355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 7)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

– Наташка. Наташка!..

И снова стал биться. Так продолжалось еще минуты две, потом он начал затихать. Я как мог поднял его под мышки и усадил под сосной. Минут десять он сидел, вытянув ноги в этих своих огромных сапогах, прислонившись к неровному стволу и неестественно, как у тех падающих, наклонив набок голову. Лицо у него было молодое и очень осунувшееся за ночь, почерневшее. И я не забуду его направленных мимо меня, совершенно неподвижных, по-собачьи тоскливых глаз.

– Что же произошло с его женой? – перебил я Николая Николаевича.

– Так и не знаю. Через день меня отослали на Урал. Но я не об этом хочу сказать; ты, дорогой, слушай.

Мне теперь неизвестно, где он и живет ли на свете. Но иногда вот ноет душа, как к плохой погоде… Как у него сложилось?.. И не могу забыть это безумие… эти чудовищные минуты, когда люди… ну, вот. Конечно, я понимаю, я все понимаю… а все-таки вспомнишь – и становится страшно неизвестно чего… У Володи тоже был чуть ли не первый его бой… Да́ вот, неизвестно чего. Не самого боя, даже не самого этого Володиного ожесточения, а… не знаю. Вспоминаешь, и страшно… в общем, не могу я все это… И что это, правда, стало с его женой… этой Наташкой, женщиной… что́?..

Мы сидели, уныло задумавшись.

– М-да. А не пойти ли и по домам. К женам, пока они целы, – «по-мужски» пошутил Павел Никитич, уж не очень молодой, но еще кудрявый балагур, и тут же сам подвернул губу и почесал в затылке, будто громогласно брякнул на похоронах, что покойник любил выпить.

Я переглянулся с четвертым – с молчаливым блондином Петрухиным, который страдал из-за фамилии и которого потому и звали всегда по фамилии.

На Николая Николаевича никто не смотрел.

Посидели несколько минут и разошлись восвояси.

ЧУВСТВО

1

Жара наступила раньше времени, и это не радовало.

К широкому дому конторы с надорванным треском подъезжали мотоциклы. Прыгая по причудливо засохшим колдобинам, они закруглялись у крыльца, оставляя медленно провисающее полотнище пыли. Его как бы подхватывали другие.

Люди, приехавшие из летних лагерей, из дальних бригад, слезали с затертых, жирно лоснящихся под прямым солнцем сидений; откинув забросанный острыми комочками сухой грязи, потрескавшейся на дорогах, клеенчатый полог, вылезали из шатких колясок.

Но, выйдя, они не знали, что делать. Привалившись к заборчику, они сидели на земле под доской показателей, где маячило меловое по коричневому: «7,5… 8,1…», обивали сапоги на крыльце, сгрудились на жидкой лавочке в тени стены. Те, кому не надоело нудное белое солнце, кучками и вразброд ходили по площади; ее пустое пыльное пространство было разбавлено светлыми пятнами рубашек и мозаикой платков, платьев. Изредка проходил потный человек в черном шерстяном костюме со следами сундучных складок – из тех, что отвечали за митинг или собирались выступать.

Митинг был объявлен на двенадцать, но до сих пор не начинался. Впрочем, это никого не беспокоило. Он должен был происходить вон там, по ту сторону площади, у памятника убитым на войне.

В ограде этого памятника стоял деревянный ребристый обелиск, свежекрашенный в голубое. К нему была прибита табличка с надписями; перед ним, чуть приподнятая по направлению к входящему в ограду – как бы привстав на локтях, чтобы посмотреть, кто идет, – лежала длинная плита, по форме напоминающая широкий гроб, со всех сторон обложенная цветами – больше всего ромашками: белое с желтым, белое с желтым, белое с желтым. Клумбы внутри ограды зеленели, белели, краснели и тоже были приведены в порядок: обставлены побеленными кирпичными половинками углами вверх. Дорожки в ограде были посыпаны ярко-желтым, еще слипшимся в кучки и холмики, не распавшимся в песчинки песком, сама ограда обильно побелена свежей, бугорочками застывшей известью.

Андрей Велембатов, слегка уже того, сидел на тоненькой лавочке внутри ограды рядом с двумя мужиками, толковавшими о преимуществах махорки сравнительно с кутаисским самосадом, внешне слушал их разговор и где надо кивал и мычал, а по сути смотрел кругом и думал о своем. Ему очень нравилось, что люди готовятся к митингу, что песок, побелка, трава и цветы – свежие, новые, что в ограде и вокруг толпится народ, молодежь. Правда, он, как и другие, сегодня утром много ворчал, что все не как у людей, что праздник – не праздник (он уж и забыл, о чем именно он это говорил, но говорил ведь); правда, ему не нравилось, что лица… не те, что следует. Вон напротив на лавке – Люська Страхова; лузгает жареные семечки. Плюет за ограду, и то молодец, но что ей митинг? Что война?.. Андрей уже знал, что такие мысли нельзя высказывать ребятам, девкам вслух – начинают брыкаться, морщиться, обижаться: «Ну что мы, в чем виноваты?» Но все же. Сидит, платье как подсолнух – как же, техникум, то да се – морда румяная, брови черные, под глазами сине – и… вот что́ «и», Андрей не знал.

Он не знал, какие претензии имеет он к Люське Страховой, к ее подругам – таким же разноцветным, сидящим тут же на лавках, бродящим между клумбами. Что он к ним имеет? И даже не только к ним, к молодежи – тут вроде ясней, тут что-то можно и придумать, – а и ко всем, ко всем вообще людям, собравшимся вокруг, стоящим кучками, вдвоем и поодиночке в ограде и рядом с ней. Кто смеется, кто хмур, кто задумчив, кто болтает с соседом, а Андрей вот сидит, смотрит на них, на песок, на обелиск, и ни с кем не говорит, и что-то имеет против них… или не против них? Или он это чувствует потому, что он тут один? И что же он чувствует? Что же, что же он чувствует?

Если бы Андрей был чуть подогадливей, он знал бы, что и многие, собравшиеся тут, – чувствуют то же самое… неизвестно что. И не могут это сказать друг другу… Но он чувствовал сильнее…

Тихий говор, смех, лузганье семечек, повизгивание девчат наконец были прерваны появлением парторга Петра Григорьевича в полосато-коричневом, стародавнем костюме – на широких брюках пух и ворсинки, – в белой в полоску рубашке с пепельно-серым, военным галстуком – и еще каких-то людей в темных костюмах и светлых рубашках. Тракторист Сашка Бездомных, в расстегнутом до пупа комбинезоне – грязная, влажная майка – и с изжелта-выгоревшими кудрями, как-то тоскливо, уныло оттенявшими красное лицо, поталкивая перед собой коленкой, нес за этими людьми маленький стол, заранее накрытый красной материей. Полминуты люди в костюмах, собравшись в кружок, говорили между собой, а Сашка стоял за их спинами, держа стол на весу. Но вот ему указали: ставь, мол, чего же ты. Он поставил стол между плитой и обелиском и плотно, веско поупирался в него ладонями – прочно ли. Народ со всей площади стал подтягиваться к ограде. Рядом на столбе вдруг с полуфразы прорвался динамик – пошла какая-то легкая музыка, треск и шум. Сама эта музыка Андрею не нравилась, но то, что она играет, он одобрял – пусть играет, пусть народ… веселится. Пусть… знает. Но что же «пусть знает» – Андрей не мог бы сказать. За столиком совещались, листали бумаги; Петр Григорьевич поднял усталое, смуглое лицо и озабоченно прошелся взором по лицам близстоящих: смотрел в последний раз, здесь ли заранее назначенные ораторы. Митинг вот-вот должен был открыться.

И тут в народе началось шевеление, беспокойство. Казалось, все то неопределенное, смутное, ноющее, что сидело где-то внутри Андрея, что сидело где-то внутри людей, вдруг выплыло, вышло наверх, стало чем-то живым и ясным. Шевеление нарастало; за оградой было еще не совсем понятно, в чем дело, люди за столом подняли лица, вопросительно смотрели поверх голов – а многие стоявшие сзади уже откалывались от толпы и бежали по боковой улице мимо фундамента строящегося клуба. Наконец, кто-то и внутри ограды произнес это слово – «горит».

2

Усадьба Степана Петровича Бессеменных располагалась на перекрестке больших улиц, на углу, ближнем к конторе. Горела времянка, бывшая самым угловым из всех строений. Для усадьбы это было, может, и лучше – тем более ветер тянул от дома, – но через перекресток стояли дома с соломенными крышами, и огонь угрожал всему «порядку».

В сушь и в праздник можно было заранее ждать чего-то такого, и все же пожар, конечно, застал врасплох. Ни сами хозяева, ни соседи вовремя не засекли огонь, а когда хватились, – гудящими, быстро струящимися по ветру красными душными волнами были подхвачены стог сена, стоящий рядом с времянкой, еще один маленький стожок рядом с уборной, уборная и сама времянка – большой дощатый сарай, крытый соломой.

Пожар продолжался уже полчаса, и тем, кто был поблизости, все происходящее внушало не только страх – его, кстати, почти и не было, – но и иные, противоположные чувства. Во-первых, люди, как это всегда бывает, невольно чувствовали величие и красоту огня, но дело было не только в этом. Традиционная целеустремленность, дружба и спайка, которые проявляет русская деревня во всякой беде, соединились сегодня с тем чувством, которое с утра испытывали Андрей и многие другие, которого они не умели высказать, выразить и которое требовало выхода. Нервный, дрожащий, призрачный дневной огонь и борьба с ним лучше всяких слов выражали это чувство.

Неровные, бледно-оранжевые в свете желтого солнца, перемешанные с черным и серым дымом вихри и волны, обхватив всю соломенную крышу, стойки и стены времянки, стога и теперь уже и прислоненные к забору бревна, отчасти и сам забор, словно борясь с ветром и негодуя, бурля и прыгая, фыркая на него, в то же время и подчинялись ему и тянулись к углу улиц, рассеивая вокруг отчаянный, давящий жар и дальше – плотную духоту. Такая огромная масса огня для глаза была непривычна и производила впечатление, будто горит обыкновенный костер, разложенный какими-то нормальными людьми, а только все вот мы – окружающие пожар – стали вдруг маленькими и ничтожными, вовсе не людьми, а какими-то зверьками, жуками, мечущимися, стоящими и ползающими вокруг костра. Но такое ощущение было только у тех, кто подходил или стоял, наблюдая, вокруг.

Андрей тоже подходил. Беспокойство, которое он испытывал, по мере приближения к огню постепенно не сменялось, нет, а как бы само обращалось в цельный задор и радость драки, опасности… Но он только подходил, подходил…

Зато большинство людей не стояло и не подходило, а работало, и они-то принимали огонь как реального, бойкого и живого противника, равного им по силам или даже и сильнее их, но такого, которого все равно, так или иначе, надо победить, и это и будет сделано.

По движениям людей чувствовалось, что вот этот исход – будет сделано – не только не вызывает сомнений, но и само собой разумеется, неизбежен. Между тем дела были плохи.

Работали в основном те, которые прибежали первыми. Это были люди, вместе строившие дом Степану Крутишкину: они сегодня как раз кончали, и Степан в честь праздника и завершения дела должен был к вечеру угостить компанию. Поэтому естественно, что работа шла споро и в лад, и дым и огонь заметили не сразу; но заметили.

Сейчас все они уже полностью вошли, включились в новое – еще более суетливое и хлопотное, чем отделка готового дома. Но бороться было трудно. Во дворе между домом – пока еще не тронутым огнем, ветер спасал – и огородом был колодец, но он глубок, да и проку мало от ведер. Ручка непрерывно, тревожно и бешено гремела цепью, на которую уже было навешено не ведро, а легкая бадейка с растресканным обручем, наскоро стянутая еще и веревкой; все это, бадья, веревки и прочее, появилось как-то сразу и будто из-под земли. Вокруг колодца столпились люди; сразу образовались лужи и грязь, все оно месилось ногами в новых сапогах, штиблетах и туфлях на каблуках. Двое быстро выворачивали бадейку – из боков которой фонтанами била вода – разливали по проворно подставляемым ведрам. Не успевала бурно выплеснутая вода хоть чуть успокоиться в узком ведре, как его плотно и крепко хватали, почти по воздуху, но ни капли не расплескав, швыряли по цепочке от человека к человеку, протянувшейся к времянке; последний плескал ведро на стог, шипящий и дымящийся сбоку основного пожара. Стог полудогорел, полупотух от воды; он был черен и жарок, извергал вверх и в стороны пар и пепельный, въедливый дым; под черной трухой еще сверкало, трещало и прыгало красное, оранжевое, живое. Но черное и серое покрывало его все больше; на совсем черной соломенной трухе все гуще оседал невесомый, воздушный серый пепел.

Но это стог, а сама времянка продолжала пылать. К ней тоже бегали с ведрами, но выплескиваемая вода давала лишь легкий, жалкий, эфемерный вспых – пуф! – будто на красную печку плеснули из заварного чайника. Дымок, три воздушные кольца в сторону – и все ведро, огонь как был, так и есть. Вскоре, однако, тоже неизвестно откуда, появился резиновый шланг с помпой. У колодца встали двое ребят, стали качать; третий – в копченой белой, праздничной рубашке – искусно направлял черный шланг не в самые бойкие, не в самые огненные места – там было все равно бесполезно, – а туда, где огонь был пореже. От этого и там, где горело сильней, кое-где постепенно становилось тише: огню не было поддержки сбоку. Шел круглый дым, живое и красное пропадало. Другие люди ловко подхватывали шланг сзади, помогали парню ворочать струю, с ходу и сразу угадывая его намерения и будущее движение… И все же огонь пропадал лишь там-сям, а в общем крыша горела вовсю. Стояли гул и крики, было тревожно, смутно и радостно. Вдруг со слабым в общем треске и гаме звуком упала дверь сарая, и на волю вырвалась пухлая, желто-розовая свинья в саже и с коричневыми ожогами. Она сосредоточенно понеслась прямо и ровно от двери, и люди перед ней деловито и без удивления расступились, как бы само собой пропустив животное дальше, в прохладный огород. Лишь кое-кто сквозь шум прокричал какие-то шутки. Часть крыши мягко и плавно лоскутом осела, провалилась вниз, обнажив черную солому, черные, жирно блеснувшие сажей под солнцем, пористые стропила и перекореженный жаром велосипед, еще висящий на костыле в углу под крышей; Ванька Стрыгин уже выкатывал из отверстия упавшей двери автомобильный скат, лежавший там у входа… Хозяин был шофер, он сегодня был в рейсе. Из домашних работали только жена и дети, дед со старухой… Дед был в ярко-синей рубахе, необычно взвинчен и резок, но точен в движениях; его лицо источало особую энергию, появляющуюся в некоторых медлительных и слабых людях только в таких ситуациях… Те, кто умел бы помочь, но не мог из-за нехватки воды, ведер, лопат и прочего (все, что возможно, было уж собрано и пущено в ход, за остальным побежали в дальние дворы, да и народу около огня толпилось столько, что и теперь уже, сбегаясь с разных сторон в одно место, к пламени, многие друг другу мешали), – эти люди угрюмо стояли поодаль и попусту не лезли. И Андрей стоял – не потому, что и другие, а сам не знал почему, – стоял, и все… и все. Без толку в ряды работающих затесался лишь молоденький журналист Алеша, который приехал в село «по надоям», но, конечно, прискочил на пожар и теперь жаждал острых ощущений. Он лез в огонь, и ему не мешали, даже иногда сторонились, пропуская вперед, но, в общем, и не обращали на него внимания. Дым, плотная жара, оранжевое пламя, спорые, плотные, сильные движения людей – все это восхищало Алешу, и ему больше ничего и не было надо.

Прошел слух – приехали пожарники. Машины не было видно – она остановилась на улице за домом – но все приободрились. Молодцы, команда: с того конца огромного села, из-за оврага, увидели – и вот уже здесь. Не очень скоро, но все же. Появился толстый брезентовый шланг, еще вялый и плоский; его тянул пожилой невысокий мужчина в обычном сером пиджачке, но в каске. Он бросил трубу на землю у стога и снова исчез за пылающей массой, что-то крича невидимому подручному. Скоро шланг начал толстеть и пыжиться; бах – ударила толстая, ладная, вспененно-белая струя. Несколько человек тотчас, не дав почти ничему пролиться впустую, схватили, направили белый шипучий, брызжущий паром и влагой, сияющий в солнце прямой водяной столб – на крышу; и тотчас в толпе раздался гомон, веселые, злорадные по отношению к огню вздохи:

– Она!

– Во!

– Это другое…

Сражение огня и воды на крыше шло теперь уж всерьез; струя как бы резко и хрустко выстригала из огненной шевелюры времянки плеши и лысины, и эти места лишь вспыхивали последний раз изжелта-серым, шаровидным дымом и как-то сразу и неожиданно начинали лишь тихо чернеть. Еще огонь бушевал, но стало ясно, что участь его решена. Тем более что мужчина в каске тянул уже второй шланг. От толпы, стоявшей на улицах, в огороде, тотчас же откололось несколько человек, не спеша пошли прочь: мол, чего теперь время терять, все, поглядели, все уже ясно.

Но для тех, кто был в самом пекле, ничего еще не было ясно.

– Война войной.

– Одно слово: День Победы. Попомнить надо.

– Как тогда, во втором, всем селом горели.

– Бог посылает память, – шло в толпе. В людях улеглись первые чувства; начали рассуждать, размышлять и сравнивать.

Чувство особого, странного беспокойства, владевшее с утра многими, почти у всех как бы разрешалось, разряжалось этим пожаром, этим огнем, будто нарочно «посланным богом», природой, некой судьбой.

Вдруг внимание толпы отвлек человек, пытавшийся сдвинуть с места тяжелый, длиннющий шланг и лезть с ним в самое пекло. Одной рукой – с другого боку пустой рукав пиджака плоско болтался поперек тела туда и сюда – прижав под мышку железную трубку с толстой скобой на конце, от которой тянулся назад ладно сложенный, как бы отутюженный брезентовый хвост, шатаясь направо-налево, он порывался войти в отверстие упавшей двери, в дым и гарь; шланг не пускал его и как бы насильно оттягивал назад, назад. Но человек все пытался ринуться с ним в огонь.

Это был Андрей Велембатов. Он начинал-то еще с утра, но на митинге был ничего, а как услышал «горит» – так, прежде чем спешить, добавил, шагом идя среди бегущих людей. Солнце и жар огня совсем его разморили, и теперь он был – того. Пытаясь ринуться в самый огонь, борясь со шлангом, он, наконец, не сбалансировал и упал на бок и на спину, мотнув ногами и подняв из-под себя пепел и паленый сор, взметнув дымок. Это было и правда у самого огня, и люди, которые сначала посмеивались над его усилиями, уже серьезней, но все же продолжая улыбаться – всем было ясно, что сгореть-то Андрею не дадут, – загомонили:

– Ну, хватит, хватит, возьмите у него. Хватит ему. С утра веселый.

Андрей приподнялся, уперевшись в черную труху своей единственной ладонью, бессмысленно смотрел покрасневшими глазами назад, на толпу.

Он понял одно – он делает не то, что надо, – что-то пустое…

Несмотря на возгласы из толпы, его никто не поднял, не тронул; работавшие его обходили, пожарник с двумя ребятами утянули шланг, всем было не до него. В таких ситуациях в людях в высшей степени обострено чувство реальной, а не мнимой опасности; Андрей был на самой грани огня, и все-таки не в огне, и вне досягаемости стропил и бревен, и работавшим достаточно было беглого взгляда на копошившегося внизу Андрея, чтобы одним махом оценить все это и больше уж не обращать на него внимания. Андрей приподнимался, пытаясь встать; никто ему не помогал; бывшие в сторонке снова начали слегка посмеиваться, но и из них никто не подходил: был момент того недолгого замешательства, когда каждый, зная, что дело «не смертельное», ждет, не сделает ли его кто-то другой. В серьезных же случаях, наоборот, вперед обычно бросаются сразу несколько человек…

Андрей оглянулся назад, на лица, и его ничего не говорившие, замутненные, отражавшие в себе лишь прилагаемые им сейчас физические усилия к тому, чтоб подняться, глаза вдруг быстро просветлели и изобразили вражду и злобу. Он смотрел на кого-то одного, не сводя глаз – обычная фиксация внимания у пьяного… Он вдруг увидел врага. Этот человек был враг. В нем была… причина. Все горит… все горит… и он, Андрей, ничего не может, не может, не может… И что это, что это, что за тоска, тревога… тоска? О чем?.. И вот он, враг. Вот он. Сейчас.

Большие черные глаза Андрея на смуглом приятном лице, оттененные прямыми, разметанными потными волосами, совсем уж бешено уставились на Степана Ивановича Бедратова – длинного, очень узкого человека в засаленном рабочем бумажном костюме и коротких, подрезанных под полубашмаки старых сапогах, который, заложив руки за спину и добродушно улыбаясь в аккуратные усы, смотрел, как встает Андрей.

– Смеешься… так и разэтак? – заговорил Андрей, не сводя глаз со Степана Ивановича, наконец встав и шагая к толпе. – Смеешься, сввволочь? Брата убил. Предатель, стерва, гад… так и разэтак. Смеешься? Ну! Стреляй меня! Брата немцам прода́л – меня стреляй! Ах ты…

Он подходил к Степану Ивановичу и наконец схватил его за грудки, слегка повисая на нем. Вокруг смотрели на них спокойно и не вмешиваясь делом.

– Андрей! Ты… пусти, я тебе… ты!.. – говорил Степан Иванович, беря Андрея за руку и, вывертывая, стараясь отцепить ее от своей рубашки. – Ты… брось, брось!..

– Ты меня не тыкай, а то сломаешь. Я те брошу, – горлом зарычал Андрей, начиная его мотать из стороны в сторону. – Я те сейчас… Староста, бургомистер-фашист еловый… За моего бррата…

– Брось его, брось, Андрей, – спокойно и обыденно, как говорят о чем-то, давно уже обсуждавшемся и выясненном между людьми, сказал кто-то сбоку и сзади. – Брось ты. Твоего брата не он убил, а немцы. Немцы стреляли.

– Свволочь!.. Пока я воевал! Кровь свою…

– Да не он, не он. Брось его. Брось за старое, – загомонили несколько голосов.

– Бедратов староста был хороший… конечно, бургомистер он бургомистер, но если б не он, постреляли бы еще больше народу. Хороший был староста, – охотно и добродушно-лениво пояснял какой-то дедок Алеше, ошалевшему от такого неожиданного оборота дел. Кругом еще бурно тянуло жаром, пламя трещало и словно бы лопалось под двумя мощными струями на затянутой желто-зеленоватым дымом крыше. Мимо, не обращая никакого внимания на двух схватившихся друг за друга людей, продолжали сновать огнетушители с ведрами, лопатами и шлангами.

– А кто старое забудет, тому два вон! – сразу откликнулся кто-то с другой стороны от Андрея; Андрей не видел ничего, кроме усов и широких выцветше-серых глаз Бедратова, но слышал все, что говорили. – Не он, не он… не о-о-он! Как не он? А кто жа? Виновен, он, да. Правильно, Андрей. Правильно. Попомни ему хоть сегодня.

– Чего болтаешь, чего болтаешь без толку? – тотчас послышалось кругом. – Суд был, все было, сочли – невинен. Чего зря на человека – в такой день? Ему легко было? Сами сказали, выбрали. Чего пустое-то… сколько лет уж забыли, ан нынче опять…

– Мы на фронте… кто вас знает… кто своих, кто чужих… так были ж, знаем… кто может знать, – неторопливо, как-то лениво пошло кругом; чувствовалось, что это и правда давно уж обсуждено и… как-то неразрешимо. Не в этом, мол, дело, не в том, мол, сегодня дело… Да и чего зря-то… чего зря. Большинство из говоривших считало, что Бедратов ни в чем не виновен, что «стреляли немцы»; некоторые возражали, но тоже вяло, будто речь шла о мелкой краже. Будто всем надоело. Но было и скрытое, усталое беспокойство… Журналист Алеша метался туда и сюда – каков матерьял! Пожар… фашист! Староста!.. – и ничего не мог утрясти.

– Заплутались люди, – привычно-философски вздохнул какой-то безбровый старик.

Переговариваясь между собой и окружив Бедратова и Андрея, люди, однако, все не разнимали их, а как-то задумчиво продолжали смотреть на обоих; недвижный жар и томление, душность, посылаемые на землю солнцем и потухавшей, трескучей крышей, казалось, вселились и внутрь людей.

Андрей, шатаясь из стороны в сторону и держась за грудки Бедратова, продолжал смотреть ему в глаза и мотанул его сильнее.

– Не виновен он, брось его, – тотчас сказал рядом с ним какой-то старческий голос. – А можа, виновен, да брось ты, Андрей. Што теперя, – добавил задумчиво тот же голос.

Смысл этих слов вдруг целиком дошел до Андрея. Они раскололи ярость на куски, один из которых оставался больным и красным, каленым, а другой, тоже больной, тоскливый, как-то похолодел, посерел, повис неярким камнем.

И тотчас в нем с новой силой вспыхнуло чувство, которому он не знал никакого названия. Это было дикое, дерганое, больное беспокойство, беспокойство, которое сегодня, в этот яркий, огненный, праздничный день, почему-то проснулось в нем с особой силой и вышло из самых глубин куда-то повыше. Беспокойство – о чем? Память, старая боль? Он не знал… Что-то… Что? Он поглядел на Бедратова. До этого ему казалось – сейчас вот, сейчас я расквашу, расплющу вот эту морду… Теперь эта злоба прошла.

…Люди постепенно расходились, как бы чуть сонные после напряжения зрелища; но в слабых улыбках, в негромких разговорах было, сквозило и словно бы облегчение какое-то… Этот идет, кинув пиджак на плечо, неизвестно чему слегка улыбается; движения умиротворенные и плавные, сапоги мерно скребут по пыльным неровностям колеи. Две женщины бредут, одинаково угнездив руки под мощными грудями, с «болезным», но, в общем, спокойным видом обсуждают убытки хозяев; трое здоровых ребят ухмыляются, вспоминая свинью, лениво толкуют, как Мишка прибудет из рейса, а тут… Все сочувствуют людям, но сходятся в том, что «что ж, ничаво, мал мала оскудеют, но Мишка-то – он не промах…» Толпа медленно и вразброд, вразвал – не то, что к пожару, – течет по улице вспять – к площади.

3

Андрей сидел за столом между двумя мужиками, уминавшими каждый по коричневой, пупырчатой, пережаренной и пересаленной гусиной ноге. Изредка они перебрасывались словами. На сердце у Андрея была обида – не на старосту-бургомистера, не на людей, даже, казалось, не на саму войну, а неизвестно на кого, на что – просто обида. Бывают же в мире такие дни, такие вот чувства… Да он ведь и в драку полез, по сути, не из-за брата, а так… не узнаешь зачем. И теперь… думал об этом. Еще ему было досадно, что пожар вот всех успокоил, а его, Андрея, нет… нет. И дело не только в драке, не только в пожаре…

Лавка была твердая, стол некрашено-струганый, мытый со скоблением, с толстыми щелями; Андрей хотел бы прилечь на час, но сидел, взяв голову в ладони, и смотрел в щель на столе. На полу сквозь щель виднелись окурки и скользкие косточки от гусей.

За столом стояли гам и чад. Люди давно уж развеселились как следует. Горело в честь праздника электричество – механику на движке обещали к рассвету «награду», – свет отблескивал на разных гладких плакатах и фотографиях, пришпиленных на стенах, посверкивал на иконе напротив. Плавали, плавали клубы дыма. На столе перед Андреем стояла миска со скользкими, гладкими, мелкими маслятами с ловко обрубленными ножками, голубая тарелка с малосольными огурцами и мягкими, расквасившимися маринованными помидорами, кислая капуста, чугун с рассыпчатой дымной картошкой, сковорода с яичницей, густо перемешанной с прозрачным, капельным салом. Андрей чувствовал, что, кажется, снова хочет есть. Он потянулся, налил. Съел – одним глотком – соленый помидор и почувствовал, что есть все же не хочет. Эх, ты… Выпить еще? Что же, что же… эх. Андрей посидел, держась за щеки ладонями, и начал выкарабкиваться с лавки назад. Странное беспокойство, тревога вновь без всяких причин забирали Андрея.

– Ты куда? – спросил его сосед, тяжелый и грузный Ванька Ляпин.

– Пойду… Мне надо, – сказал Андрей и, выйдя из-за стола, ощутил, что снова он хоть и пьяный, но не очень. Не пьянеет он последнее время как следует. – Уйду.

– А… – сказал ему Ванька, снова полезши за дальним гусем.

Андрей, чуть шатаясь, пошел к двери, шагнул за порог.

– Ты куда? – спокойно, но вроде и обиженно спросил, попадаясь ему навстречу, хозяин с еще двумя «гранатами» в одной руке, коренастый мужик с умным, хоть и пьяным взглядом.

– Пойду.

– Прогуляться, что ли?

– Не… Пойду.

– Совсем?

– Совсем.

– Ты чего? Не нравится, что ли?

– Да не… Пойду я. Пойду, – повторял Андрей, порываясь пройти мимо хозяина.

Что-то было в его поведении и взгляде, что заставляло хозяина, оставаясь внешне спокойным, однако и не хотеть, чтоб он остался, и в то же время и удерживать его.

– Нельзя ж обижать, Андрей. Праздник, гости. Столько ведь лет победы. Дом достроили, огонь потушили. Что же будет, если все разбегутся? Думаешь, ты один… чувствуешь? Ты тут желанный, хороший гость. Сиди. Пойдем, сиди.

– Не… пойду. Пойду я. Мне надо.

– Куда тебе надо? Пойдем сядем. Пойдем.

– Не… не… мне надо. На-а-до.

Андрей прошел мимо хозяина и шагнул в темноту и тишь. Песни, и свет, и гам, и чад одним ударом остались позади. Впрочем, по всему селу где-то пели, шумели. Но тут впереди была лишь темная площадь.

Хозяин ступил на крыльцо, посмотрел ему вслед. Андреевы шаги удалялись; казалось, он шел очень быстро и знал, куда идет. Все хуже видна его темная фигура. Но вот у строительства клуба, там, у колдобин, вспыхнул фонарик сторожа; узкий, но яркий снопик прочертил в темноте коренастый и черный, четкий и черный силуэт Велембатова. Андрей мерно махал правой рукой, слева было плоско – пусто. Заметно было, как он повернул голову к сторожу и что-то сказал. Потом он, уже не оглядываясь, плавно шатаясь, но все же и прямо – будто бы знал, знал, куда держит путь – пошел дальше. Фонарик сторожа еще посветил и потух.

1965—1966

КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ

(Истории, рассказанные, чтобы рассмешить Тебя)

Мы жили в доме, некогда воспетом Булгаковым. Все было против нас. Ты завела жалкую кошку… Ты не смела ввести ее в чужой дом… Глядя на кошку, лакающую из блюдца на площадке рассохшейся деревянной лестницы, ты повторяла, уставив кулаки под голову:

– Я сама эта кошка.

– Я сама эта кошка.

Что же ты этим хотела сказать, о любимая?

Что?

Что было делать…

– Твои истории непристойны.

– Чем же это?

По-моему, они просто смешны.

Саня Гаманюк глухо сидел, сочиняя справку об урожаях проса.

Саня Гаманюк был буро-красен и коряв лицом, носил усы, что было тогда не модно, а, наоборот, архаично, и устало глядел на главного, когда тот спрашивал своим тонким голосом, серьезно и как бы растерянно глядя на Гаманюка:

– Саша! Ты, кажется, положил справку на мой стол? Что-то я ее не вижу?

– Нет, я не клал, Леонид Петрович, – отвечал Саня, устало глядя в лицо.

– А где же она?

– Пишу, Леонид Петрович.

– Как «пишу»? Сколько же можно писать?

– Трудный материал.

И Саня сидел, сочиняя. Писать он не любил. Но жизнь забросила его на писучую должность, и он боролся как мог. Пальцы у него были словно пробковые, нависший темный нос говорил о том, что он, как выражались классики, не был врагом веселья.

– Саня, пойдем улыбнемся, – с каменным видом предлагал уж в одиннадцатый примерно раз завотделом Юра Шепитько.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю