Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Странное впечатление производила она; видно было, что крепко пила, но в лице не явилась распущенность сил, как у пьяного. Она зарозовела пятнами, но продолжала оставаться темной и подобранной всем лицом. Рука ее тяжело и вроде безвольно, как-то вульгарно лежала на спинке стула; вся она еще даже не ссутулилась, а округлилась спиной, поникла тяжелой грудью, обернувшись сюда; но все это была не расслабленность, а тяжесть особая.
– О! – сказал Альдо. – Се-и-час.
Он встал, взял фужер и шагнул к Ирине.
– За что мы выпьем?
– Да ты сядь, сядь, – сказала она, меряя его взором снизу вверх и назад; этот взгляд был резко заметен, ибо она сидела, а он, крупный малый, стоял перед ней, и ей надо было слишком круто водить глазами. – Сядь, чего ты стоишь? И что ты пьешь-то? – спросила она, не глядя на фужер, а глядя ему в лицо. – Ты бы пил… из рюмки.
– Ла-ла, мы не пьем из рюмок, – сказал Альдо. – Мы кубинцы.
– Да ладно, кубинцы, не кубинцы, – надсадно-устало сказала она. – Сядь поближе. Вы извините, тут стул свободен? – равнодушно обратилась она к соседу через одного. Как нарочно, этот один – ближайший сосед – «вышел».
– Да нет, он придет, но… – начал, сладостно улыбаясь, тот.
– Садись, Альдо, – сказала она, подхлопывая ладонью по сиденью.
Голос у нее был довольно низкий – я люблю низкие женские голоса; но с хрипотцой или даже со скрипом легким.
Бедный галантный Альдо уж наконец заподозрил неладное, но было поздно.
Он сел, взял рюмку.
– Ну, выпьем, – устало-утвердительно сказала она.
Они выпили, мы невольно смотрели.
Ирина, придвинувшись к Альдо, заговорила; каюсь, в этот миг и меня коснулась малая ревность; нет такого мужика, который бы…
С досадой я отвернулся к Саше:
– Так вот, когда на монтаже седьмого блока вы ввели ту систему трансмиссий – помните?
– Ну, да.
– Так вот, при этом был ли кубинский специалист, который…
Я старался перекричать певцов; но тут они кончили на высокой, но неожиданной ноте.
– Который, – повторил я.
– Compañeros! – сказал певец-гитарист – и дальше что-то, что я не понял.
Альдо оглянулся; смуглое, небольшое при большом теле, правильное лицо его с тупым «кастильским» носиком имело забытое на нем, на лице, выражение блеска жизни и неги от общения с женщиной, но на глазах оно стало предупредительным, озабоченным: он перехватил мой взгляд на певца и, видимо, заметил то усилие, которое выразило мое лицо.
Я в свою очередь успел невольно посмотреть и на певца и на него – на Альдо.
– Се-и-час, – сказал он, глядя не на Ирину, а на меня.
Он живо привстал тяжеловатым снизу телом, не распрямляя всей фигуры, пересел назад за свой стол, перегнулся ко мне и начал:
– Он сказал: музыканты делают паузу, публика может беседовать; он сказал, готовьте свои ноги – так мо-ожьно сказать по-русски? (я кивнул) – дальше будут самба, румба, дансон. Румба, дансон – это кубинские танцы. Они произошли с Кубы. Теперь их все танцуют. Это уж не он сказал – это уж я говорю.
– Спасибо, – сказал я; я считал бестактным выкладывать свои малые познания в испанском в разговорах с кем бы то ни было и тем более с переводчиком и не соблазнился ответить «gracias»; а туристы, надо сказать, так и упражнялись в этих «mucho gracias», «por favor» и ином; произнесение звучных, грациозно-велеречивых испанских слов доставляло им детское удовольствие – их можно было простить.
– Да вы идите, Альдо, – добавил я с интеллигентской щепетильностью: переводя взгляд с него на мгновенно ставшую безучастной спину Ирины и обратно. – Тут все… ясно.
Он посмотрел на ту же спину, секунду подумал.
– Я сейчас.
Он встал, шагнул, наклонился и сказал Ирине:
– Спа-а-сибо за… компанию! – Он изящно повысил тон на конечном «у». – Я, может быть, потом подойду, – добавил он с этими кубинско-романской свободой и чувством формы.
– Подходи, – сказала она, взглянув на него в сторону вверх и кивнув.
Она курила; надо сказать, я уж не впервые видел, как она сладостно, судорожно и именно втягиваясь курит.
Вокруг нее как-то не было никого, и она, похоже, не замечала этого.
Я, опять невольно, взглянул на Алексея; на то время я вдруг забыл о нем и умом, и взором.
Его не было на месте; там сгрудились светлые рубашки и цветные платья, все, наклонившись, что-то обсуждали, стоя над женщиной, что-то говорившей; она была соседкой Алексея… Потому я и не видел его ухода.
Странная небольшая тревога вошла мне в сердце, я прислушался и не мог определить сути. «Малая ревность»? Да, да; но… не в этом дело. «Не только» в этом. Что-то витало, не имевшее отношения к Кубе как таковой; то есть имело, но Куба тут… не сама по себе; в чем суть?
Я небрежно встал, пошел меж столами; сумрак после света, переход, увитый лианами и всем остальным; лестница; миновав вновь блеснувшее, яркое, хотя и менее шумное – вестибюль, – вышел на улицу – на крыльцо.
Чернейшая свежая ночь ожи́данно-неожиданно охватила душу. Огни, ночь.
Алексей стоял у колонны, я косвенно посмотрел на него – он меня заметил, но не сделал встречного движения; я не подошел.
Он постоял, постоял, небрежно же отделился от колонны, тихо пошел по подъездным ступеням вниз – во тьму; вот он удалился, «гуляя».
Кляня себя за бабство и все тот же дурной тон, я стоял и ждал: появится? Не появится?
Чего-то не понимал я.
Появилась Ирина; она царственно сошла с лестницы – я смотрел сквозь стеклянные двери, – мельком огляделась в этом палево-сияющем вестибюле; натужно куря сигарету, вышла на крыльцо.
Мы покосились один на другого.
Она стояла; сзади были стекло, вестибюль, впереди – чернь, огни, лишь отдельные как бы; подъезжали и уезжали машины, выныривая из тьмы под свет и ныряя во тьму своим лаком и фарами с их ореолами, автономными в ночи; сходились и расходились у этих ступеней быстро говорящие, темноволосые и светловолосые – приезжие люди с загорелыми или просто темными во тьме лицами; но кожа отблескивает в свете праздничного подъезда; она стояла одна на крыльце – эффектная, мулатоподобная, в белой кофте-майке; на нее поглядывали все пристальней, она была спокойна – ни на кого не обращала внимания, – но все же – я стоял близко и смотрел искоса – она поеживалась и исподволь озиралась; не знаю, какое чувство вело меня – вероятно, то же, что и всех прочих в таких ситуациях; уж это мужское рыцарство – а она была из тех, что мгновенно будят это начало; оно бескорыстно и корыстно; корыстно ли? все сложнее, чем кажется; словом, я искренне решил помочь… кому? но что-то, уж иное что-то, чем то, было на дне; имея в сердце свежее, бодрое чувство – какое? – не знаю: в конце концов я храню право не называть одним словом то, что не имеет названия в одно слово, – имея это в душе, я подступил к Ирине:
– Вы извините, но вы стоите одна, а это, по-моему, не сто́ит; если вы ищете Алексея, то он и правда был здесь, но пошел – туда.
Я махнул во тьму.
Она, куря, смотрела на меня; я в чем-то хоть и дурак, и «хуже дитяти» (как говорят мне порою), но все же я – старый воробей; она смотрела на меня своими громадными глазами спокойно и взросло (иначе тоже не скажешь), но с одобрением; смысл этого одобрения был мне в тот миг кристально ясен: ты – молодец, ты – мужчина; решился подойти, говоришь верно. Теперь я вижу тебя; что́ дальше?
Таков был смысл; но – жизнь наша: взор – это миг; был ли?
При слове «Алексей» она, однако же, одновременно несколько и оживилась и потускнела, что ли; с интуицией, могу сказать, свойственной мне в прямом и остром общении с человеком, я почувствовал, что «тут что-то не то». Была небольшая пауза.
– Да нет, я не ищу Алексея, – спокойно сказала она, куря. – Я просто так.
«Так кого же ты ищешь?» – вдруг со странной злостью подумал я; весь больной опыт родимой жизни моей вдруг глухо запел на дне…
Между тем она смотрела, ожидая продолжения.
– Все же вы напрасно стоите одна, – продолжал я: а что было делать?
– Это ничего, – сказала она, глядя.
Дверь визгнула – вышел Альдо.
– А, вы здесь, – сказал он, взирая на меня и потом уж, в маленьком замешательстве, замечая Ирину. Явно он все же искал меня, а не ее: рыцарство рыцарством – служба службой. Я был одним из первых его клиентов, и он старался. Он хотел хорошего отзыва, к тому же (все же!) в Гаване ждали жена Росита и дочь пяти лет.
– А я думаю, где́ мой друг, – продолжал он, поглядывая на Ирину. – Вроди-е… там нет, и там нет.
Но Ирина уж смотрела на него.
Умела она смотреть.
Альдо ежился и корежился, я его понимал: все мы, мужики, бывали в таком положении, когда в узком пространстве, где разойтись нельзя, рак тянет влево, а лебедь в небо.
Как по команде, явился и брюнет.
– А, ты вот где! – развязно он подошел к Ирине. – Слушай, сколько можно эту комедию…
– Уйди, я не звала, – молвила она через плечо.
– Нет, но я понимаю, что ты на что-то обиделась, – настаивал брюнет. – Но ты объясни. Ты видишь, я вовсе… я не забыл тебя. Если я не прав, объясни.
– Да уйди, я просто не хочу тебя видеть, ты понимаешь это или нет? – спокойно сказала она тем же тоном через плечо; видно было, что эти сцены, от которых я, средний интеллигент, с ходу начинал морщиться, были ей как рыбе вода.
– После всего – прямо, уйди! – серьезно-куражливо проговорил брюнет, за ерничеством скрывая обиду. – Ну, что такое…
Ома уже не отвечала, глядя на моего Альдо.
– Пойдемте все, – сказал я решительно. – Альдо, пошли.
И я, не дожидаясь, первый шагнул к стеклянной двери и к свету.
Однако же надо было видеть Ирину, чтобы понять, что нет такого мужчины, который так сразу и двинулся бы вослед за другим мужчиной и его приказом, имея рядом ее, глядящую «в очи»; Ирина, конечно, спокойно знала об этом и даже не повернулась: ведала, что и Альдо не двинется.
В досаде я поднимался по лестнице.
Альдо «не подведет» (?!); но…
Вскоре появились они, Ирина гордо шла рядом с Альдо, он вел ее под руку, она несла эту свою грудь… вот черт.
Брюнет, однако же, шел за ними.
Ирина подошла к своему столу, не сев, они выпили, причем она, снова, выпила и легко и всё (из рюмки), а мой верный Альдо лишь пригубил из фужера; они пошли танцевать.
Печальный, для зрителей, это был танец.
Танцующих в тот момент было много, и казалось, спасительная толпа поглотит Ирину и моего переводчика – снивелирует сцену; ничуть не бывало. Во-первых, все и дамы и мужчины ее имели в виду пусть краем, а то и не краем глаза; во-вторых, при таком, как говорится, поведении еще бы и не такую заметили.
Бедный Альдо не знал, что делать, он не мог бросить даму – и он не мог управлять ситуацией.
Ирина мертвенно висела на нем, приникла всей грудью и всем телом; шли резкие звуки румбы, они, особенно поместному (Куба – не Испания, не «Фламенко», здесь танцуют хоть тоже и «сдавленно», но все же и остро, с размахом, с простором, и это втягивает и посторонних), требуют свободного, отдельного движения; каждая пара занимала невидимый круг; звучали гитары, горловые голоса певцов, плавно, кругло метались танцующие; лишь эта пара, красивый, высокий, рыхловатый Альдо в своей, ныне как бы жалкой, ярко-синей рубашке с засученными рукавами и висящая на нем Ирина, двигалась сонно; Альдо пугливо поглядывал направо-налево – ему казалось, вот-вот случится нечто; он поддерживал Ирину – не знал, что делать.
Видит бог, уж если я ханжа, то кто же не ханжа; висишь – ну и виси; но было нечто удивительно именно мертвенное, спокойное в этом ее висении, и все это чувствовали; она тихо уткнула лицо в грудь Альдо, обнимала его за шею так, словно руки ее были лишь тяжкой цепью; двигалась она еле-еле – это она задавала тон и в этом – и с прямой, равнодушной, как бы заранее усталой, скованно-сонной чувственностью.
Вообще мертвенность, с которой она висела, выходила за пределы не только приличий, но и всякой манеры танца. Если бы она просто вульгарно прижималась к мужчине, что вроде бы и имело место, куда ни шло; но в этом остекленении было именно мертвое. Она побледнела, и смуглое лицо стало землисто-зеленоватым; глаза были закрыты, и заметные черные ресницы, взаимодействуя в цвете с синими веками и тенями под глазами и с черными толстыми бровями, давали ощущение не то что совсем пустых, что было бы четче и проще, а неких пустых, но мертвенно-таинственных, полуукрытых от нас глазниц, обведенных магическими контурами, означающими жизненно черное; в ее теле не было обыкновенной прямой чувственности, а было вдобавок к чувственности спокойствие оцепенения; прекрасные линии этого тела были сами по себе и тяжелы на взгляд; плавные, прекрасные руки сцепились вокруг шеи Альдо так, что видно было, как напряглись кисти и пальцы – выступили побелевшие хрящи, узлы и сухожилия; галлюцинативно казалось, что их уж нельзя расцепить – и она тянула толстую шею бедного Альдо все вниз да вниз. Всё это разрозненные заметы, а вместе всё вызывало несомненное чувство именно мертвенности, оцепенения, остекленения и тяжести, тяжести.
Может быть, где-то оно было бы и не столь заметно, но здесь вся атмосфера была иная: здесь были и блеск, и острота во всем.
Танцующие кубинцы деликатно отворачивались, стройный парень в красной рубашке, подтанцевав, нечто и резко и крепко-напевно (о, этот испанский! он не создан для ругани!) сказал Альдо; тот лишь пожал плечами, развел одной рукой – другой поддерживая Ирину за ее плотную, великолепную белую спину; видно было, как под кофтой-майкой напрягались и ослаблялись тесемки, четко проступали и мутнели пуговицы, держа грудь.
– Это безобразие! – наконец раздался явственный голос дамы в желтом, лихо танцевавшей шагах в пяти. – Она позорит…
Все зашипели, надеясь, что скандала все же не будет; но по самой неожиданной дружности этого шипения стало ясно, что все уж давно заметили и все – в напряжении.
Тут вошел Алексей, многие взоры молча-требовательно обратились к нему.
Он остановился в дверях и, чувствуется, оценил обстановку; лицо и при появлении Алексея было хмурым, а теперь – похмурело и сузилось; веки сошлись, из-под них блеснуло, поползли круглыми треугольниками края рта; но все это – лишь на миг.
Он посмотрел, нарочно помедлил и отошел к стульям у стены; он сел при даме в зеленом и тут же заговорил; она с готовностью отвечала.
Видя такое, я подошел к Альдо и, не глядя на его партнершу, а глядя ему в глаза, молвил:
– Альдо, ты нам нужен.
– Се-и-час, – беспомощно сказал Альдо, показывая глазами на пепельную голову партнерши.
В то же время в лице у Альдо мелькнуло и глухое, дремучее; я – мужчина, и он – мужчина; это неизбывно.
– Се-и-час, – повторил он, тайно-хмуровато отводя глаза и тем давая понять, что разговор со мной, на этот момент, окончен.
– Ирина! – сказал я.
Она только посмотрела стеклянно и отвернулась к его плечу.
Пробрался среди танцующих молчаливый шофер Napolis и, спокойно и с достоинством, сказал Альдо одну лишь – красивую, великолепную – фразу.
– Sí… Sí, – отвечал Альдо, не отпуская Ирину.
Моя позиция мне показалась смешной и пресной, я повернулся и пошел к Алексею; он непринужденно сидел, болтал со своей зеленой блондинкой; я знал, что силы, рассудка и «мелкого самолюбия» у этого малого, моего героя, хватит на пятерых.
– Алексей…
– А?
– Ну… ты понимаешь.
– Да что такое?
Я молчал; кроме всего, при женщине неудобно было.
Между тем в огромном зале, как снежный ком, нарастало дисгармоническое движение.
– Да что такое? – раздался рядом повышенный голос Ирины. – Чего пристали? Ну, я танцую, а дальше что? С кем мне еще танцевать? С кем хочу, с тем и танцую, в чем дело?
– Пойди с Алексеем Иванычем, – напряженно-шутливо сказал брюнет, хотя то замечание, на которое отвечала Ирина, видимо, сделал не он: чувствовалось по тону, что она отвечала женщине, нечто «незаметно» шепнувшей ей: как это умеют женщины. Действительно, желтая поспешно удалялась в танце.
– Алексей Иваныч, вон он сидит, – истерически-громко сказала Ирина. – Он ничего не понимает. Да нет, я не для того, чтоб он подходил, – пусть он сидит; скучно с ним. А сейчас мне весело; отстаньте. Вы ничего не понимаете. Ничего вы не понимаете, и все.
Она покраснела пятнами, углы рта ее странно двигались.
И она отвернулась к груди высокого Альдо.
– Она пьяная, надо что-то делать, – сказал я.
– Не такая уж она пьяная. Ты не знаешь, – отвечал Алексей.
Зеленая тихо отодвинулась, а все остальные уж, танцуя, усердно не обращали на нас внимания.
– Сделай что-либо; скверно. Мы не можем, – сказал я, глядя на толпу, обращаясь к Алексею.
– Ничего нельзя сделать, – так же глядя и спокойно-угрюмо отвечал он.
– И что́ это все такое? Что-то не пойму я. Кто тут кого…
Реплика повисла, Алексей хмуро смотрел перед собой и не двигался; он сидел, положив руки на локти старого узкого кресла, которое ему попалось у стены вместо стула, – сидел закинув ногу за ногу, подняв свой хрящеватый горбатый нос. Он выглядел картинно и знал об этом.
– Но надо же… Кубинцы так хорошо… – начал снова я, наблюдая за танцами. – Во́т еще… зов Кубы.
– Какой там зов Кубы, – сухо, как это у него бывало в минуты тайного напряжения, с улыбкой сказал он. – Это у нас с тобой… зов Кубы. А тут… Борьба природ, – процедил он формулу, видимо, придуманную уж давно.
– Как?
– Ладно… «как».
– Даже Куба ее не проняла, – добавил он. – Впрочем… все оно теории. А уж кто-кто, а эта дама умеет отучивать от теорий.
Появились среди танцующих Саша и Петр Петрович.
Пудышев по-хозяйски взял Альдо под руку. Петр Петрович подцепил Ирину; и так это физически ловко они сделали, что пара пошла за ними. Будто коней повели.
Все четверо приближались к нам.
Мы с Алексеем подобрались; я косо взглянул.
У него был «сонный»… известный мне вид.
Те приблизились, мы поднялись.
– Кажется, Алексей Иванович? Уведите даму, – интеллигентски, но с тайным напором сказал Петр Петрович.
Коренастый Пудышев еле заметно частил дыханием, он заговорил, продолжая:
– Ты, Альдо, молодец. Так и надо. А что ж еще? Молодец. Так и надо. Но хватит: потанцевали… хватит.
– Да, конечно, – отвечал Альдо, с тревогой и с улыбкой глядя на всех.
– Теперь так. Вы идете с ней? – продолжал коренастый Пудышев, невозмутимо-прямо обращаясь к довольно высокому Алексею.
Алексей угрюмо посмотрел, потом обратился лицом к Ирине, глядя ей в лоб; но интересно, что с начала «скандала» в нем были эти спокойствие и угрюмость, но усталости не было; будто сама усталость была лишь интервалом меж чем-то и чем-то.
– Нет, я с ним не пойду. Он ничего не понимает. Скучно, ничего не понимает, – истерически завозилась Ирина.
– Ну, не понимает, и отлично, – с готовностью, четко и примирительно заговорил Пудышев. Алексей смотрел на них и молчал, Пудышев тут же забыл об Алексее: как только понял, что тот – не помощник в ситуации. – Тогда со мной. Пройдем со мной. Пройдем.
Он говорил уютно: так это умеют наши основательные мужички; он тащил и сильно, и мягко.
Это «пройдем», возбудившее во всех нас свои родные ассоциации и заставившее меня и (даже) Алексея слегка улыбнуться, и на Ирину подействовало так же. Ее сильная, природная натура, видимо в очередной раз закусившая удила, тут впервые отпустила свои тайные вожжи.
– Ну пройдем… как тебя? – вдруг несколько нарочито развязно «ослабла» и улыбнулась она. – Дава-ай, пройдем.
Они потащились к двери: коренастый Пудышев, деловито державший Ирину за талию, и она, смуглая, белая и цветастая.
Статная и статно колеблющаяся.
– Поездил… мужик. Все знает, – распуская струны, ухмыльнулся вслед Петр Петрович.
– Да он и без езды может. Таких видели, – пробормотал вослед Алексей.
– Ладно, пошумели, и хватит, – изрек я блочную формулу. – Понимает, не понимает… Куба… зов Кубы…
Предельность природы Кубы.
Мы стояли с Алексеем, говоря о незначащем.
Подошла Ирина.
– Ну как? – одновременно спросили мы с Алексеем.
– Да так, – отвечала она, скупо улыбаясь и глядя на Алексея.
Я смотрел то на ту, то на этого.
Оба усмехались виновато; именно оба, и именно виновато.
Мало что понимал я в этой истории.
Атмосфера Кубы неисповедимым образом подчеркивала странность этих отношений; при чем тут Куба – я так и не знаю и до сих пор.
Нечто чисто магнетическое и психологическое.
Мы были заняты то ездой-экскурсиями, то делом; в жизни моей промелькнул Сан-Педро – картинный камень-гора у города, камень, с которого видно – все; говорят, в ту особую, ясную, особо-ясную погоду, о которой любят толковать моряки, горцы, видно даже Ямайку, а то и Гаити.
Я смотрел, казалось – оно и видно; марево, капельно-ртутное, серебряно-льющееся пространство; темнеет? громадный медведь в море? темнеет? Нет? Нет.
Нет… нет.
Серебро и… море.
О море.
О зеленые холмы вокруг Сантьяго-де-Куба.
О небо, небо.
О небо.
Мы стояли; простор – простор.
Зеленое, голубое… Куба.
Проезжая назад, мы задержались на площадке за холодными, матово-капельными стаканами, в которых было много льда, меньше рома; светло-зеленое и слепяще-серебряное-голубое все господствовало над свежим простором; я знал, что море там, снизу, снова будет и ярко-синим и вместе темным, но сверху оно, как и всякое более или менее южное море при такой погоде, было бело-искрово; снова – ветер, снова – простор; вниз.
Машина плавно петляет по серпантину в тонко-ребристых и острых серо-краснеющих камешках; похрустывают эти камешки, оранжевый гравий под нами; наш Альдо улыбается то смущенно, то ребячески-радостно-безмятежно; шофер Napolis, вдруг обретший дар речи, – а мы уж квалифицировали его как эталон молчуна! – рассказывает Альдо о своих родственниках, к которым мы непременно заедем потом; там кофе прямо на ветках, там «ма-а-аме-ей» – та́к он произносит – там пиалы; там старые фотографии, там…; Альдо переводит; шофер уж чувствует обратную дорогу. Петр Петрович ухмыляется, поглядывая на простор, на свою любезную Кубу – на свою любезную Латинскую Америку. Зеленые холмы, оранжевая дорога, разговор о Кубе – о ее животных, растениях: зверей крупных нет, зато рыб и бабочек, птиц и этих – и земноводных…
– Но змея у нас лишь одна, – говорит Альдо.
– Ядовита?
Классический первый вопрос о змее: и знаем, а поддаемся.
– Нет, это красивый удавчик. Маха́ Санта-Мария.
Мы улыбаемся.
– Птицы – гарпии и… В музее, в Ольги́не, есть чучела зверей – экзотика: лиса, волк… заяц…
Едем.
Вновь – в город.
Мелькнули на возвышении желтые стены Монкада – образ войны и тревоги.
Едем.
Вверх и вниз улицы – холмистый Сантьяго; стены и балконы, и пышные, в светло-сиреневых и желтых цветах, кусты у одноэтажных домов.
То плоские, то уго́льные крыши.
Пальмы финиковые – приземистые, перистый веер; пальмы королевские, кокосовые – те – те; акации с гигантскими черно-коричневыми стручьями.
Куба!
Герой мой едет и не думает о тебе; но красота твоя – в сердце его и в сердце моем.
Он помнит, я помню белый, весь мягко белый песок Варадеро – песок, на который накатывают слюдянисто-прозрачные, агатово-лазоревые, покрытые глянцевым слоем чистого блеска волны безмерного, вечного моря; я помню, он помнит берег Плайя-Хирон – мертвую пляску пористого, острого камня, отверделого в корчах, в ноздреватых проемах; камня, вымученно-испитого – истощенного, иссушенного морем; камня, чьи профили и рельефы порою напоминают головы, бороды лихорадочных Дон Кихотов, зарытых в заветный, загадочный берег; а море?
О, снова и снова: теплое, теплое февральское море тут, рядом; оно масляно плещет своей извечной, и вечереющей, и одновременно и темной и прозрачной волной, и оно входит в поры камня, и тихо образует копытца, рисунки, наполненные и темной, и теплой на вид, и ласковой вкрадчивой влагой; и оно держит, и обнимает, и глухо волнует тело твое – кожу, мускулы; и оно слезит и слепит глаза, когда ты выходишь и вновь – не лежишь на волне, на спине волны, глядя в серо-голубое и ясно-желтое вечереющее небо, – а идешь, идешь, как подобает идти дневному и обыденному человеку; и святая морская соль стекает с легкой и бодрой твоей головы – и волнует, слезит, и слепит глаза; я помню таинственный, тоже вечереющий Тринидад – весь лиловый, и фиолетовый, и сиреневый, и снова лиловый, и вновь сиреневый, и вновь фиолетовый, и сиреневый – и все цвета и оттенки, что между: мягкие, круглые, небольшие горы – Эскамбрай; миг, когда небо зеленое, и все в зеленом дыму: перед самым закатом; и – море; море, серое и голубое, и фиолетовое, в зелени, желтизне, и медной розовости краткой зари, и в огненно-серебрящемся, рябоватом – смутно разбиваемом волною, зыбью, – отблеске самого́ великого, самого́ торжественного «диска» Солнца. Я помню? ОН помнит? Я помню – и он помнит; витиеватые, красиво изогнутые слова Ха́гуэй, Кама́гуэй, – слова, связанные с образами серого и розового города, с образом огромного, черно-зеленого, плавно-четкого шара – могучего одинокого дерева посредине ярко-зеленой ровной поляны; оранжево-красные здание и стена – на краю ее, этой поляны; и эти серые, блестко-серые, веретенообразные королевские пальмы, каждая с темно-зеленым пучком на макушке – оторачивают поляну; красное здание – художественное училище, бывшая теннисная вилла; одинокое дерево на поляне – «хагуэй»; да, есть и город с таким названием; Хагуэй, Камагуэй… да, индейская память на острове, на котором давно уж, «в дыму столетий» исчезли индейцы; население – «афро-испанское»; скульптурно, гречески стройные, красивейшие мулатки, мулаты с кожей всех оттенков от темно-коричневого до палево-охряного – мулаты и мулатки, одетые в одежду «острого» цвета – малиновое плотное, светло-фиолетовое свободное; или оранжевая блуза, рубаха, ярко-синие, ярко-голубые джинсы и так далее (сравни в далекой Монголии!), – мулаты и мулатки гордым и радостным видом своим напоминают нам об Испании и об Африке; а индейцев нету; и вдруг – это индейское, заветное: Ха́гуэй, Кама́гуэй… Тайна, синь, свет.
…Стройная, невыразимо, неисповедимо, неведомо стройная, светло-кофейная строгая красавица мулатка с точеным греческим профилем, в розовом и сиреневом, на фоне ярко-зеленой, свежей поляны; на фоне могучейшего, круглого, черно-зеленого дерева…
Ха́гуэй…
Я помню – он помнит; огромные стручки, не стручки, а стручья, струки некоей местной акации; я помню, он помнит волокнистое, тянучее красное – цвета мяса красной рыбы – дерево с вялой, мнущейся, белой и белящей рваной корой; я помню мертвенно стылых, «ленивых», умных и хитрых аллигаторов, заботливо упрятанных за забор; и вдруг – мгновение – молния – движение – и опять «сон»; я помню, он помнит; я помню, помню эти охряно-желтые, оранжевые, сиреневые, ядовито-голубые, синие, белые, розовые цветы, неожиданные после скромно-пальмовой степи, – цветы-лепестки и цветы-ворс, цветы – длинные нити и цветы – целые лопаты; как слово «лепесток» в неуменьшительном контексте? Как слово «могучий» в превосходной степени? Эти вопросы встают постоянно, когда зришь, когда видишь Природу Кубы; впрочем, «Природа Кубы»? тут не Природа, тут – целая борьба, схлест Природ; тут ворочаются пласты, слои и древние глыбы, ливни Природ; тут – совмещение первого, второго, третьего, четвертого и десятого измерений жизни; тут все громадные, абсолютные относительности и неизмеримо, неимоверно относительные абсолюты природной жизни; здесь февраль – зима, но цветы цветут, и тот хагуэй зеленеет; здесь море – бухта, но оно уходит, разносится в океан, и дыхание, смута, движение океана неосознанно ощутимы в бухте; здесь черепаха – это черепаха же, но блещет она полутораметровым в поперечнике лаковым желто-коричневым панцирем или сияет бледно-зелено-желтыми пятнами на огромном черном бугре спины; здесь рыба – это рыба, но это, при этом же, огромный тунец – карась, увеличенный раз в пятьсот; вот ушел он бесшумно в желто-голубую солнечную муть… это акула – тупая серая глыба камня, с одного конца вытянутая в длину – если посмотреть сверху, сквозь прозрачнейшую мелкую, винно-зеленоватую воду; здесь ракушки – это ракушки, но тысячи тысяч четких радуг во всевозможных и невозможных их сочетаниях слились и недвижно, мучительно гнутся и пляшут по их виткам; здесь на берегу – и листья, и травы, и ворса, и жуки, и звезды, только все каменное – известково-серое в пупырышек; здесь берешь невинный волокнисто-коричневый плод невинного дерева – и тысячи тысяч сизо-блестящих иголок – ворсин, от которых нельзя отделаться, впиваются в твои жаркие ладони и пальцы; здесь горная змея, «маленький питон», удав, называется Маха Санта-Мария; здесь мостовая у крепости, сторожащей Абана Вьеха около устья залива, и мостовая у желтого, старого президентского дворца с его колоннадами в патио, и мостовая у маленького испано-готического храма, открывающего эту площадь, были сделаны не из камня – были сделаны из дерева, из «чурок», уложенных вертикально, и были тверже камня; здесь огромный белый христианский монумент над входом в Гавану из моря – из океана, – и здесь звук тамтама и барабана в черной черноте вечера; здесь потомок наиболее гордой из европейских стран и потомок наиболее таинственного из континентов земного мира стоят и разговаривают под сенью своей тростниковой крыши – они родня; здесь светлый, сияющий храм Эль Кобре («Медь»! розовое слово) высится среди земного Эдема – темно-зеленых и светло-зеленых гор, холмов и долин бывшей Ориенте, в сердце знаменитой ныне Сьерра-Маэстры; стоит – светится; просторнейшая лестница и решетка, и золотое сияние в зелени, голубизне и просторе; а священник в лиловых ризах говорит о республике, революции и о верности новым силам земного мира, и о вере в победу и земного, а не только горнего, высшего счастья; и красно-бело-синее знамя республики висит около его амвона; здесь Сантьяго-де-Куба виден как на ладони, от камня Сан-Педро – с вершины просторного и святого холма; да, оттуда же, в ясную погоду, говорят, видна и Ямайка, а то и мрачный, бредом, привидением медведя смутно проступающий из серебряного, голубого и желтого солнца, Гаити; здесь «Гвантанамера… гвахира гвантанамера… гвахира гвантанаме-э-э-э, эра» вписывается в звон солнечных лучей, в музыку гор и неожиданного сквозь солнце дождя, в песню глубокого и тугого, «морского» ветра и самого́ ярко-синего неба, и самого темно-синего под солнцем, но необыкновенно ярко-синего под солнцем же, и под ветром, и под всем вселенским и поднебесным светом моря; здесь танец «Фламенко», исполняемый заезжей испанской цыганкой и черно-смоляных, иссиня-вороньих, зеркально стянутых волосах с прямым меловым пробором-стрелой посередине, испанкой-цыганкой в бледно-яично-желтом платии с белыми кружевами там, всюду, с гофрированно дутым, волнисто гирляндовым шлейфом с оборками, рядами и кружевами, шлейфом длиной в два метра, шлейфом, виртуозно помогающим, гармонично противоречащим и еще свободнее, гармоничнее и закономернее «мешающим» танцу (на деле дающим, образующим его вместе с телом), – этот танец, под деревянные хлопки ладоней черных мужчин и под горловой их клекот исполняемый резко, сдержанно, сдавленно, «на» молчании, неподвижности и на молниях, – этот танец заезжей испанки удивительно контрастирует, гармонирует с танцами самого кубинца – более открытыми, плавными, пластичными и мягко-природными, при всех их огне, нарастании – и испанской же сдавленности; здесь море, и песня, и музыка; здесь старинные испанские башня, и ратуша, и двор, и храм, и колонна, и балкон низко над улицей, и «чугунные перилы», сквозь которые продевались и «ножки», и ручки дивные, и платки зеленые, палевые и желтые; и здесь же – молодой кубинский негр в ярко-голубом, стянутом на стройных ногах и руках – негр, исполняющий под кубинскую гитару танец дансон; здесь трактора и машины – и музыка из транзистора; здесь барабан и гитара и пальма кокосовая со своими зелеными в желтых шапках, по-латиноамерикански гладкими «орехами» – орешищами в превосходной степени, висящими тяжелыми многоголовыми гроздьями-снизками, – пальма, неотрывная от кубинской музыки, старой испанской площади, моря, всего пейзажа и фона; здесь розовые живые гирлянды вокруг «ажурных» балконов; здесь море и ветер и, да, светлый Эль Кобре на дальнем зеленом холме в неслыханном и великом просторе; здесь природа и культура едины…