355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 20)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)

Мы сидели за столом друг против друга; она хлестала коньяк, не пьянея, и курила – курила; я пил – подходил не раз – целовал ее, целовал; она вроде и отвечала; взял я ее на руки – она осталась спокойна.

Зло… эдакое спокойное (тоже!), отцовское зло взяло меня.

Я ощущал себя, душевно, уж несколько зависимым от нее; это мешало; то есть мешало не это, а то, что я не видел зависимости в ответ на зависимость.

– Надрыв в тебе, – сказал я. – У меня безошибочное – реакция на надрыв; красивых баб много, но я замечаю – это… Оттого, что я сам – того? Или, наоборот, оттого, что слишком «здоров» душой?

Я «здоров» выделил интонационными кавычками; странное дело, я и верно – это я-то! я-то! – ощущал себя здоровым и «правильным» перед нею… И был все время моложе ее: я, на столько лет старший.

– Я тебя люблю и жалею, – продолжал я. – А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.

Во́т как! Это я-то – я-то, я-то! – дошел до того, что просил «сказать» себе «что-нибудь»!

Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: «мужчина есть мужчина»; но все же.

– Алеша, я не люблю… говорить, – отвечала она устало-серьезно. – Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.

Вообще надо сказать, что – такая-перетакая – она все же, когда не была «в заводе», говорила со мною прилично – неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.

Но уж на своих «правилах» стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них – вот, по поводу «слов».

Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.

Слова – это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова – это взять на себя.

– Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?

Я говорил с ней тоном папаши – и любящего мужчины; я, в тот миг, – я был искренен в том и в этом – во всем – во всем.

Ирина молчала.

– Ну, скажи, – пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее – она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой – так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.

Я отошел снова.

– Ну, скажи, – сказал я и мягко, и невесело издалека – с этой грубой ее – отцовской тахты.

– Сказать-то мне нечего, – вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.

Я молчал.

Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.

– Ну что же. До свиданья, Ирина, – «молвил» я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся – она очнется и остановит и… «бросится на шею», как Бэла Печорину; увы!

Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…

Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что́ я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома – темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… «простор». Дома – хоть были бы рядом, тесно… всё – жилища; так нет: идешь – и вот все это в отдалении, а тут – тут пустырь и пустырь – и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы – черт-те что: темь, и бараки, и будки некие – стройка или что тут; и – грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там – нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.

И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик – и промозглый простор.

Думаешь: черт-те…

Думаешь: черт…

А, черт-те его знает, о че́м думаешь.

А уж до́ма…

И ведь на следующее утро она мне позвонила. Звонит – и все; и голос такой – сочный, нежный.

Ну и все пошло как и было, а на квартире отца мы уж не были: он вернулся.

Что-то надо было придумывать – и придумал я, разумеется, не более, чем и все придумывают; ежась, и презирая, и ненавидя себя (интеллигент; и ведь подумать, что иные преступления мы совершаем проще, но лишь бы не своими руками), я позвонил дальнему приятелю. Дальнему! а как же иначе? ведь близкие вхожи в мой дом – «дом» тоже… но не о том; и они бы и поняли меня – они, дети XX века; но не хотел, не хотел я. Приятелю, а у него мастерская, и прочее, и такое – и мы явились.

Ну, сидели, пили втроем; как и ожидалось, когда напились слегка, всем уж стало легче. Приятелю я ничего не сказал прямо, а сам он сначала пыжился, но, выпив, стал более понятливым. Вот ушел – «Пока, ребята», – ну, тут уж мы особенно не мудрили. Она еще на стуле – в своей оранжевой кофте; я перед нею вроде бы на коленях – как-то и не заметилось это особо; голову к ней… это уж так принято говорить: «в колени». Тепло, и мягко, и твердо.

Что-то я говорил – однако – и эдакое:

– Нам уж… придется вместе. Уж как ты ни относишься там ко мне, а…

Она и не подумала вставать в позу; было в ней это; мол, ясно – ясно.

Как женщина она оказалась женственна, и мягка, и приятна; последнее слово – точное; она была не угловата и не стыдлива, она отвечала тебе и тихо и плавно и женственно стонала то тихо, то громче… она была женщина – иначе не скажешь; я уж не говорю, что ее великолепнейшее, одновременно и мягкое и упругое, простое и молодое тело было б само по себе величаво, даже если б она и ничего не стоила «как женщина» в своем поведении…

Мы провели там ночь; я был как мужик в порядке и довольно неутомим; я был эдак особо рад этому; не хотелось мне, чтоб с этой женщиной – не пошло́; ведь с разными женщинами ты разный… Правда, как ты знаешь, тут многое зависит от простейшего такта самой женщины и от ее умения некие простые же вещи сделать и подхватить; она, конечно, умела. Как-то я с самого начала не сомневался в этом; поэтому, может, и сам был предельно свободен.

Утром мы разъехались, как водится, бросив на расставание некий слегка затянутый взгляд друг на друга; но и этот ее взгляд был – «спокоен».

Жизнь пошла своим чередом; приятелю я более не мог звонить. И внешне там было что-то не то, и внутренне – и внутренне было что-то не то; я действительно «не мог» таскать Ирину туда, сюда: я хорошо к ней относился, да и верно… не по мне все это; правда, она-то, конечно, восприняла этот вояж в мастерскую как должное; но – все же.

Мы встречались по кабакам; то есть основное время, какое мы бывали вместе, мы проводили по кабакам.

О, московские кабаки.

С че́м их сравнить?

До этого я как-то не знал их реально и по нужде; ну, посидел – посидел; ну, не попал (очередь, мест нет – традиционное), и черт с ним; когда требуется, я, как ты знаешь, провожу время в своем родном, в академическом; там свои, и кабак – не кабак; там и верно вроде отдых.

Но в свой, я говорил, я не мог таскать Ирину все время; ты понимаешь. И она ежилась – при всем своем спокойствии, – и я порой изнывал; есть пределы нарушений приличий, и никто из нас не властен над этим в бытовой жизни. Удивленные глаза солидных людей, знакомых с моим семейством. Беспрестанные приставания холостых и нехолостых друзей. Укоризненные взгляды даже и буфетчиц, официанток. Барменша одна у нас там – такая. Знает и меня и семейство. И прилипания – прилипания не только друзей, но и всех на свете мужиков: все вроде так и сяк знакомы и пользуются этим; в чужом месте это не так… назойливо, хотя и наглядней порою.

«И вообще», как говорят туристки-студентки.

Было бы проще, будь не Ирина; но ты себе представить не можешь, какой ураган самолюбивых, ревнивых, чувственных эмоций возбуждала она в то время как у мужчин, так и у женщин. Сейчас вроде все же потише… Просто баба – это бы ясно; но не эта.

И вот, мы часто таскались по городским кабакам.

Черт бы их побрал.

Ты подходишь, и ты уже не свободен: если б я умел нравиться незнакомым швейцарам, официантам, вся моя жизнь шла бы иначе. Очередь, разумеется; я лучше буду жить разутым, раздетым, голодным и одиноким, чем эти очереди; все это, видимо, тотчас же начинает отражаться на моей физиономии, ибо окрестные люди и швейцар, «морда», торчащий из-за стекла двери, смотрят угрюмо и неприязненно, и презрительно. Во-первых, они видят, что не свой – не из той компании, во-вторых, вот это – моя физиономия. В-третьих, у нас в таких заведениях вообще как-то так положено. При всем том, что ныне все шляются по кабакам, в атмосфере остался от старых лет оттенок запретности; мол, могу и пустить, а могу и в черный ворон. Кроме того, это материальное благо, которого ты добиваешься: это в последнее время рождает то взаимно настороженную, скрыто злую и холодную слащавость, то – угрюмство; и уж минимум – снисходительное злорадство со стороны минутного повелителя этого ничтожного материального блага. От этого во всех, и в очереди, и в швейцаре, есть раздражение. Не знаю, может, я чувства свои и своего «поколения» переношу и на прочих; я – не человек чужого ресторана, это решено и подписано; допускаю, что нынешние – что они и в этом иные… Кстати, Ирина чувствовала себя в этой атмосфере как в своей – как рыба в воде и спокойно.

Он умолк на минуту.

Мы выходили ко второму массиву окрестных гор – к Медному хребту; постепенно прорисовывалась поперечная долина, идущая к морю…

…Небо и горы.

– Так вот, рестораны эти. Мы подходим, мы стоим. Дать трояк швейцару? но – через головы?

Не люблю я лезть через головы: и прямо и фигурально; и вот это поганое чувство: за свои деньги да унижаться еще; просить… улыбаться…

Истинно понимаемый швейцаром человек, он этого швейцара, он не принимает его во внимание; он автоматически улыбается, просит, как улыбался, просил бы пса, чтобы тот пустил бы в некий Сезам; «open, Sesame» – из детских уроков английского; а прошел – лицо тускнеет, – и тут же он забыл о швейцаре; в свою очередь швейцар убирает улыбку и тут же забывает о давшем; все на месте… И лишь ты, угрюмый с угрюмым, попадаешь в зазубрины механизма; ты – песок средь смазанных поршней; и от этого еще тоскливее; и от этого… ты, мужчина… Насмотрелся я на московские кабаки.

Ирина, как говорил я, довольно благодушно терпела, присутствовала при всем при этом – при вхождении, ожидании, подлом усаживании за стол, когда скользкий официант тебе заранее сахаринно, а то и прямо «хамит», еще не подозревая, что ты возьмешь коньяк (Ирина предпочитала его). И надо видеть, как изменится его морда, когда ты это скажешь: и ты предвидишь это мгновение, чтобы убедиться – в чем же? – чтобы убедиться, что человек так задешево слаб и подл; и после, выпив, ты постепенно уж отходишь… отходишь… отходишь.

И философствуешь.

Она спокойна и улыбается.

– Скажи, Ирина, – я начал как-то. – Ты любишь кого-то другого – как говорится?

Она помолчала, мелкой гримаской дав мне понять, что опять я не сдерживаю сло́ва, по собственной инициативе преподнесенного ей недавно: «Не выяснять отношений – за бесполезностью этого занятия применительно к тебе – к Ирине». – Ну, ну… а все же.

– Что́ значит – люблю! – терпеливо спросила она. – Я не понимаю этого слова.

– Ну, ну. Ты, женщина…

– Нет, честно – не понимаю.

– Ну, а ка́к ты ко мне относишься? Ведь понимаешь, ведь это твое молчание и нелюбовь к «словам» – ведь все это просто лишь форма безответственности. Ты предоставляешь ответственность другим, а сама ничего не берешь на себя. Таким образом, ты вроде и честна сама с собой (извечная потребность женщины) и в то же время это тебе и ничего не стоит.

– Почему, я ответственный человек, – сказала она, прихлебывая коньяк как воду и серьезно глядя мимо меня: как бы обдумывая мои речи. Эти огромные светлые глаза.

– В чем же это ты ответственный?

– Я, обычно, верна своему слову, я не обещаю того, чего не могу дать; я забочусь о бабушке, о сестре, о папе – порою; о маме. Хотя с матерью у нас контры. Но все же. Я хорошо работаю. Чего еще надо? Не понимаю.

– Нет, ты понимаешь.

– Да не понимаю – честно. Вечно ты меня в чем-то подозреваешь и уличаешь. Пойми, что я проще, чем ты думаешь.

– Ничего себе проще. Таинственные болезни; вся эта нелюбовь к «словам».

– У каждого человека есть свое – личное. Это естественно. Да и в этом во всем, о чем ты говоришь, ничего нет особенного – неясного; просто… ну, неприятно мне говорить, вот и все. Что же тут… такого.

– Ну, неприятно так неприятно. Но пойми, мне трудно с тобой; я не могу всё… угадывать. Я не господь бог. Коли же я неприятен тебе, так не звони, отказывайся от встреч; но ты же звонишь, приходишь. Извини, конечно; но ты понимаешь.

– Да нет, если тебе неприятно, то я могу, конечно, не звонить, не приходить.

– Ага! Все-таки женщина ты!

– А кто сказал, что я не женщина?

– Но все эти добродетели, которые ты перечислила, – все они какие-то… мужские.

– Это какие добродетели?

– Да вот по поводу ответственности. Она ведь и ответственность есть – мужская, женская.

– Надоело мне это все – «мужское», «женское». Какой-то ты… ты вот самоуверен, а чего-то не понимаешь.

– Мы с тобою чрезмерно часто употребляем слова «понимаешь», «не понимаешь»: тебе это не кажется подозрительным?.. Сначала я, а потом ты.

– Разумеется, я снова потом. Ты считаешь себя таким умным; а сам не всегда умен.

– Опять! Ха-ха!

Она, чуть розовая уж, начала вдруг делать лицом тот «жест» – иначе не скажешь, – который, как оказалось потом, был столь характерен для нее: нервически, глубоко двигать углом губ, поводить густыми бровями.

Я уже знал по долгим кабацким разговорам, что задел ее больную струну – «дал понять» (хотя, как и всегда, не хотел этого), что я ее «не принимаю всерьез» как ум, как личность; женская черта в отношениях со мной.

Она проявлялась обычно, когда она пьянела хоть чуть.

– Ну, ну-ну, – заговорил я, беря ее за руку: ибо знал, что секунда – и она вскочит и побежит… при этом не теряя и своего «спокойствия». – Но просто, мне смешно, что я – глуп.

– Ты та́к уж не допускаешь этого?

– Да нет, Ирина; ну, пойми, что ты зря… заводишься; если хочешь, наоборот, меня умиляет, что меня обвинили в глупости. Мой «крест» обратен твоему; всю жизнь меня обвиняли в рассудочности, в склонности к схеме, всю жизнь мне говорили – слишком умен; такая уж у нас… привычка. Пойми, что это не похвала тоже. Оно и ум, как ты знаешь, бывает разный; но меня-то уличали, так сказать, в том, в плохом (гм! гм!) уме. И поэтому, когда мне говорят, что я глуп, я не обижаюсь; ну, я объяснил тебе?

– Зато я, по твоему мнению, конечно, обижаюсь как раз потому, что мне ума – не хватает.

– Да нет; о боже.

– Что́ – о боже? Я пошла.

– Да подожди же – ну черт возьми; ну, сиди.

– «Черт возьми»? До свиданья. Всего хорошего.

– Ну сиди, Ирина; ну, бога ради. Ну, я не знаю, как тут сказать.

Она уж привстала, но на сей раз вновь уселась.

– Я с тобой – я, наоборот – пожалуй, впервые в жизни! – я чувствую, что я – порой – более мягкая сторона; не знаю уж, ум ли, что́ тут – у тебя, – но так… Правда, это порою; я знаю, что в принципе я все равно и жестче, и сильнее тебя… Но – так; я, вот, чувствую, что впервые в жизни я порой – мягкая сторона; а ты – твердая.

Она успокоилась и подумала.

– Ты знаешь, Алеша, – открыто сказала она. – Это я такая. Я так поставила себя с людьми. Так было… так и есть.

– Ну уж. В общем ты – женщина… хотя и холодная порою душевно. Любить ты, что ли, не умеешь? «Слов» не терпит; скажите.

– Это я-то? Я с тринадцати лет занимаюсь… этим, – вдруг сказала она.

– Чем – этим? – спросил я лишь ради ритма, хотя и понял.

– Этим; ну, ты понял. Хотя это и не любовь как чувство: как ты скажешь.

Я открыл в ней странную черту; она не одобряла не только тех, но и этих «слов» – не одобряла ругательств больших и малых: всего того, чем бравируют многие нынешние дамы; не одобряла разговоров на «всякие сексуальные» темы.

– С тринадцати – это все же слишком.

– С тринадцати лет я «занимаюсь любовью», – все же добавила она спокойно.

– Зачем уж этак. К тому же ты не уважаешь цитат, а цитируешь западные кино, – сказал я. – И что же… тебе сходило с рук? А замуж ты…

– Замуж я вышла в девятнадцать, но вообще…

– Что вообще?

Я спрашивал осторожно – помня о смерти ребенка.

– Но вообще замуж – это… не имеет значения; я вроде и, как ты выражаешься, любила (я мысленно поставил восклицательный знак на полях ее речи!) своего мужа – кстати, давно надо бы развестись, неудобно перед человеком (последние слова она сказала все же с оттенком рисовки, хотя и спокойной). Я предлагала, но он не являлся и не давал бумаги. …Так вот, я вроде… я была привязана к своему мужу, вроде вот как сейчас – к тебе (сказала она хладнокровно); я даже… я и тогда вела себя, вроде вот как сейчас: сейчас ведь у меня нет никого, кроме тебя.

– Ну, спасибо, мать!

– Да; нет, правда. К чему мне врать?

«И правда – к чему?»

– Так вот; это было. Но вообще – вообще замужество не имело для меня особого значения; оно не повлияло на меня.

– Что же на тебя повлияло?

– Ну, как тебе сказать. Ну, тут этот секрет; ну уж ладно, скажу тебе. Только дай слово, что никому не скажешь; особенно – в нашем… учреждении.

– Даю.

– Ну, я тебе ве́рю; так вот, я принимала сильные средства… и вот это – вот это повлияло, конечно.

Я помолчал.

– Сильные средства – это «допинги», что ли? – все же спросил я.

– Ну да.

Я помолчал снова.

– Что-то ты ничего не боишься, а тут… «сильные средства». Красиво звучит.

– Ты напрасно думаешь, что я стесняюсь или боюсь. Просто, мы в свое время… мы привыкли не произносить такие вещи – такие названия вслух. Ну, в порядке конспирации; ну, ясно.

– Это и есть… твоя основная болезнь?

– Ну да.

– И теперь?..

– Ну… что ты. Я давно бросила. Мне удалось. А так вообще, редко кто бросает. Это уж кончено. Все такие люди до конца своей жизни состоят на учете. Бросил, не бросил, а состоит.

– И ты?

– И я. Меня и сейчас он встречает – ну, как, мол, дела?

– А ты что?

– Ну, а я что? Работаю, говорю. Все в порядке. Молодец, говорит. Один из ста умеет бросить, как ты. На той стадии… Но все равно это – психика на всю жизнь. Но живу, ничего.

– И давно это?

– Давно было или давно бросила?

– Ну, и то, и то.

– Да вот как раз лет в семнадцать-восемнадцать. И то и другое. Примерно, года полтора оно было.

У меня висело на языке – не оттого ли ребенок умер; но я сдержался.

– И что́ же: ты сама, что ли, придумала? вряд ли. Уж кто-нибудь научил.

– Да… один знакомый.

С женским изяществом она произнесла избитое таким образом, будто это впервые произносилось в мире; умеют.

– Ах… знакомый все же.

И знал я, что так и должно; и все же – «кольнуло» эдак.

– Да, знакомый, – повторила она, твердо глядя; более мы, надо сказать, не касались этой темы.

Хотел ли бы я увидеть этого ее?

Который научил.

Научил – всему?

Почти каждая красивая девица имеет в ранней юности идола, который со стороны вызывает лишь пожатие плеч.

Как бы опровергая (не опровергнув!) мои дальние, начавшие раскручиваться мысли на этот счет, она продолжала:

– Я ведь была… очень привлекательная в ранней юности.

– Ну уж не сомневаюсь. Это единственное, что несомненно.

– Ну и ко мне… липло все… Тут Москва… Хорошевка наша – глухая; но я никого не виню; я сама такая, – добавила она важно.

– И из-за этого и твои «болезни» осенью? Это по сезонам, что ли?

– Да, я бросила, но это не проходит даром. Осенью я тупею; плохо себя чувствую. Ну, и это… ведь язва была… и грань туберкулеза… и сердце (говорила я?). Наверно, сказывается мамина, папина «трудная жизнь»: «военное наследие» в генах… Они были юными, голодали… Да и бабушка прошла через все войны, все революции… Но это я так, для красного слова, ха-ха. Да и после семнадцати абортов особенно не расходишься, когда вот это вот… межсезонье. Осеннее межсезонье. Весной – нет; весной я – живу.

Уж в этом я убедился впоследствии.

Я молчал; а что было говорить опять-таки?

«Семнадцать», – лишь повторил я мысленно.

– Сколько же тебе лет на сей миг?

– Сколько можно спрашивать, сколько мне лет? – спросила она ворчливо – вновь прихлебывая из рюмки и, кажется, думая о своем – не грустном и не веселом.

– Да, но мы знакомы… уже какое-то время.

– Двадцать три скоро, – отвечала она.

– Так ты пьешь и куришь, что ли, для компенсации? – догадался я.

– Да, тут ты отчасти прав, – серьезно отвечала она. – Пью, курю, чтобы компенсировать; но, надо сказать, это несравнимо по силе… влияния… А в общем, просто пью и курю, – сказала она уже вполне равнодушно.

– Не тянет снова?

– Как не тянет; но нет, я не сорвусь. Я уж сказала себе. Я сказала: из самолюбия не сорвусь. Врачи удивляются; говорят, из этой стадии люди не выползают. Ну, может, я принимала не самые сильные; но все же довольно сильные… Конопля; ребята иногда пройдутся, потом с одежды и собирают – и варят. Надо знать, как варить; но, в общем, это нетрудно.

– Что же за ощущения все же? Я, признаться, все же отстал от века… прости за слово.

– Ну, ощущения; ка́к передать. Галлюцинаций не было; психика сильная, да и средства – не те. Если бы… то все: наверно, крышка бы. Ну, а это… Пьяный буйствует, все такое; а тут – тишина – покой… Серо так это. Нет, не передать.

– Ну, не будем.

– Да нет, я уж… преодолела.

– Преодолела это, не свихнись… на чем ином. Природа коварна; ее только развинти.

– Увидим.

– Ну и болезни у тебя. А с твоей «любовью»? Не «подцепила» чего? Набор был бы полный.

– Не подцепила – повезло. А может, природа моя сильная – справляется. Этого бы я не хотела. Это не по мне. Сейчас у меня есть один приятель – он лечится.

– Приятель?! И ты, извини, спала… спишь с ним?

– Нет, зачем же. Не сплю, – отвечала она добродушно. – Я же тебе сказала.


Из письма подруге Люсе

Мы по-прежнему живем ничего. Как-то нужны были деньги – взяла у Алексея. В смысле у Алексея Ивановича. Вроде и не стоило бы с ним связываться по этой линии, особенно после того, ну да что уж. Странное у меня к нему отношение. Чужой он абсолютно, а в то же время, как подкатит, так звонишь ему…

Мы подошли к «усопшим»; извечная, таинственная природа тут произвела все то особое, что нас удивляет безмерно; и знаем, знаем, что главное удивление – это сама природа, и что прихоти – лишь протуберанцы; и все же.

Мы повернули от тропы влево; тотчас же открылась еще одна долина, которую не хотелось назвать впадиной или чем там, хотя она и была не вытянута, а кругла; но столько света было на ее светло-коричневых, снова в правильно «посаженных» – как бы в незримых нарочитых квадратах – кустиках, что «впадина» и прочее, тянущее за собою образы мха, прохлады, здесь не шло в голову.

Тропинка лепилась по склону, уводя в глубь массива по направлению к морю, но все время отклоняясь туда и сюда по прихоти скал, камней, кустов и самого склона; почти постоянно она вела, пышно говоря, над обрывом, но он был не слишком крут, и там было не слишком и глубоко; зато открывался вид (был зазор, простор, воздух) на соседние голые, и зазубренные, и покатые скалы, неутомимо менявшие профили и молчаливо вещавшие, что воображение матери-природы все равно сильней человеческого.

Были и куски природы, дававшие так называемый лунный пейзаж; все место вообще известно этим, и здесь снималось не одно кино из жизни далеких вег. Округлые серые скалы; пониже «стыли» холмы из вулканной грязи, по форме похожие на муравейники и раскопанные курганы, но светло-серые и издали будто литые – хотя вблизи, я знал, все оно легко, и пористо, и угрюмо-пыльно.

Вилась дорожка; все те же агатовые породы мелькали перед глазами; кусты шиповника были как бы пыльны тоже; но на деле они лишь скромны и тусклы.

Завернув за серо-белую скалу, нависшую тяжким лбом, мы потеряли общую перспективу и оказались в тесном, опять-таки по-горному уютном, неимоверно уютном месте, где разные пещеры и стихийные выдолбы в склонах, в скалах глядели тенью и предполагаемой легкой сыростью на беспорядочные, остро и остро-ребристо расколотые серые, серо-белые и серо-желтые глыбы, лежавшие на общей террасе и мелких террасах, окружавших пещеры; все это было солнечно-сетчато от шевелящейся, перемещающейся тени диких груш и разных кустов, росших на террасах. Внизу (ржаво-сырые валуны пропускают между собою тоненькую дорожку, гоняя ее направо-налево и время от времени заставляя словно бы прятаться под землю) – внизу поперек террасы – русло ручья-речки, весною, видимо, бывшей более или менее сердитой (видны намывы и даже клоки сохлой тины на дерне, на валунах, и эти ржавые потеки), а ныне хило пробирающейся по самому дну – по остаткам собственного дна, засыпая на ходу; над ней сомкнулись длинные горизонтальные ветки тех горных дубов и грабов.

У входов в пещеры – солнце на белом камне, тепло и ясно; кругом же, коли желаешь, – тень, укромно, сонно-уютно; для любителей «отдыха» и прохлады – множество всякого места – мест.

– Вот здорово! – интонируя условность штампа, заговорил Миша. – Это, конечно, и есть – Город усопших?

– Ну да, – сказал Алексей.

– А где усопшие? – спросила женщина: та, что в шортах.

– Усопших нету, – отвечал я, без охоты вдаваться в экскурсоводческие ноты. – Это естественные пещеры. Вымоины, выветривание; солнце; да мало ли. Но кому-то пришло в голову, не было ли здесь неандертальцев или кого там; с тех пор пошло.

– А может, это правда люди сделали? – спросила дама в джинсах. – Не те, а какие-нибудь и более поздние. Ну, пустынники.

– Дались нам всем пустынники ныне, – сказал, конечно, на это Миша.

– Да нет, – отвечал я. – Тут видно, что от… природы.

– Пожалуй, – согласилась она, взирая по сторонам.

– Ну что? Остановимся? – молвил Миша.

– Мы уж и там… сидели, сидели. Что это за поход? – сказала та, первая.

– А куда спешить? – конечно же отвечала вторая.

– Я тоже думаю, – сказал Миша. – А вы как? Горцы наши?

– Мы как все, – ответствовал Алексей.

Спутники наладили бивуак; у кого-то в сумке таилось махровое одеяло, которое и явилось на свет на солнце, представив глазу свою цветасто-розовую игру на плоском просторе – игру, до этого уменьшенную до некоего сгустка тьмы; Миша начал натужно распаковывать банку салаки и затем чистить яйца, обнажающие скользкий белок; женщины по очереди резали серый и белый хлеб слишком маленьким лезвием, появились и желто-зеленые и темно-красные бутылки.

Алексей вяло помогал, я ходил в стороне; в голове стояло иное…

Море было видно в просветы меж скал и листьев; на этих фонах оно отдавало хотя и просторно-туманной, но все же несказанной голубизной.

Здесь было тихо – плотно кругом теснины, ветру нет доступа, – хотя жесткие листья грушек все мечутся, мечутся неизвестно бы и отчего; и зыбь, заметная на море по блесткам и возникающим, исчезающим теням, казалась и неподвижной, и неизвестно откуда взявшейся.

– В прохладу бы, – говорила Люся: та, что в джинсах. – Чего вы на солнце?

– Да нет, мы рядом. Вот, на камне. У, трава мешает. Из-под камня… прямо в банку.

– Ну, близко к солнцу.

– Это уж оттенки.

– Давай подальше; тень движется – сейчас оно будет здесь. Вообще, кто постелил на солнце?

– Я; я думал загорать.

– Ох, Миша; хорош и на камне.

– Я не ящер.

– Ящерица, балда.

– Ну, если я ящерица, то ты…

– Еще не выпили, а уж начинают, – сказала Ляля (шорты) с такой неожиданной и угрюмой застенчивостью, что все засмеялись.

Это тем более было рельефно, что и одета она была весьма рискованно (над шортами уж почти ничего – «по дороге загорала»), и по манерам была – грубовата эдак. Люся была более женственна…

Вообще же весь этот поход, вся эта компания, как говорится, не преследовала ясных целей соблазна; обе дамы были знакомые Миши, связанные с Алексеем косвенно-служебными отношениями; а Миша был Алексеев собутыльник – и только и дела.

Все шли именно смотреть «усопших» и горы, и «биокомплексы»: редкий случай…

Редкий? Ловлю себя на слове.

Ныне не так уж редкий; люди порою неуловимо устали от… легкого секса, от флиртов, от всего, что на плоскости; хочется порой… просто отдохнуть.

И поговорить (именно) просто: хотя бы и мужик с бабой.

Ладно…

Все расположились; выпив сухого местного с должными, но вялыми прибаутками (тут еще эта природа аскетическая; величие это строгое!) – выпив, мы закусили яйцами, помидорами и салакой.

– Все едим да едим, весь поход! – сказал Миша, и поговорили немного; и то ли южный, таинственный послеполдень действовал на наитие, на рассудок, то ли и вправду уж… нечто странное происходит в мире, но – что-то – не «разошлись» мы, не развинтились; тени, мелкие тени ходили по нашему серо-белому камню; стояли глыбы окрест, и чуть журчала «река»; и жарко, не жарко было – места такие, что солнце – жар, а в тени прохладно, и даже холодно, и даже и – ветер (от этого? От этого от всего и трепещут листья?); и было сонно, весело на душе, и не хотелось гама – и все «расстрялись».

Невдалеке беседовали Люся и Ляля, лежа на одеяле и загорая усердно: уж это неизбывно; Миша пошел «полазить по скалам»: извечная любознательность городского руссоиста; один-двое («очки») тут же куда-то делись; мы с Алексеем сели у входа в пещеру и, развалившись в сторону моря – спуска к нему, осложняемого для взора и скалами и деревьями, – вытянули ноги и снова молчали некое время.

– В людях такт появился, – заметил он наконец. – Ты видишь? С одной стороны, все грубеют; с другой же… Опять вот это: полярность. Развитие амплитуд.

– Это что нам не мешают разговаривать, что ли?

– Не то, что не мешают, а… видят. Ведь это мы задаем тон: нет веселья; скучный поход.

– Были б девушки покрасивее.

– Это ладно, а все же. Я ловлю в последнее время: моя «угрюмость» заражает людей; вроде бы серые круги расходятся от меня, хотя сам я… вроде, более мягок (хм!) ныне. Отчего бы?

– Не зна-а-аю, – отвечал я лениво, не желая, в эту погоду и в юг, встревать в любимые его темы об Алексее о дорогом.

Он поотвык, но все-таки прорывался.

– Ты прав, – отвечал он на мои тон и мысли.

– И вот и так оно и тянулось весело. Разговор тот приоткрыл нечто; но она была не из тех, к кому есть – отмычки. Нашел, и отпирай характер, когда захочешь. Да и есть ли такие люди? Нам кажется; но ведь это лишь признак того, что в нас не было особого интереса. Нашел отмычку – и успокоился; между тем, войди ты с человеком на короткую веревку да на длинное время – и ты увидишь, что отмычка не отпирает; что она действительна лишь в общем и целом, да и то – лишь на определенные ситуации.

– Как же о стержне человека?

– Стержень есть, я и теперь это думаю; но – сплошь и рядом – он, приходится признать, – он не нашего ума дело. И это неловко не только для самолюбия, но и для общего чувства жизни.

– Продолжай о том: если хочешь.

– Хочу не хочу, а надо уж досказать.

– Давай.

– Мы были не больно-то осторожны по «этой» части. Как вообще водится у меня. Я, знаешь, вроде абстрактный и так далее, но если женщина мне и верно нравится; если она… Я не могу соблюдать предосторожности; это лишает смысла и самое… Она, надо сказать, тоже была вполне небрежна; в ее духе… Оно и свиданий-то («реальных») было – раз-два и нет; суета; цивилизация… не на уровне; «хаты» нет. Но об этом два слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю