный моим потусторонним вторжением, – приходил в свое обычное состояние; что замутилось, то ныне отстаивалось; вода в стакане отстаивалась как бы; вылезли на серо-глинистый, скользкий берег или нахальней всплыли лягушки – видны эти перепончатые длинные ноги – совершенные плавательные рычаги; они, «лягухи», разного цвета – есть ядовито-зеленые, есть темнее, серее, бурее; эта кожа «пупырьями». Летают разнокалиберные «вертолеты»-стрекозы – двойное слюдяное серебрение, прозрачно-радужное, золотое мелькание крыльев; садятся на удильник, на поплавок. В двух шагах, в камышах, завозилась и задавленно закрякала утка – давно она тут живет; и всякий раз затихает при твоем появлении, а после обнаруживает признаки жизни. Юрко и тихо мелькают рядом по тростникам, по мощным листьям и стеблям, качая их, шурша тихо, какие-то серо-бурые сытые кулики и иные тихие птицы; идут пузыри со дна – ракушка оживает, живет; а вон этот водомер огромными скачками пошел по воде – ноги длинные в разные стороны; улитка притаилась во влажной тени – и высунула из катушки нежное буровато-серое тело и мягкие даже и на вид, белесые антенны-рога.
Вода стоячая, но это лишь кажется, что она стоячая; неведомые течения и зыби колеблют ее; поплавок тихо плыл туда – вот поплыл сюда; некая тростинка, былинка плавает – важное препятствие на его пути; он вступает с ней в тихое, плавное, слепое единоборство; тихо крутятся – он, она; а вон и жук некий – как семечко или кусок угля; но вот влез (иначе не скажешь!) – влез ветер – и как бы со стороны, как бы от нового и слепого вторжения со стороны и неба, и синей и черной тучи, и дальней зимы и осени, и вечной стихии, и простора (вон он! во все концы!), и солнца высокого, – как бы со стороны и сверху пришли решение и движение, и порыв во все это тихое равновесие; тревожно, тихо-шумно ответили камыши – показали бледные изнанки своих могучих листьев, в этих их сочных и мощных сочленениях со стволами; пошла реальная, внешняя зыбь по этой воде – нарушила зыбь и тайную и неявную; крутнулась эта тростина в своей тиши – и освободила мой поплавок; он закивал, закачался ветру; тревога и явная тайна, пустыня возникли в мире; и лишь в глубине, в глубине там, у камышей, и черно и тихо… и зерна плавают – не колышутся. Плавают и пыльца, и лепестки, и сор от чего-то – да мало ли; и все замерло в черноте.
Утих ветер – снова… все тихо.
Сижу я… часы идут.
Я возвращаюсь; улов невелик.
Я иду по пыльным улицам этого поселка.
Постепенно все людское, дневное охватывает меня.
У входа в парк стоит Людмила в своих, уже «пресловутых», джинсах, – стоит – Ирина (я тотчас же узнаю́ ее!), – стоит Алексей; Людмила, Ирина что-то незначаще обсуждают между собой – солнце сияет полно и пресно – Алексей как бы ворчливо щурится на что-то в сторону – щурится, как бы ожидая конца или перерыва их бескрайнего разговора – и разрешения уйти, удалиться; Ирина – с роскошным бюстом и всей поджарой и одновременно полной фигурой – в белой кофте, в цветастой юбке – время от времени стояче взглядывает на Алексея… но тут же отводит глаза, как только он начинает медленно обращать – возвращать на нее свой тяжелый, свой ворчливый и утомленно-полдневный взор.