Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Но я-то говорю о другом походе… Я потому толкую про овощные базы – про овощную базу, – что, как ты понимаешь, тут-то всякие сближения происходят наиболее крепко; один день такой – важнее, чем год степенных общений по службе и по касательной. Помню, как мы, четверо или пятеро из разных «идейных группировок», пили водку после овощной базы у путей за сараями; гнутое железо, разные гири… Москва, Москва. Хозяин сарая-гаража, у которого мы притулились, хватил уже до нас и падал со стула из трех мотоциклетных шин, положенных одна на другую. Мы еще подносили, а он лишь говорил:
«Ох, ребяты… Ребяты…» – и клонился заново. Мы его подхватывали и так далее. Сами мы были пьяны, любили друг друга, говорили о сложнейших и о простейших материях, и я думаю, что не только я, но и все мы думали в тот день-вечер, что мы обыкновенные, не чрезмерно счастливые русские люди и никаких «идейных групп» нет. Вот после таких-то собраний – ну, не с похмелья, а много после – я начинаю: докторская? Новая статья?.. Тот умер, и тот умер; и вот, снова зарыли в эту глину – уж те ребята на кладбище, и то уж говорят: «А! Опять эти пришли!» – и какие – диссертации? Какие цветы и подарки лаборанткам и секретаршам, и поклоны ученым секретарям? И слюнявые интонации с доктором-профессором – завом той кафедры, того сектора, который… Какое там?
Он остановился; я вновь заметил, что он устал и несколько уж… «не тот, не тот».
Хотя выглядел он – при первом взоре на него – прекрасно: загорел, строен; лишь чуть обрюзг.
Я знаю людей, которые лучше и, главное, моложе всего выглядят именно в горе, в заботе.
Я сам отчасти таков.
Спутники разбились на группы; собственно, была одна пара – преподаватель и та, в джинсах, – и одна тройка: две женщины и «парень» – молчаливый, астенический и очкастый; и он, и третья из женщин тут не будут фигурировать; они составляли тот фон, при котором отношения, развернувшиеся в компании, воспринимались не как всепоглощающие, а более естественно. Словом, были они; да мы.
Долина в тени на дне – и в солнце, в солнце: там, к Зубу.
Мой герой продолжал:
– Но я отвлекся – а пусть, впрочем. Тут все идет к делу… Ты примерно видишь то мое настроение, в котором я начал, так сказать, сталкиваться с этой женщиной. Это было, в некотором отношении, настроение отпущенных вожжей, свободы… свободы некоей; ты, я думаю, понимаешь. Может, это и… Впрочем, боюсь, боюсь я ныне силлогизмов, особо в таких делах; особенно – в этом деле… Так вот…
Мы носим капусту; убей меня бог, забыл я смысл всего этого действия как целого; да и важно ли?
Первый морозец не морозец, а – серо, осень, и под ногами – плотно; оно грязь, но прихваченная, твердая. «Сало», ледок, – этими разводами. Ладно. Капуста – остолбенелая и остекленелая; возьмешь вило́к – пахнет, как говорится, холодным, свежим. Эдаким мертвенно бодрым. Отковырнешь три анемичных, отстающих листа с их бахромой, – вилок станет более компактным, станет кочаном твердым; бросаешь его в сетку с другими такими. Наберешь сетку, на плечи ее и тащишь. Тащишь… куда-то там. Сваливаешь в кучу: вместе с сеткой.
Идешь назад.
А кругом – ка́к бы это? – да ты знаешь! – кругом вот эта обстановка, которая… наиболее высвобождает в тебе что-то; которая… ну, ты понимаешь. Какие-то эти сараи, подвалы с кирпичными будками-треугольниками над ними, железо, толь, эти отвердевшие складки почвы, очистки от капусты, от старого лука, раздавленные вялые огурцы, помидоры; тут огромный длинный амбар из сыпящегося кирпича и старого дерева, с унылыми рельсами, выходящими из его тьмы, тут драная (черные вывернутые зазубрины!) толевая крыша с отстающими дранками, из которых лезут ржавые гвозди, оставляющие на занозистом дереве коричневые, круглые потеки, тут некий бак, тут ванна, тут колесо, тут снова погреб, треугольнокрыший амбар; тут корыто. Тут чан какой-то – недействующий; тут кран, тут еще… чертовина некая. (Мы, конечно, называли не «чертовина»: в этой обстановке материшься вольно.) Тут снова погреб, с верхом из серых кирпичей, с ржавой крышей, с пустой черной дверью, выделяющейся в эдаком параллелограмме из желтых планок. Тут вагонетка забытая, тут куча померзшей бордовой свеклы, тут виноград разбросан, тут наша «вторая группа» работает «по колено в жидкой капусте» – в погнивших листьях, вилках; тут серо-оранжевая сморщенная морковь, тут пустой, пахнущий прелым и смазкой вагон на путях, тут низ, тумба водонапорной башни, тут лук врассыпку и в сетках. И – свежесть… Запах (запах?! чувство, жизнь) – запах свежего и природы, и бодрости; да, именно – свежесть, свежесть, несмотря на гниль и все прочее. И – полнейшие «уют», свобода и безответственность – та, та безответственность; свобода, воля, и бодрое. Воля: то, «десятый век». Вот такое. Вот эдак… И – ты понимаешь – женщины, молодые. Стоит ли объяснять? Попадаются… Смеются, косятся… И – эта. Эта, Ирина. Ирина самая.
Сначала мы, мужики, сами наполняем, сами таскаем; потом, естественно, возникает рационализация. Некие команды, перестроения. Суетится горластый «местком» («предместкома»!), бонапартовы жесты – туда, сюда; в итоге – женщины, откуда-то призванные и «брошенные на» (остроты!) капусту, рвут листы, наполняют сетки, а мы таскаем; так и должно. И так и должно, конечно, что я – у той группы, где рвет листы и сует вилки в сетку Ирина – Ирина.
Нельзя сказать, что тут просто совпадение и судьба и пр.; я, конечно, заметил ее давно. Бывает эдак – вот выделяешь; другие, иные – не в фокусе, а одна в фокусе, хоть и издали; даже прежде всего, если издали. Она – я помню, помню (этот раз) – она в голубой короткой штормовке, затем просто в сером свитере; обтянут ловкими джинсами крепкий ее, плавный задик: издали особенно видишь; сапожки – низкие. Видишь… видишь все время; не влюблен, а видишь все время; бывает эдак. И вот сначала она там, в стороне; «сортировали» они, на длинном деревянном столе, лук, что ли. А теперь – сюда. Ну, она, что ли, уж сама сказала:
– Алексей Иваныч, возьмите у меня, – с этим своим взглядом и с этим своим спокойствием и с улыбкой; у нее и взгляд-то этот – вроде бы флегматичный; ты согласен?.. Ну, она ли нарочно сказала первая, или я тут оказался, к ней ближайший – не знаю; и сейчас именно – особенно не знаю… Именно сейчас и не знаю, что́ в ее поведении – вообще, во всем дальнейшем поведении было нарочно (то есть намеренно!), а что случайно, как она сама любила уверять; тут есть такое – тебе известное: когда некто не безразличен тебе, ты преувеличиваешь… преувеличиваешь значение мелочей, разговоров и прочего – тебе знакомо? Равнодушный забывает, а неравнодушный – «всякое лыко в строку» – все смакует, ничего не забывает; от этого он часто обманывается – часто видит преднамеренность там, где ее нет. Она – в нем, а не там… Так вот, не знаю. Не знаю. Но я оказался при ней. Ну, надо ли описывать чувство, настроение, ощущение, когда женщина тебе не безразлична, но ты еще совершенно свободен от нее – и ты участвуешь с нею… рядом с ней… в чем-нибудь таком: в игре… в «труде» на овощной базе. Надо ли говорить, что это, по сути, вообще из ясных минут жизни; все свершения печальны и смутны, всякая радость… свободна. И свежесть… бодрость и свежесть эта…
Ты говоришь с нею – ты говоришь – незначаще; но в каждом слове, во всем тоне твоем, в твоей сторожкости она видит, видит, конечно… или не видит? Но все равно. Синь неба. Оно, кстати, тогда, по-моему, действительно на миг разошлось; а вообще было пасмурно.
Мы работаем; и ведь, в сущности, сколько раз у меня это бывало в жизни: высшее, что «вспоминаешь», знаешь о женщине – это вот эти дни, часы, минуты, когда ничего «еще» нет и все есть; когда день свеж, когда есть это отдаление и когда в сердце живет поэтическое чувство, не связанное с конкретным поступком; возникают в поле зрения эта голубая штормовочка, изящное, джинсово-обтянутое, стройно-статное – и вроде светло; капустные листья пахнут не базой, а некоей осенью, лесом, огородом и свежестью, и «холодком», и небом дальним, белесым; и стол этот деревянный, мимо которого проходишь, прежде виден не ошметками рваных старых капустных и луковых шкурок, а самим деревом; да и бронзово-золотоватые, пыльные шкуры лука видны, так сказать, не со стороны пыли, а со стороны золота; и мелодический смех девиц, и куражливо-ломаные остроты мужчин, и зычные нарочитые вопли «месткома», и эти амбары, и рельсы, и трухлявые кирпичи в старой известке – все весело.
И коли исчезает она, не видно голубой штормовки, – то как бы гаснет, сереет вокруг; но и гаснет-то поэтично – не раздражающе; ты знаешь – она появится; а если и не появится – что же?
А ты-то чего хотел?
Ничего; все светло, мило.
Но вот некая тревога и вокруг, и в душе; в чем дело? Это кончается работа; надо расходиться.
Уже «местком» наш вещает решительной бригадирше-учетчице, которая шагает, руки в карманы серого халата, а он, работая на публику, семенит около нее вприпрыжечку, – вещает – вроде ей на ухо, но горлом повышая голос, чтоб мы слышали:
– Шурочка… м… Шурочка. Так Шурочка… эх, вы такая красавица, что говорить трудно, – он подмигивает проходящим и укоризненно-одобряюще усмехающимся «молодым сотрудницам», своим «членам профсоюза». – Шурочка… м… Шурочка. Шурочка.
– Что́? Шурочка, Шурочка, – разухабисто говорит она, широко ступая с хозяйским видом. Оба понимают тон и то, что женщина все равно откликается. И «местком» и Шурочка – старые воробьи. Воробей с воробьихой.
– Шурочка.
– Ну что, что? Что-то вы рано устали. Интеллигенция. Еще полчаса вам работать.
– Шурочка, мы согласны, что полчаса. Хотите, мы до вечера будем у вас работать? Я́, так, например…
Он распахивает штормовку: тоже голубую!
Шурочка мельком взглядывает:
– Не надо, не надо.
– А что же вам надо, Шурочка? Если вам надо, так я… могу…
– Не надо, – осклабилась Шурочка.
– Шурочка, прикажите и…
– Ладно.
– Так как же мы будем?
– Что как же?
Они, разговаривая, удаляются в сторону некоего амбара, у которого дверь, ведущая вниз, выделяется прямоугольником черноты – распахнута.
Он семенит под реплики сотрудников отработавших: стоят, лопаты и вилы черенками под бороды – на сложенные на них, на обрезах черенков, руки; стоят привалившись к столу, к ржавому баку, к кирпичным стенам. Или подбирают в корзину последние ошметки капусты, или что́ там.
Речь идет о том, что нам следует прилично закрыть наряд; Шурочка понимает свою власть и понимает, что наш представитель должен вести обряд. Да и работали мы вполне: она знает.
И вот начинаются смешки, перешептывания; те неопределенность и тревога, которые витали в воздухе, начинают разряжаться другой тревогой; я со странным умилением прислушиваюсь ко всему этому; вот «местком», выскочив из того подвала-амбара – из тьмы двери, – воровато и торопливо оглянулся раз, другой – на вагоны, амбары, на столы эти, на жбан, на кран – нет, не то; вот он подвернулся – Ваня Зыкин: тот, что… он далее тут не важен; «местком», чуть склонив голову – он выше – и выпятив в сторону от Вани свое пузцо в старых брюках, что-то шепчет Ване; мы уж знаем что; простое, детское. Ваня кивает:
– Только чтоб быстрее мне! Это тут, рядом! Вон… ну, я объясню.
Они снова шепчутся.
Мы, мужики, улыбаясь, заранее лезем в карманы.
«Местком» – снова громче:
– На, а я сейчас… обойду общественность. Э, гм.
Это его известное, нарочитое.
Мы бродим, пересмеиваемся; и в душе у тебя – одна лишь маленькая забота: останется?
Не останется?
Ка́к хорошо (светло!..), кабы осталась; ну, а не останется…
Что же.
Ваня возвращается, неся цветастую, замызганную базарную сумку, заполненную явно не овощами, не мясом, не рыбой; позвякивает, видно – тяжко; торчат тупые углы.
Ритуал есть ритуал; «отдых после физической работы на свежем воздухе, осенью, да еще в таких трудных условиях – не нарушение, а порядок».
Выслушав эту фразу нашего мелкого беса, нашего предместкома, мы уютно и радостно верим ей.
– Что ж? Пошли? А где Шурочка?
– Шурочка сейчас подойдет.
Ритуальное, дельное.
– А где остальные?
– Кому надо, подойдут. Но не все же. Многим надо домой. Наши дамы – не свободные люди.
– Ну, верно.
– Зато мы свободные.
– Мы?! Ха! ха! ха! – смеется предместкома.
– Что ж? Пошли?
– Да.
– Да не в тот подвал; тут другой есть.
Удивительно радостно это, что не в тот подвал, куда Шурочка, а в другой; и Шурочка туда подойдет – в тот, в другой.
Мы спускаемся по сырой лестнице с ее ступенями, как бы нарочито высоко сложенными из неких стоячих кирпичей; раз – вниз, раз – вниз.
– Куда это мы попали?
Кругом – это мокрое и неуютное и одновременно щемяще уютное железо, которое господствует на «плодоовощном производстве»; корыта, ванны, тазы, чаны, электромеханизмы мокро работают; ржавое, серо-зелено-крашеное, волглое; мелкое и как бы угрожающее, жестяно-железное дребезжание механизмов; лужи, сырые размягшие, в розовом опилки на цементном, оголтелом полу; трубы, трубы и трубы – толстые и тонкие, крашенные в серое, свинцово-серебряно-жестяные и ржавые, вдоль стен и на потолке, горизонтальные, углом и плавно, и витиевато, винтом изогнутые, и вертикальные, с кранами – вентилями и без оных; гудение, сипение, дрожание это. Вновь тазы и ванны. Приборы: черные и красные стрелки с этими их извечными набалдашниками на конце и конусообразно сужающиеся стрелки: за стеклом в серых коробках. Мельтешат по своему делению туда-сюда – живут, не мертвые… Кажется, вот – и взорвется… не люблю я это гудение, сипение – эти стрелки… Ящики из досок неструганых – заполошно сколоченные толстопрутые клетки – запах воли и дерева; в них – виноград: «чауш»? «дамские пальцы»? – влажный, расхлябанный. Запах влаги и влаги. Чего-то они с ним делают…
И – мы; куда попали?
И вот – она появляется – там на лестнице, под этой постной, как бы керосиновой лампой в округлой редкой железной сетке: там, над теми ступенями, что, спускаясь из входа в это помещение, продолжают спускаться еще и в самом этом помещении; появляется из этой обитой ржавой жестью двери под этой лампой, на этих ступенях – глаза эти! – и говорит спокойно и скупо:
– Товарищи, вы не туда зашли. Поднимитесь (рукой, внизу, не воздевая ее, к этой двери, вверх по ступеням), там есть еще помещение.
Эта женская деловитость, невозмутимость в самой отъявленной, но практической обстановке.
Эта рука эдак точно, понизу.
Она не ушла, осталась, а ведь почти все дамочки разбежались. Она замужем (я уж знаю из реплик, из всякого), но осталась.
«Мужское воображение»…
Весело, вмиг вдвойне весело на душе; ее появление… глаза… предчувствие вдруг всего – всего.
Мы, балагуря, тянемся назад к ступеням, поднявшись на пол-лестницы, мы действительно видим – туда, вбок, как оно бывает в таких помещениях – дверь, с красными масляными знаками на цинковой оголтелой обивке: дверь, которую, спускаясь, мы не учли.
Деловито открывает кто-то, кто знает заранее; неисповедимое, умильное, уютное это чувство для русского – когда кто-то тебя ведет. Открывают; и входим. И мило и радостно, что женщина – красивая женщина! – в таком месте раньше нас узнала, куда идти.
Мы входим; ну, конечно, совершенно охламонская обстановка. Какие-то эти трубы, кирпичные тумбы, стол деревянный с отпавшей перекладиной, весь в жуках и в паутине: невесть откуда взялся; какие-то кубы-табуретки. Кирпич, кирпич… кирпич сырой и трухлявый, в старой известке.
И неисповедимый уют одновременно; внизу было это дрожание, дребезжание, эти стрелки, вода и чрезмерная, волглая затхлость; здесь ничего такого нет, зато есть отъединенность, умильность. В боковой стене – еще дверь: оказывается, на улицу – лишь несколько ступеней вверх; серое, белое небо видно. Та лестница, по которой мы шли, она, как и тоже бывает в таких помещениях, видимо, с поворотами, с перепадами, с площадками и подъемами: «крутит, крутит»; отсюда ощущение, что шли долго – спустились глубоко вниз; и хотя дверь эта, в которую мы сейчас вошли, на половине той лестницы, и мы снова поднимались «назад», но было чувство, что мы все равно низко; и вот, оказывается, эта боковая дверь выводит прямо на улицу – «пара, две пары ступеней» («местком»); и оттуда, с улицы, – серое, белое небо и тот твердый, здоровый морозец (день, сухость), который неизбывен даже и в сердцевине каменного города… Собственно, не каменного. Это бы с полбеды: камень чист, он – природа, вон он, камень!.. А бетонного, асфальтово-бетонного. Это самые ненавистные для меня материалы. Это и не материалы, их как бы нет. Это – сама оголтелость (люблю я последнее время сие слово), сама пустота, сама выморочность; нет, это… сама нежить, сам… я не знаю что́. Это вот когда войдешь в сортир на тридцать забубенной станции – автобусной, железнодорожной; и… ну, ты знаешь такие места. Цемент, ржаво-масляные трубы в каплях; и – все что надо и запахи; и – все застарелое, грозное, грузное и дремучее; и – голо, голо, голо, голо и голо; и – вот если жить в таком месте. Если жить, жить в таком месте.
– Или вот в Бухенвальде, – продолжал он. – Был я… Печей, железных носилок, на которых вдвигали, я ожидал. А запомнил, как, ты же знаешь, случается, «не то, что надо», – «не самое ужасное» – а клетку-комнату, куда сажали. Ну, коридор цементный; темно, тяжесть, сыро – голо… голо, голо; вдруг – свет почти белый. Но неестественный. Не яркий, а резкий. Яркий – это праздничный, блещущий, влажный, радужный: таковы ассоциации слова; я хоть не спец, как ты, а понимаю; мы нынче… мы, математики, физики, экономы, философы, историки, социологи, мы и в вашем деле понимаем больше вас: вынуждены «и это» взять на себя; стыдитесь. Но к сути. Так вот. Он и не бел, а… оголтелый. «Свет» (он выделил тоном).
Та комната-клетка; от коридора отделена лишь железными-прутьями, и ничего нет; комната – примерно три на три; в ней пол – цементный, стены – бетонные в масляной краске этой сортирной, и этот «свет» – сильный… сильный. И вот туда сажали на неделю, на две и далее: один этот «свет», и бетон, цемент. И нар нету. Отверстие это – в углу с решеткой: как радиатор старого автомобиля. (Помнишь, «полуторка»? «ЗИС-110»?) Единственная зацепка для взора. Да, и нар нету: кто их знает, на чем он спал.
Так вот, у меня слова «бетон» и «асфальт», и «блок», «блочный» ассоциируются со всем этим. Ничего не могу поделать. И еще с чем-то – громадным, но при этом будто жуешь, жуешь картон или вату. И глотнуть не можешь, и выплюнуть.
Старый любимый кирпич трухлявый, уютный и верный, пусть мокрый, он куда… мягче.
Но ладно.
Так вот, тот вид на улицу, этот воздух, эта свежесть с твердой, с морозцем, осенней улицы, они и «средь камня» (не камня, но)… любезны сердцу живому.
Знала Шурочка; эти бабы на пищебазах и прочем таком – ох; они все знают; знала Шурочка, куда тянуть для праздника; тишь, уют – уют особый; никаких дребезжаний; кирпич, этот стол; эта дверь наружу – туда… в серый свет.
Да и дверь-то куда: не к работам, не к амбарам, не к рельсам, не во всю бытовую хмарь, суету, не в люди, не в начальство; дверь, оказывается, в тихий двор: я выглянул. Пустырь, будылья травы́ эти. Лопухи, кусты у дальней истинно кирпичной, старокирпичной стены. Выщерблины в кирпиче… Пыльно рассыпчатые… Детство… старый кирпич.
Сидим, хорошо это.
– Ну? Где Шура-то? Да вот и она. Шурочка, сейчас.
– Мне немного, ребята.
Полутемно, тихо; дверь та: белое… серое.
– Так! Кто специалист?
Все сидят; все специалисты, но никто не спешит.
Ирина, по своей манере (хорошо узнанной мной потом), сидит молча, чуть сгорбившись (уже тогда?); сидит. Эдак чуть в стороне, по своей манере. Человек семь; хватит. Колбаса, черный хлеб, консервы: некий судак или уж бычок, что ли, в томате. Уж совсем классика. Ножом простым, с пыхтением, и с зазубринами, и со следами жести на тыле пальца. Дам – Ирина, еще одна – разбитная-одинокая лет пятидесяти и Шурочка (которая быстро-деловито ушла); ну, еще подходили, входили и уходили: как водится. Но, как и водится, основная ватага была вся тут – сидела.
Я искоса поглядывал на Ирину; я, как вот и ты теперь, уже и тогда чего-то не понимал; я видел – ну, девка, ну, красивая; ну, глаза; ну, московская современная, все тут ясно, но… «но». Не понимал я (слова-то! тьфу!) чего-то. Сидит – спокойная; так и надо. Подвал, кирпич, трубы: идеал слесарно-пожарного балдежа; и четверо пьянеющих мужиков; Шурочка, вот, уходит:
– Последняя, ребята. Будьте здоровы!
Марина сейчас уйдет – уже не разухабиста, а насторожена – несвободна; а эта…
И (но?) даже не в том дело; ну, сидит – эдак уютно, крепко! ну, «воля», ну, спокойна; ну, и что?
У всех свой темперамент, свой опыт; в конце концов – красивая девка – видимо, балованная мужиками, – видимо, надеется на мужчин; не конокрады, не цыганы же мы, в конце-то…
Но уж слишком… спокойна; уж слишком… что-то это.
И чего сидит-то?
Кого ждет?
Мы известно устроены: всяк не может предположить, что «она» никого не ждет, что ей «все равно»; чего сидит-то?..
Сидим.
– Ну, выпьем! – извечно тепло повторяет наш председатель; вновь сдвигаем три этих мутных стакана, один у Ирины, два у меня и того, остальные ждут очереди – «другой посуды нету», как и известно по ритуалу. Водка гадкая, «сучок», привычка подлая, но подчиняемся; кому? Сами не знаем.
Ненароком я взглянул: она уж передавала Мише, который сегодня с нами; и первая мысль: вылила она, что ли?
Так спокойно передает, и стакан пуст.
– Ого! – только и сказал я на пробу.
Она спокойно взглянула на меня – глаза эти – и эдак, по ее, скупо улыбнулась; мол, ну да, но я, мол, давно привыкла к этим, к таким комплиментам – не надо, мол.
Я невольно задержал взгляд на ней; но спокойно – спокойно? – она отвела глаза.
– Был со мной случай, – уютно-радостно начал наш предводитель. – Надо вам сказать (голосом съерничал он над «блоком»), любил я одну там женщину; так вот…
Общий хохот был, конечно, ему ответом; мы, с радости и со всего, мы тут же приняли, что и «любил», и «там» – что все это условность ритуального разговора.
– Любил я одну там женщину, – еще потеплев, но невозмутимо продолжал он, всем этим обозначая, что мы правильно поняли. – И что вы думаете? Она мне говорит… товарищ Миша, оставьте бычков товарищу… Вы сдавали рубль двадцать девять? мы, например, сдавали по пять рублей.
Это была его манера острить; сомнительная манера, но не обижались, ибо видели не слова, а источник слов.
– Я? – вздергивает брови, повышает голос розовый Миша, останавливая руки с ножом и банкой в потеках (приятные светлые крошки рыбы в красном томате) по наклейке, на которой еще видны чрезмерно четко нарисованные хвост, голова серой рыбы. Растопырив руки, он открывает рот – придумывает контростроту; но «пред» обладает чутким знанием ритма в этих вещах.
– Ладно, закройте рот. Мы вам прощаем, – повествовательно замыкает он ритм, и все смеются умильно.
Смотрят на Мишу.
– Да я! Да я вас! – только и придумывает он: «комический тон».
Но у вас шпаги нету, – снисходительно отвечает предводитель, заглатывая круглый лист колбасы, как южный мальчик что-то там на картине: держа, словно лепесток, за край.
– У меня! Шпаги нету? – только и находится снова Миша – «комическим тоном».
– Кг-м, – кряхтит, жуя, оппонент, этим давая понять, что неудобно все же иметь дело со столь уж слабым противником. Все смеются. – Шпага у вас, конечно, есть.
Мужчины смеются, не глядя на Ирину; я искоса гляжу на нее чуть потом: она спокойно улыбается.
– Ох, Никита Степаныч, – лишь говорит Миша.
Но симпатичный, невинный с виду, розовый и все широко улыбающийся, улыбающийся – весь в ласковых и мягких морщинах – Миша сейчас не менее приятен, чем победитель.
– А хороша, – тихо-радостно говорит четвертый из нас, мужчин, лысоватый и молчаливый, «свой парень» Федот Иваныч.
– Иваныч! Откуда ты Федот? – спрашивает «пред», жуя черный тминный хлеб; запах слышен от его действий – раздирания пальцами и откусывания этого хлеба. – Ты – тот или не тот?
– Я – тот Иваныч, а не Федот, – вдруг и верно находится собеседник.
– Ого! – открывает тот рот – там жеваный хлеб: он «не ожидал» от Федота; мы смеемся. Затем компания смотрит и на меня: ведь это и я – Иваныч.
– Я – тот, а он не тот, – говорю я первое, глупое; тут главное – не застрять.
– Не то, не то, – как бы подумав, морщится наш хозяин. – Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.
Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог – не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.
– Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, – говорит Миша.
– О! Миша проснулся! Первое очко! – натужно жует местком.
Я смеюсь.
Ирина улыбается.
И так далее, и так далее.
Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах – ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?
Не знаю.
Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг – бац – «отключилась» – «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то – села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И – та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно – завернуты веки, – как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется – только и всего.
Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем – и вдруг – это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень – Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, – самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран – опаздывал, – так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей – а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился – ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно – отмахивается – и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем – вот он Серебряный бор, вот она и – «конечная»; бац – вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…
Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине – «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…
…если бы и потом было – так!
…но вдруг она начала приходить в себя.
В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела – представляю – чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук – так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить – не пей»; но тут она – в отличие от… но после – но тут она скоро «приходила в себя» – в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я – это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением – сам я редко бываю пьян до сшибачки – и говорю – говорю ей:
– Ирина!
С самого начала установилось, что я ее звал – не Ира, а Ирина…
Так вот.
– Ирина! – говорю я.
Она опустила эти свои ресницы; покачивается.
– Ирина! – говорю я.
Поедем домой; то есть, я говорю, поедем – я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?
– На Хорошевку… к бабушке, – вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.
– К бабушке?
Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного – сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс – преобладало.
– Ирина! – повторил я. – Почему… куда? Муж твой – он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?
– Нет… он… за Соколом… он…
Она не сказала – мы, мы с ним; она говорила – «он».
– Отвези… к бабушке.
– К бабушке так к бабушке, – сказал я – и отныне этот тон установился меж нами на все это время. Конечно, на промежуточное, прокладочное из всего этого времени, а не на те миги из патетических, грозных, пронзающе тупых или резких минут, о которых далее.
– К бабушке так к бабушке, – повторил я: мне понравилось.
Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус – причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали – и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее – «для страховки», – она не отстранялась, но и не приближалась – как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай – условность уж есть условность; но – но и что же?
Мы подъехали, она сказала: «Выходим», мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, «но сама не целовалась», но это не так; она отвечала – целовалась, – но – спокойно.
Спокойно!
Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но – ясно, под моим легким нажимом – миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.
Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я – что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие – я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели – мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса: