Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
– Инфаркт! Выпить!
– А что? он давно тут – встает. А коньяк полезен – в малых дозах.
– Представляю твои малые дозы.
– Ну, это мои; а он немного. Так вот. Мы напоили сестру, подарили ей шоколадку; она выдала мою одежду – ну, наполовину мою, наполовину не мою, там не разберешь. Мы сходили, – а потом я возвращалась позже двенадцати. Все закрыто. Так я стучу, стучу, а меня не пускают. Нянечка: ты откуда? Я говорю: я отсюда, я ваша. Чего ж ты, говорит, шляешься? А я, говорю, я ездила бабушку проведывать. А сама пьяная… пьяная, но не очень. Ну, она меня пустила – через морг. Здесь уж все заперто – так, что и она не откроет. Это же надо – через морг! Двенадцать ночи, первый час! Ужас! (Спокойно говорила она.) Ну, я, правда, спьяну, я ничего не разглядела. Темно там было. Только вверху лампочки, тусклые такие. Лежат, правда. Ну, прошла и легла спать. Вот так. А ты не принес бутылочку бедной больной.
– Может, тебе уж и поселиться в морге? Тебя, видно, так и тянет.
– Ну уж. Мне и здесь пока ничего.
– Допрыгаешься ты. Несдобровать тебе все же.
– Да уж несдобровать. А я что другое говорю, что ли? Но вообще весело.
– Так и будешь веселиться всю жизнь?
– А что? Я человек веселый.
– По сути, ты человек угрюмый.
– Ты ошибаешься. Не надо усложнять меня. Я этого не требую.
– Я и не усложняю, но ты довеселишься – все же. Как веревочке ни виться. «Ты молода, Лаура; и будешь молода – еще лет пять иль шесть».
– Спасибо, это мне уже цитировали, и не раз. Ты же знаешь, я не люблю цитат.
Тут я невзначай посмотрел на нее – сидит, улыбается, смотрит на меня – этак радостно. Ну, что ты будешь делать с этой бабой. Вот такая баба.
– Я не моралист; но ты допрыгаешься. И, ты думаешь, ты допрыгаешься красиво? Ухнешь с моста? Откинешься, потягивая коньяк из горла? Черта с два. Ты помрешь в одном из отделений вот этой самой вашей больницы: я тебе предсказываю. Только вот в каком (отделении) – неизвестно. Отчего еще хуже – грустнее. В ближайшие годы ты обрюзгнешь, следы, как говорится, твоей этой жизни все равно проступят в твоей внешности. Под глазами мешки – и все такое. Не ты будешь бросать: тебя будут бросать. И кончишь жизнь в медицинском одиночестве в каком-нибудь травматологическом, хирургическом, в кардиологии, в реанимации, в гинекологии, в наркологии: не все ли равно, как ты выражаешься. Там вспомнишь мои слова.
– Это страшно, конечно. Но если я веселый человек?
– Ну, шутить так шутить. Дело твое. Роль трезвого папаши всегда невыгодна; да и не моя это роль – в принципе. Спасение утопающих – дело рук…
– Алеш, если придешь еще – принеси бутылку. А то скучно здесь.
Мы расстались.
Надо сказать, я далее повел себя несколько небрежно: как-то все же расхолодили меня и эти ее речи, и охламон (он там нервно курил у окна, когда я уходил; таким образом, я оказался визитером, а он остался), и вся эта атмосфера: мужик слаб все же; я шел к постели умирающей, которая обо мне вспомнила «перед смертью» или перед «смертью» (он выделил тоном), – и хотя я, как я говорил, втайне и сам, до прихода, как-то не верил в эту ситуацию – черт его знает почему! – но, все-таки увидев этот лазурный халатик, увидев эти крашеные губы, и «тени», и черт-те там что, и этого посетителя – охламона, и услышав речи, – я все же испытал досаду. «Да ну тебя, – подумал я, возвращаясь домой – с этих чертовых куличек – из этой больницы. – Да ну тебя».
Были дела, и я забыл о ней на несколько дней; помнил, что она в больнице, но – забыл. Впрочем, она не обиделась и позвонила сама; причем сказала: «Привези выпить. Веник не надо – ты понимаешь, их тут девать некуда, ну, поставят в палату, ну и что? – там у нас бабы – одна пластом лежит, другая девица ни на что не обращает внимания; а мне что? – ты лучше выпить привези». Но я, надо сказать, наотрез отказался: «Бесись сама – помирай сама; после перитонита! Иди ты к черту». Съездить я еще съездил, но без бутылки; посидели, поговорили.
После этого мы как-то снова начали видеться.
Именно видеться – тут нет двусмысленной метафоры; у нас не было, что называется, rendez-vous. И снова негде «как-то» было… да и она уклонялась: я чувствовал не внешнее, а тайное сопротивление; я чуток на эти вещи. Тем не менее приходила, когда я звал, если заставал: почти безотказно; раз, когда она «не могла», а я выразил, что называется, легкое раздражение, она даже сказала с усмешкой – я увидел эту усмешку по телефону:
– Ты уж привык, что я прямо совсем уж безотказна.
Я подумал и должен был про себя признать, что она права: разумеется, не в прямом смысле.
Назревал этот день… денек. Не забуду его.
Как бывает, я уже говорил, отношение ходит волнами; так не только с женщиной, но здесь это явственней; то ослабевает тонус – отходит волна – то накатывает, находит; раз, в прилив, я вдруг ощутил то теплое и именно волнующее и свежее, что рождает из себя фразы: «Я не могу жить без» – и подобные, – хотя самой этой фразы я так и не говорил себе о ней; я начал уверенно звонить, названивать; застать ее оказалось трудно. Ранее я не звонил столь упорно; ну, нет дома – ну, привет ей. А тут – раз, другой, третий. Нет и неизвестно когда будет.
Так вот почему она была «безотказна»: она соглашалась, лишь когда я «заставал» ее дома или на службе.
Полный возвышенной ярости, умиления к своим мужским и отцовским чувствам, я на другой день стал трезвонить к ней на работу – в родное учреждение; черта с два. Нет ее, она заболела, отвечал чужой, притом явно хитрый, женский голос.
Ни на грош не питая иллюзий насчет Ирины, я все же, как и всякий мужик о женщине, хотел думать, что морочит она кого-то, но не меня; ну ладно же, ты у меня пожалеешь, подумал я. Ты еще сама… позвонишь.
Она, конечно, не звонит, а я – в волне; на другое утро звоню – сидит.
Я:
– Все вроде и ясно, а все же – «чего-то».
– А что такое, Алеш?
– Ну, как что.
– Нет, ну ты напрасно.
– Ну вот что (нажал я), действительно, поговорить бы надо (напирал я). Ты можешь сейчас приехать…
Я назвал место.
– Нет, я не могу.
– А что такое?
– Я на работе.
– Когда-то это обстоятельство не…
– Алеша, я на работе. Я не могу.
– Ладно, я приеду.
– Когда?
– Ого!
– Нет, мне важно – когда. Я не в любое время сегодня могу.
– Раз так, то что же: когда ты можешь?
– С пяти до шести.
– Ого!
– Иначе я не могу.
– Могу не могу. Ну что же. Так, так та́к. Давай с пяти до шести. И верно, поговорить надо.
Приехал я; вид у нее, я сразу заметил, довольно отъявленный, оголтелый; эдак осунулась, под глазами сине – ну, думаю.
Ладно.
Вышли; шествуем по бульвару.
Молчу я некое время: не без нарочитости тоже.
Мол, да, да, разговор будет.
– Ты не любишь объяснений – считаешь, что все само должно быть ясно; ты права. Но бывает, без объяснений не обойтись. Я намерен объясняться: как ты уж поняла, видимо.
– Ну, давай объясняться, – благодушно говорит она.
– Видишь ли, Ирина, – начинаю я. – Всегда бывает – приходит время – требуются точки над «i». На что я тебе, собственно, нужен? Вот он вопрос, на который я желал бы слышать ответ. Я готов объяснить, в чем дело. Деньги? Но, кажется, на сей момент у тебя этой нет проблемы. (У нее, ко всему, появился старик покровитель, который, ничего особенного не требуя взамен, взял на себя многое. Причем она отказывалась, а он настаивал. Эдакие… старички.) Молодых «поклонников» у тебя хватает – только свистни: чему прошедшие двое суток, кажется, наглядный пример. Друзей у тебя тоже невпроворот – поговорить есть с кем. Может, ты просто любишь меня? Черта с два. У меня глаз наметан. Ты (например) слишком легко – уходишь. Уж как ты ни крутись – ни говори, что дело не в словах – это признак верный. Повернулась и пошла эдак. Что на улице, что в больнице. И так далее: много признаков. И с квартирой замяла. Я ведь старый воробей тоже. Так не любят, как ты – вроде! – любишь меня. (Ведь своими умолчаниями и разговорами о том, что каждый сам должен понимать, без слов, ты вроде бы намекаешь, что ты втайне любишь меня, а я вроде не понимаю этого.) Черта с два. Как ни верти, а ты все же женщина.
– Я все же женщина, – подтвердила она весело.
– Ладно, не перебивай.
– Да нет, говори.
– Ну, ты вдашься в иронии, в обиды!
– Я? Нет. Я внимательно слушаю. Только можно без «черта с два», без «крути», «верти». Ты же знаешь, я не люблю… этого.
– Вот ты все геройствуешь, а все же баба ты баба.
– И без «баб».
– Ну ладно. Так вот: на что я тебе нужен? Собственно, я закончил. Будешь вертеться, отмалчиваться?
Она молчала; у женщин это просто. Ей сказали: «Будешь отмалчиваться?» – поймали ее; а она и молчит.
– Так что же?
– Я думаю.
– Да нет, коли не хочешь – пожалуйста; но тогда – тоже – так и скажи. Мол, я говорить на эту тему не буду.
– Да нет, буду. Надо поговорить. Но я… думаю. Слушай, зайдем все-таки куда-нибудь; так невозможно. У меня язык отмерзает.
Дело, надо сказать, было зимой перед весной на традиционном московском бульваре; морозы стояли знаменитые.
Московский бульвар; нет тут ассоциаций более нелепых, чем те, которые тянут за собою эти слова. Бульвар; аллеи. О господи. И эта баба.
И, подумать только, она еще поведала мне – уж вовсе недавно, – что родилась не на Хорошевке, а как раз где-то у этих бульваров. Словом, снова сбила символику. Но к делу.
– Опять пить? Разговор-то у нас трезвый, – говорю я. – Он вроде пьяный, а трезвый.
– Да нет, не пить – ну, ты понимаешь; не пить, а выпить; и я подумаю и скажу. В тепле. Тут дело не в питье.
Ох, баба. Баба есть баба… несмотря ни на что.
Ну, пошли мы, походили – туда, сюда; я однажды сказал ей, что, сколько я помню наши «отношения», мы вечно уныло ищем некий унылый кабак – и не можем попасть. Она, смеясь, подтвердила.
Наконец, вышли на Калининский – тут это кафе – как его? – я их забываю. Не тот возраст, да и никогда я не был человеком из кабака… Из московского, городского.
Явились – сидим; и, как бывает, пошло́. Не выпивка пошла – хотя и не без этого, – а «включилось»: тепло, общение.
– Ты уж забыла вопрос?
– Да нет, я думаю, – говорит она, потягивая коктейль (для начала!). – Сейчас я буду отвечать. Ты напоминаешь мне моего мужа.
– Спасибо.
– Ты напрасно шутишь. Я к своему мужу очень хорошо относилась. Сейчас это все уже… конечно. Того. Но я как раз считала, что люблю его. И, наверное, так оно и было… Слово это… какое-то. В него у нас вкладывают не то… как я бы понимала его.
– А как бы это ты понимала?
– Ну, как сказать.
– Когда человек любит, он не думает, как понимать. Особенно если женщина, – назидательно сказал я, думая поразить ее в самое сердце.
– Нет, ты не прав, – спокойно, взросло возразила она. – Тут возможны разные понимания.
Она вдруг «выдавала» эдакие обороты: след какой-то прежней службы. Но это выходило у нее в контексте и мило. Да что не мило в устах красавицы; каждое «противоречие» воспринимается лишь как контрапункт, подчеркивающий суть.
– Так вот. Значит, разные понимания. Так в чем же твое – понимание? Значит, я вроде твоего мужа?
– Нет, ты не похож на него, – терпеливо разъясняет она. – И все же в чем-то вы похожи. Нет, но это не то – я не то хочу; ты сбиваешь. Так вот, «я что хочу сказать» (иронически выделила она). Я… к тебе по-своему привязана. Как я была привязана к мужу.
– По-своему привязана! Ну, мать, и на том спасибо! Я уж благодарил как-то…
– Говорю, как могу.
– Давай.
– Я… изломанный человек. Я, наверно, не такая, как все.
– Обычная женская песня.
– Может быть. Но я не в том смысле. Мне нужна… свобода, что ли, понимаешь? Муж вечно чего-то там требовал… и я вынуждена была сказать ему: знаешь, я так не могу. Давай расстанемся, я не могу. Мне надо… ну, понимаешь? Я ему говорю: мне надо… мне надо, чтоб меня не стесняли. Я должна если уж подчиниться, то сама. А в общем, я внутренне не умею подчиняться.
– Обычная (же) женская песня; пока ее, даму, не скрутил какой-нибудь герой или негерой.
– Нет, ты вот опять ничего не понимаешь. Удивительно все же, как мужчины иногда ничего не понимают. А ты особенно, хотя так самоуверен… уверен в себе.
– Я? Уверен? Опять это.
– Да. Уверен, самоуверен.
– Что мужик ничего не понимает в женщине, это уж ладно. Так положено считать в двадцатом веке. Ничего не понимает в ее сексе и во всем. В душе прежде всего; особо – на русской почве. Анекдот пом…
– Да это я все знаю. Но ты послушай.
Она помолчала.
– Ну вот; я сказала. Больше я, наверное, ничего не смогу сказать.
– Хочешь, я тебе докажу обратное?
– Это о чем?
– Ну, что я ничего не понимаю в женщинах.
– Ну, пожалуйста.
– Хочешь, я скажу, в чем сущность женщины?
– Ну.
– Жалость, ложно направленная.
Она подумала.
– Пожалуй, ты прав, – сказала она спокойно; а ведь я задал этот вопрос не без провокации… – Моя сестра… Она вот практичней меня; а во мне срабатывает материнское начало… И мужчины; мне смешно, когда говорит, желая выслужиться: «Сейчас, я пойду дам ему в морду». Я люблю не тех, кто бьет, а тех, кого бьют.
Странным образом я ожидал от нее (именно от нее этого); не могу сказать, каким способом, но это было связано с ее предшествующими словами, с ее… поведением, «атмосферой»… хотя я и понимал, что и в тех словах ее – еще не вся правда.
– Но они-то – эти, которых бьют, – они-то потом и оказываются наиболее хитрыми: применительно к женщине. И тут-то она и попадается. Кто не жалок внешне, кто скрывает, что он жалок, тот, может, более беззащитен.
– Может, ты и прав, – сказала она задумчиво, внимательно выслушав.
– Женщине надо, чтоб было явно; она все же не знает того, что скромно.
– Ну, тут уж начинается твое… обычное, – сказала она спокойно, чуть трогая губами кофе. – Ты со своими теориями никак не поймешь, что и женщины – разные. А у тебя одни обобщения.
– Это само собой. Но и женщина ничего не понимает в мужчине. Об этом нынче менее принято; но и это – так, – сказал я задумчиво – прихлебывая из стакана без соломинки.
Как бы там ни было, а разговор вдруг ныне клеился, – входил в теплую, в теплую колею; мы перебазировались в иной зал – уселись уютней; угол, тень; мы говорили о том и об этом – на время перестали обсуждать проклятый женско-мужской вопрос, – перешли на темы более ясные и тихие; и этот разговор вдруг оказался более чутким и радостным, чем обычные темы наши, – ее бурная жизнь, мужчина и женщина, характеры общих знакомых; я рассказывал ей о преимуществах тонкой шпаги над толстым мечом, о родной газете, об Италии, где я был десять дней туристом, о ломовой лошади; и поскольку за всем этим стояли и понимание, и радость, и свет, то ей было мило и интересно, и она так и обдавала, омывала мое лицо своими громадными глазами, яркими, одновременно кристальными и влажными глазами; мы сидели; снова вставали те, «старые», темы; и все же было и тихо и весело; я говорил:
– Что ж, ты любишь музыку? Мы как пара не в духе подобных тем; но все же.
– Мне правда стыдно признаться, но в душе я и верно, как принято говорить, люблю классическую музыку; она напоминает мне о моем самом раннем детстве… о чопорности… – отвечала она. – Стыдно же признаться, поскольку я полагаю, что она действительно ни к чему; что она действительно отжила свое. Сейчас секс как таковой – ну, ты понимаешь, я тоже не люблю слова «секс», но другого нет…
– Чувственность.
– Ну… это как-то… ну ладно… Так вот: секс как таковой освободил людей от искусства старого типа. Открытость этого секса. Его разнообразие, свобода полная; и так далее. Ты, наверно, не знаешь, а я знаю нынешних молодых. Самых молодых.
– Мы сползаем назад, – сказал я, улыбаясь.
– Нет, погоди. Я все помню; я не это хочу сказать. Знаешь, какие свободные мальчики – девочки? Массовые формы. Так вот, сама эта… обстановка…
– Атмосфера.
– Ну, атмосфера. Сама атмосфера снимает искусство старого типа. Современная музыка: она доставляет огромную радость. (С каким-то подлинным воодушевлением сказала она!) Она… помогает свободе; помогает радости, ритму. Она не может быть такой, как прежде, – не может быть самостоятельной; она… лишь помогает свободе и… радости…
– Все оно давно написано умными людьми, о твоей современной музыке; но высокое искусство прошлого пережило и это: в последнее время и это уж ясно.
– Нет, вот ты снова хочешь задеть меня, но не хочешь дослушать. Пойми мою мысль.
– Да не хочу я задеть тебя; я тебя люблю и жалею – а ты только и думаешь о том, что я тебя задеваю. Это и есть твоя свобода? Это самый обычный комплекс неполноценности. Не обижаюсь же я-то, когда ты говоришь обидные вещи.
– Ты просто не принимаешь меня всерьез.
– Принимаю – и ты знаешь.
Спор шел как бы по инерции – по старой традиции; а смотрела она и светло и улыбчиво.
– Так вот. Нет, ты дослушай. Я и говорю, что вроде бы та́к; но все-таки в душе я более всего (она именно сказала – более всего) люблю классическую музыку. И с досадой признаюсь себе.
– Ничего досадного в этом все-таки нет.
– Ты говоришь сейчас, как моя мама.
– Я вынужден быть занудным; в этом, во многом, моя роль при тебе.
– Ну и что же, это хорошо. Так вот. Ничего утешительного тут тоже нет, потому что это чувство, по-видимому, ложное – вот эта любовь к высокой музыке.
– И кто тебе объяснил все? Наверно, тот друг, который… Ну, не буду.
– Обязательно мне кто-то должен объяснять, – сказала она, все же помолчав.
– Да пойми ты, что не считаю я тебя глупой… Вообще я, конечно, не знаю, зачем красивая женщина вечно хочет, чтоб ее считали еще и умной.
– Ты не знаешь зачем? Мне жаль тебя.
– Да нет, я знаю, но, во-первых, оно не всегда, а лишь с такими, как я, – я заметил – а во-вторых… А во-вторых, она и не всегда хочет… а лишь на известной стадии.
– Стадии чего?
– Отношений.
– Ой, Алеша, не будем, – светло и спокойно скривилась она! – Так вот. Может, это и атавизм у меня в душе; но все-таки.
– Какую же из музык ты любишь сильнее? Русскую?
– Нет; итальянскую.
– Россини…
– Да.
– Надо быть в Италии…
– По́шло сказать, но я всегда мечтала побыть в Италии; в Италии, и более нигде. Мне вообще-то наплевать на заграницу – это пусть другие бесятся; мне лишь бы тряпки были – но тряпки их, они и здесь появляются – не обязательно ездить; а в Италии, в Италии я хотела бы побыть.
– Да, ты права. Оно… того СТОИТ. Мы были В МАЕ.
– Ты уже говорил…
– Венеция первая… Ассизи. Ассизи – главное.
– Да, ты говорил.
– Венеция… розовое, ярко-зеленое и ярко-синее. Солнце – ЯРКОЕ. Тициан весь такой.
– Может быть; но живопись я как-то… А вот музыка…
– Ты понимаешь, ты права по части Италии; я не раз бывал за границей, но светлое, яркое – именно она, оно; тут слово «яркое» – единственное. Я был и в Париже, но то не так; может, как раз потому, что после Италии?.. Май… Желтый дрок, яркая зелень, небо – аквамарин; сиреневые ирисы и малиновые маки – целые поля… вперемежку – то и это…
– Да, – помолчав, сказала она. – Россини – лучший из… композиторов.
– Танцевать пойдем?
– Да, можно.
Она снова танцевала в своей старой манере – как живая, добродушная кукла, чуть закатывая глаза; несильно извиваясь боком. Она чуть прищелкивала пальцами – как бы для ритуала, но без неофитской старательности.
В ней еще не было того, что ты видел на Кубе – в эпоху наших наибольших и близости, и внутреннего противостояния; не было и этого холода, мертвенности в ее танце.
Мы пошли назад; за ней потянулись взоры, и вскоре к нашему столику стали подбегать «фиксатые» и смазливые юноши с этими парфюмерно-мелкими чертами лица и зализанными или, наоборот, нарочито кудлатыми головами – они, как водится, скользяще-нагловато спрашивали у меня разрешения, поглядывая на Ирину; она же была – в родной стихии и несколько раз сходила «потанцевать», каждый раз возвращаясь со спокойно-рассеянным видом – сопровождаемая охламоном; некоторые из последних были таковы, что при исчезновении с ними Ирины в толпе танцующих, во всей этой пошлой полутьме, невольно, сидя за столом, начинал думать, а не придется ли ее ныне разыскивать с милицией и «скорой помощью»; и в ней вечно было такое, что вызывало мысль об этих инстанциях; а уж они, а эти, с которыми она уходила… «Ну, тип», – некогда говорили о таких; а теперь и не знаю, как говорят, – слишком много их. Однако же она, как я сказал, благополучно возвращалась – спокойно и поправляя волосы; уж какие они там давали телефоны, назначали свидания – черт их знает, но шла она ко мне – шла ко мне; а тот, очередной, досадливо отставал за полтора шага до ее кресла.
Она усаживалась – усаживалась именно, как умеют эффектные женщины; медленно приседая, а не садясь; мы продолжали свою беседу.
– Может, еще пойти танцевать?
– А ты хочешь, Алеша?
– Я? Да что-то нет. Но если ты хочешь…
– Ну, не пойдем; мне все равно, как и тебе.
И она смотрела долго, улыбчиво и словно бы преданно: жена – не жена. Танцевать – а можно и нет.
Все время она пила много, но не пьянела сильно; так, лишь глаза блестят и матово, и алмазно; да щеки, что называется, розовей обычного.
Мы сидели; мы поговорили о ее шефе и о кино – которого она не любила, предпочитая ему просто выпивку; о заочном обучении, о любви к природе. Она, оказалось, когда-то там мечтала жить одна на отшибе, в старой деревне. Космос и Манон Леско обсудили мы; но абстракций она не воспринимала при разговоре. А и «черные дыры», и идея плотской любви, выраженная в Манон, для нее были одинаковые абстракции; она спокойно выслушивала и лишь улыбалась тепло, спокойно и мило – глядя своими огромными глазами мне прямо в глаза или отвлекаясь деловито на «икру в яйце», на рюмку с горючей жидкостью; пила она, как всегда, и полно и незаметно – тихо и не кривясь; раз – смотришь, – а рюмка того; раз – опять уж слишком прозрачна, так сказать.
Мы сидели.
Выходя, мы были оба в том особо веселом и благостном расположении духа, когда охота «поставить точку», достигнуть высших пределов на этот миг; вдруг она, спокойно и как бы с твердым знанием, чего хочет, предложила поехать к «своим товарищам» в общежитие нашего учреждения; до сих пор я думаю изредка: заранее договорилась в тот день она с ними?
Ведь начала-то она с того, что может меня видеть лишь с 5 до 6.
Или, как бывает с женщиной, все с утра сидело у нее «в подсознании» – и прямого умысла не было, но умысел был в душе, в ситуации?
Мы приехали; и тут оно началось.
Мы стояли, «поддатые», на проходной; две тетки, судачившие за стойкой, знали, конечно, и меня и ее, но кобенились меж своим разговором – да куда, да что; появился младший сотрудник, дежуривший по общежитию: самбист; мгновение он озирался; увидел нас – не пропускаемых в поздний час, – и лицо на долю секунды, когда он еще не узнал нас, приобрело то уверенное и веселое выражение, которое характерно для лица дружинника, когда он зрит цель; затем он узнал и стал несчастным и каким-то бледно-вялым: бороться «с первым умом и талантом» и с первой красавицей, к тому же секретаршей его большого начальства? Отметив его замешательство, наши «матрены» и сами поутихли; они, да, знали нас, но знали не как он; а сотрудник-дружинник являл собой их прямое начальство; а с этой инстанцией вахтеры, официанты не шутят.
– Вы куда идете-то? – тоном ниже спросила тетя.
Мы с Ириной посмотрели друг на друга; надо сказать, великие эти психологи, вахтеры и прочие, во мгновение ока раскалывают людей, не успевших договориться; они и легенды раскалывают, но там иная метода.
Сейчас они, однако, молчали, соблюдая условность – ожидая ответа; сотрудник чесал в затылке – причем не фигурально, а именно чесал; он был беловолос, круглолиц и олицетворял собою замешательство власти.
Я огляделся мельком; общежитие, оголтелость.
Голая клетка лифта, унылые пустые или казенно-плакатные стены; замызганный «вестибюль», где кафель проступает сквозь пыльные следы сотен ног, как бы создающие эту серую рябь по этому кафелю.
– Мы идем к Лене Шитовой, – решительно сказал я конкретное.
Лена была знакомая Ирины, но девица благовоспитанная; мне Ирина со смехом, под условием моей неболтливости, рассказывала, как ей исповедовалась Лена: чуть-чуть не изменила своему мужу – благополучному штабисту-военному, к которому к тому же была равнодушна: «Ужас! Ужас!» И это будучи в длительной командировке при нашем учреждении: живя отдельно от этого мужа. И такое часто в свободном XX веке… Причем Ирина, по ее словам, соболезнующе кивала: «Ужас, ну просто ужас», – повторяла та, а эта кивала. И они дружили. Не говоря о том, что такие дружбы и вообще возможны, Ирина, до поры до времени, была скрытна; о ней многое подозревалось (если на сведущий взгляд), но мало зналось. И подруги у нее были и вот такие; хотя она говорила мне не раз, что, в сущности, у нее не было подруг: во всяком случае, в этом месте и в этот период жизни. Но женщины и любят говорить, что у них нет подруг.
Я знал, что к «Лене Шитовой» не придраться: и она вне подозрений, и мы… тут же выглядим солиднее.
Вахтерша тотчас же оценила ход.
– К Лене? – спросила она, задумчиво переглянувшись с молчаливой приятельницей, глядевшей на нас спокойно осуждающе, как умеют уборщицы, вахтерши. – Ну, к Лене так к Лене. Только ее, по-моему, нет.
Вид был – «Показала бы я вам – Лену, чертям собачьим»; но слова равнялись пропуску.
Я, однако, тотчас же понял, что застревать в общежитии не приходится, особенно Ирине; мы взяты в прожекторы.
Сотрудник-дружинник при ее словах стушевался (поглядев мимо нас): убедительней этого знаменитого глагола тут не придумаешь.
Мы пошли; Лены не было. Была ли она в театре или уехала к мужу – мы не могли знать; деваться тут некуда – голые коридоры; хорошо уж и то, что мы на третьем – вне взоров мелкой администрации, которая, как известно, хуже крупной; но, во-первых, эта администрация могла в любой миг появиться, как наряд на заставе, во-вторых, в любой миг могло появиться лицо знакомое; ничего особенного не произошло бы; но мы были вместе, мы – это были мы, и в это время и в этом виде; все оно порождало мелкие душевные неудобства и то чувство заботы, которое, как ты знаешь, совершенно несовместимо с чувством любовного подвига, авантюры; как ты знаешь, я, как и ты, пью довольно умело, то есть под настроение могу выпить много и при этом не перейти за пределы, за которыми человек из «поддатого» становится пьяным; так было и на сей раз, и это только осложняло душевную ситуацию, ибо Ирина-то на глазах у меня пьянела – то есть, черт ее знает, может, она плюс и притворялась – я, да, до сих пор не знаю, – но она становилась все «тяжелее», все «застылей» лицом и приобретала ту манеру фанатичного стремления куда-то, которая была столь неженственна – столь противна в ней в эти мгновения. Но обычно-то я или расставался, или был один на один; она редко пьянела сразу, ее «забирало» (?) «потом» – и тут-то – вот он и дом, и бабушка, и постель, или сквер-лавочка, или и лес. Так нет же: здесь мы были вдвоем и как бы вот-вот под сотнями глаз, готовых прозреть из стен, – и близкого конца не предвиделось.
Близкого конца не предвиделось – это я сразу почувствовал.
– Лены нет; Лены нет, – повторяла она. – А чего это ее нет? Куда это она делась? – говорила она медленно, начиная стучать кулаком по унылой общежитейской двери; доски, старая – облупленная – серо-голубая краска.
– Не стучи, – «спокойно» говорил я. – Поехали домой, Ирина.
– Домой? Куда это? Да нет, я не поеду. Ты езжай; вы езжайте, Алексей Иванович, – вдруг сбавила она тон. – Езжай, Алеша. Езжайте.
– Поехали, я отвезу тебя, – говорил я раздельно: как бы понятнее!
– Нет, я не поеду.
Мы пошли по коридору; попадались люди, смотрели; она висела у меня на руке – но «никуда» не хотела ехать.
– Мне весело; я хочу веселиться.
– Поехали.
– Ох, ты… такой. Ну, пошли на четвертый этаж.
– Да поехали, черт возьми!
– Вот ты уже и ругаешься. Я не хочу. Езжай ты – езжай; а я остаюсь. Езжай, правда, Алеша. Езжайте, Алексей Иванович.
Я, надо сказать, не из самых хладнокровных в таких случаях; я сам завожусь.
С нею, как, впрочем, и с многими пьяными (да была ли, повторяю, она так пьяна? не срабатывали ли тут другие ее свойства?!), это неудобное качество – самому заводиться; тут встает жестокое и надрывное сопротивление.
Однако, воля твоя, я не мог ее бросить пьяной – все же пьяной – посреди коридора в дремучем общежитии в это время; оно красиво звучит – «не мог бросить», – но лучше-то, для дела и для нее же, было б ее и бросить; не впервой ей было – и не пропала б она; а тут – мы лишь поднимали шум.
– Алеша, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим?
– На кой ляд тебе четвертый этаж? И знаешь, что без толку, – а споришь.
– Ну, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим на четвертый этаж – а там ты езжай домой, а я – а я останусь.
– Ну, пошли.
Поднялись на четвертый: может, по дороге одумается; ни черта подобного.
Ходим по коридорам.
За угол, назад.
Попадаются люди; кто на кухню, кто в сортир; мимо кухни – там светло, и что-то шипит, жарится; тут круглые сутки жизнь; вновь – назад – снова мимо; люди глазеют – уж ладно уж. Взять и уйти – и все же? Теперь это вроде и вовсе нельзя.
Наконец – некий малый, который знает, ведает нас обоих; знают-то нас, положим, все, но этот, так сказать, сам признался, что знает.
– Алексей Иванович! Ну, ко мне.
– Пойдем.
Благодарный, вхожу в комнату – вслед за нею; она, слава богу, не противится.
– Вы тут, а я – я найду, – говорит он – в бордовой фуфайке, черный – без дальних околичностей – и исчезает; звяк отпущенный английский замок.
Я огляделся…
Неповторимое, незабываемое чувство тайного тепла и уюта вдруг охватило меня; это трудно выразить.
Вот эта особая заброшенность, забытость тебя, которую иногда испытываешь в чужом и неуютном, выморочном, пустом для тебя помещении, когда никто из людей, которым до тебя есть дело, не знает и не может знать, где ты, – эта заброшенность действует порою особенно и тепло, тепло и уютно именно; голые стены, убогая железная кровать и дощатый стол мужской комнаты в общежитии, красавица – яркая красавица рядом – и свет, и тайна, и ожидание; вдвоем мы; и голое сияние голой лампы под потолком; и черное окно – с отблеском; и – тихо и одиноко; и – вот она. Тепло и…
– Ну… – сказала она.
Я хотел снять шубу с нее.
– Ну; нет, нет, – вдруг сказала она, садясь на эту убогую, бедную кровать с серо-розовым «шерстяным» одеялом и плоской подушкой. – Я не буду снимать пальто.
Я, подождав и помолчав, отошел к столу; тепло и чувство тайны боролись с усталым ожиданием, раздражением; смысл последнего был – «о боже. До чего ж охота… самим себе создавать… «великие трудности».
– Я пойду, – сказала она, вставая – застегивая пальто. – Пойду я. Отопри мне.
Все и стыд, и бессмысленность ситуации явились моему сердцу во всей красе.