Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, – грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это – сегодня, и все это – предстоит, и все это – в будущем.
В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:
– Рыбка плавает по дну… – и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу – новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.
– Как там, у интерната на повороте – идет она или нет?
Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.
– Да как определить, – отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. – Как определить, – повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. – Намеднись вот я ходил – троих взял. Две – так сабе, на полтора, не боле. А онна – ничаво.
– Какая же, простите, одна? – живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.
Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.
– На три потянула.
Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.
– Ого! Ничего, – говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. – А как же… на какую блесну?
– На желтенькую.
– Да что вы! Идет на желтую?
– На желтую нонче берет получше. Получше.
Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку – не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:
– А сегодня – как думаете? «Рекорд» или желтую ставить?
– Да как сказать. Пробовать надо.
– Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?
– На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, – подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. – Подальше. Шагов за двести от поворота.
– Это где первые кустики.
– Во-во, – кивает дедок. – От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?
– Да сто метров.
– Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?
– Да ничего, «Сатурн»…
– Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..
– С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез – мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.
Дед не обижается; жадность среди рыбаков – законное дело. Чего не достал – к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали – не обессудь.
– «Сатурн» потянет…
Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними – серое или беловатое небо.
Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:
– Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!
Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:
– За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!
– Слышу! – донеслось из кабины глухое рокотанье. – Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!
– Да ладно уж, ладно уж, – добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. – Дребезжит она, проклятая…
Все добродушно улыбаются.
Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще «мероприятии»: кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что «танцы закрылись». А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями «Не кантовать», «НП», «Japan», сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской «Раймаг», телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, – все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.
Он выходит на большую лужайку у школы, рядом с которой торчит сооружение с шестом и гимнастической лестницей, проходит по мертвой, но мягкой траве и начинает снова спускаться к реке. И по мере того как он приближается к ней, в душе растет праздничное чувство. Вот она показалась внизу – серая полоса, от которой веет задумчивостью. Самый вид воды удивительно волнует Михаила Алексеевича – воды, этой загадочной стихии, чуждой человеку и нечто обещающей. Михаил Алексеевич ускоряет шаги. Скользя, проходит по грязной, размазанной тропинке, проложенной посреди перекопанного огорода, забросанного желтой, волокнистой ботвой, выходит на луг и подступает к берегу. От поворота как раз и есть – шагов двести… С минуту он стоит у обрывчика, сунув озябшую руку в карман телогрейки и созерцая реку. Он совершенно один. Перед ним не очень крутой грязноватый спуск, истоптанный коровами и перекопанный рыбаками, искавшими земляных червей. Вода. Речка тихая. Течения почти нет. Скрюченный ивовый лист, который, плывя по воде, не прилегает к ее «зеркалу» целиком – так он сморщен и перекорежен, – еле-еле идет. Вода темна и тускла; впрочем, тут и всегда темно – глубина. Но вот прошелся ветер – все разбилось… На той стороне – черный лесок и белое пятно за первой грядой облетевшей ольхи – здание интерната для слабоумных детей.
Михаил Алексеевич подходит к воде и скатывает рюкзак – с одного, с другого плеча. Холодновато, ветер.
Почему так привлекает поздняя осень у реки? Вот уж, действительно, время! Но странно легко у полумертвой воды. Те же кусты, те же торчки осоки, те же камышинки, что и были, только неживые. Вода хоть и медленно, да течет, но ее как-то жаль, в ней есть вопрос, одиночество. У самого берега замелькала стая серых селявок; неожиданно Михаилу Алексеевичу становится не по себе оттого, что они могут так беззаботно и невозмутимо, совсем по-летнему, вертеться там друг над другом и посверкивать белыми боками. Кроме того, ему в голову приходит глупая, но серьезная мысль, что им должно быть холодно сейчас в воде.
Надо сказать, что все эти идеи и ощущения у воды идут лишь несколько секунд: Михаил Алексеевич заглядывает в реку – вид у него при этом глубокомысленный и несколько вороватый, он даже облизывает рыжие усы – приседает, пробует воду ладонью. Но ему не терпится. Он стаскивает чехол с короткого удилища; при этом кратко потрескивает катушка, стоящая на предохранителе. Леска со свинцовым треугольником – на катушке, но блесну еще надо прицепить. Михаил Алексеевич бережно кладет удилище на травку и кидается к рюкзаку. Странная, нелепая фигура! Пожилой, солидный человек с рыжей бородой, с усами, с мясистым, но интеллигентным лицом стоит на одном колене у пузатого рюкзака (который набит едой, снастями, старым одеялом, красным свитером с дырами под мышками и еще какими-то тряпками, которые Маришка неизменно заставляет его таскать с собой) и роется в нем с таким видом, будто не может найти заряженный пистолет, тогда как враги в тридцати шагах. Наконец он достает из груды тряпья круглую жестяную коробочку из-под леденцов. Он пытается вертеть зеленую крышку, но она слишком плотно пристала к основанию. Михаил Алексеевич крутит и так и эдак – ничего не выходит; он вслух сыплет проклятия. И где этот нож – поддеть бы? Тряпье, тряпье. Ненастоящий он рыбак… Но вот коробка открыта. Из нее взвиваются, выпрямляясь, гибкие черные проволоки поводков. Михаил Алексеевич выбирает блесну – самодельную, яичного цвета, латунную рыбку с прикрученными к ней красными плавниками и раздвоенным хвостом из пластмассы – подарок одного дедочка. Он берет блесну, цепляет поводок с барабанчиком, встает и возбужденно оглядывается на реку. Хватает удилище, распутывает леску «Сатурн», подвязанную у грузила к последнему кольцу; вытянув леску, похолодевшими и красными пальцами завязывает ее на колечке поводка.
Все готово. Торжественный миг. Рыбака никогда не оставляет надежда, что все начнется с первого заброса. Пока еще ловля не началась, всегда кажется, что эта таинственная и тихая река так и кишит рыбой.
Михаил Алексеевич плавно размахивается и запускает блесну, делая движение так, чтобы леска как бы сама уходила, постепенно вытягивалась из катушки: иначе запутаешь. В то же время движение и сильно, и резко, и кратко: спиннингист он неплохой. Катушка, снятая с предохранителя, лихорадочно и споро жужжит под рукой, блесна и грузило мелькают над речкой и падают у дальнего кустика, торчащего из воды. Всплеск. Хорошо. Михаил Алексеевич крутит катушку; на дальнем конце лески ощущается легкое и равномерное подергивание; блесна идет нормально, катушка ничего. Время от времени Михаил Алексеевич круто потягивает удилище на себя – и опять отпускает: в таком случае блесна как бы свободно парит в воде; а щука любит медленную и вялую рыбу. В эти секунды леска ослабевает; а вообще она туго натянута… Наконец, она резко провисает вниз: груз и блесна дошли до берега; вот она и мелькнула, вращаясь, у самой травы. М-да. На первый раз не прошел номер. Но ничего, день впереди.
Михаил Алексеевич идет и идет вдоль берега, бросает и бросает. Рюкзак остался вдали. Радостно, легко: идешь и бросаешь, идешь и бросаешь. Вот ты миновал изгиб реки, вышел на отвесный обрыв. Бросаешь. Пока бежит блесна, искоса смотришь кругом. Небо серое, лохматое, речка седая, лес напротив все такой же черновато-красноватый, но как-то переменилось вокруг. В чем дело? Это с обрыва стало видно далекую деревеньку на той стороне, и сразу заработала мысль: что там? Что за деревня? Что за люди? Вот я здесь, а они там, и мы никогда не увидим друг друга. Вместе живем, а кончим жизнь, и так и не увидим. Глупые идеи. Но хорошо смотреть на человеческое жилище издали.
Незаметно входишь в пойменный кустарник, а потом и в лесок. Бац – при размахе блесна зацепилась за ветку, вонзилась тройным крючком в сизо-красноватую, закостеневшую, шершавую ольховую кору. Неловко прыгаешь, нагибаешь ветку, вынимаешь крючок. Задумчиво и скорбно шелестит, шевелится дерево, отпуская на волю случайные деревянные листья; вверх – вниз, вверх – вниз качается освобожденная ветка и, наконец, опять затихает. В лесочке глухо, под ногами – недавно опавшие как бы теплые листья, в сморщенных, пятнистых чашечках которых стоит почти невидимая, невесомая вода; вдалеке стучит дятел.
А вот выходишь из лесочка – пологий берег, грязновато, сыро. По-прежнему ни души.
Михаил Алексеевич уже вытащил две тяжелые и черные коряги и несколько пучков потемневшей на зиму тины, когда взялась первая щука.
Он запустил и по обычаю вел блесну. Первая острота чувств притупилась, и Михаил Алексеевич, вертя катушку, уже начал подумывать и о постороннем – о том, что надо бы посмотреть рюкзак, что забыл, во сколько последний автобус. Как вдруг он ощутил в руке тяжесть. Щука была странная: сонная или больная, что ли. Никогда такой не было. К стыду своему и позору, Михаил Алексеевич не почувствовал, не осознал, что это рыба, и не подсек. Он тянул, думая, что очередная коряга – благо он только что вытащил одну из них, – а щука, как назло, продолжала вести себя весьма пассивно: обалдела, оглушило ее, что ли? Ошибку он понял тогда, когда на невозмутимую поверхность воды, около порыжевших нашлепок кувшинок, метрах в пятнадцати от берега, вдруг выпрыгнула, как ему показалось, очень большая щука, побилась, повертелась туда и сюда, вправо и влево, на поверхности воды, крутнула телом и ушла в глубину. Холодея и чувствуя пот на ладонях, Михаил Алексеевич рванул удилище. Леска пошла легко и пусто. Сомнений не было: он прозевал щуку. Она слегка зацепилась за крючок, а теперь, пользуясь его растяпством – не подсек, не рванул вовремя, хотя бы на всякий случай, – прыгнула вверх – испытанный прием! – сорвалась и ушла. Сорвалась щука! Уж молчи, никому не рассказывай!
Михаил Алексеевич, с удилищем в руках, из которого свисала недокрученная леска, расставив ноги, неподвижно стоял у берега и смотрел на кувшинки, за которыми скрылась щука. Первое чувство было – она там, за этими листьями, она не могла уйти, запуталась в них: ведь она так беспомощно билась на поверхности воды, на этих кувшинках. Полезть, достать, не упустить. Тут же он понял, как он глуп. Постояв еще некоторое время, он смотал леску и осмотрел крючок. Одна из бородок тройчатки была явно чуть разогнута, и на ней осталось что-то красно-белое. Сомневаться нечего.
Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра – а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:
– Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.
И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, – подумал он. – Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.
Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе – не клеится, порознь – тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж – домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.
Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.
Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.
Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом – как он ощутил мгновенную тяжесть в руке – на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука – он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало – там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», – лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац – выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова – хвост, голова – хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» – беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.
Оставив щуку подальше на берегу, Михаил Алексеевич еще долго бродит и бросает блесну на этом месте и окрест. Потом он относит рыбу к рюкзаку, достает садок, сажает ее туда, втыкает в грязь палочку, держащую садок, и хочет опустить его в воду; но, раздумав, вынимает рыбу и прячет в рюкзак. Так оно вернее. Здоровенная, еще уйдет вместе с садком, и поминай как звали, а там – объясняй родным и знакомым, как было дело, да выслушивай анекдоты и пословицы.
Вместе с рюкзаком он возвращается на то место, где поймал щуку, и бросает еще несколько раз.
И еще долго он одиноко бродит по берегу. Трещит катушка, всплеск, упала блесна – и затем – торопливые и деловитые звуки заматываемой лески. Рыбак ходит со спиннингом.
Домой он все-таки едет засветло. Щука лучше всего идет на блесну в середине дня; а в темноте вообще перестает брать – обманная рыбка блесна в темноте не блестит. Только живую рыбу хватает щука в темноте.
Трясясь в автобусе, держа рюкзак на коленях, Михаил Алексеевич не думает ни о чем. Правда, изредка перед глазами проходят торжественные картины счастливого домашнего хвастовства, которое предстоит; но и они уже не занимают воображение надолго. Немногие люди, едущие в этот час из деревни в город, косятся на Михаила Алексеевича и поглядывают на тугой рюкзак. Еду он наполовину съел (на ходу, почти не садясь), но рюкзак все тугой.
– Как рыбка? – не выдерживает один из пассажиров – пожилой рабочий в пропитанных автолом фуфайке и штанах, едущий, видимо, в ночную смену.
– Да есть, но одна, – застенчиво улыбаясь, отвечает Михаил Алексеевич.
– Есть ли? Хоть бы хвост показал! – подначивает сзади старуха с огромным носом, глядящим из-под нахлобученного баптистского платка.
– Могу показать! – говорит Михаил Алексеевич; распутывает на коленях рюкзак и достает щуку, держа ее поперек безжизненного, обвисшего туловища. Вся она увяла, на чешуе к слизи прилипла грязь, серая чешуя обильно оседает на пальцах. Под жабрами киснет кровь. В рыбе, конечно, не четыре и даже не три кило, но на два, может, и потянет. Ничего рыба.
– Ничего, – говорит рабочий.
– Поймал, не обманул, сынок, – кивает старуха, моргая на рыбу и на тусклые, бледно-оранжевые плафоны автобуса.
Михаил Алексеевич доволен. Ему ничего и не надо.
Часа через полтора он сидит на своей расстеленной кровати, на желтом байковом одеяле с голубыми полосками. Он в голубой нижней рубашке, но все еще в сапогах, хотя Маришка не уставая нудит, что Миша портит паркет. Глаза слипаются, на лице написана полная безмятежность; оно – как пустой и светлый квадрат экрана в клубе, когда кончилась часть, а механик еще не вставил новую. Держась руками за край кровати, он пытается одним сапогом сковырнуть второй.
– Миша, так ты не забудь купить учебник Андрюше, – говорит Маришка в соседней комнате.
– Нет, нет, не забуду.
– Лучше, наверно, мне самой сходить, а то ты опять не сделаешь, – говорит Маришка.
– Ну, что ж. Хочешь, сходи.
– А ты, может быть, сходишь за швейной машинкой в трехэтажный универмаг? Ты давно обещал. А то нам с Леной не донести.
– Хорошо, я схожу.
– Но можешь и не ходить, если очень занят. Но это мужское дело.
– Я куплю, Мариш, куплю. Схожу завтра.
– Да нет, если не хочешь – не ходи.
– Ну, что ж. Можно и послезавтра.
Проходит полминуты. Неожиданно Михаил Алексеевич перестает стаскивать второй сапог. Маришка плачет, всхлипывает в соседней комнате. Михаил Алексеевич молча и совершенно неподвижно сидит на кровати и ждет. Наконец она прорывается сквозь слезы, судорожные вздохи и всхлипы:
– Ты не был таким. Что с тобой сделалось, я не знаю. Правда, ты и всегда был каким-то… но теперь особенно. И тебя ни в чем не обвинишь, ты скользкий, тебя не поймаешь. Я не знаю, как быть, что говорить. Я не умею даже сказать, что тут следует. Ну ладно, пусть мы плохи, злы, пусть мы ворчим, глупые, вздорные женщины, но мы страдаем, барахтаемся, что-то выдумываем, придумываем. А ты, а что ты?.. Это какой-то психоз, ненормальность, я ничего в этом не понимаю, это мужское занятие, но так нельзя. Лучше бы уж ты за женщинами бегал, что ли! А так – так невозможно. Ты все понимаешь, и ты согласен… Эх, вы, вороны! Мужчины! Взять бы вас… Ты вроде королевича из той дурацкой пьесы «Снежная королева», на которую я водила Андрюшку. Он все делает как нормальные люди, но у него оледенело сердце. И у тебя – тоже ледяное сердце! С тобой невозможно, с тобой… очень трудно…
Михаил Алексеевич молча сидит на кровати, побалтывая ногой в недоснятом сапоге. От Маришки уже слышны одни только всхлипы. Наконец он говорит:
– Мариш. Жизнь у нас с тобой… Сегодня одно, завтра другое. Но, мне кажется, наши беспокойства… м-м-м… Я… Как сказать…
Жена не отвечает. Он достаскивает сапог, заталкивает его под кровать и вскоре тяжело опрокидывается. Старые пружины визгливо скрипят. Он натягивает до шеи желтое одеяло. В теле блаженная разбитость.
1965
ТЕНИ
Не спи, не спи, ночной дозор.
ИРИНА
Все жалеют Ирину. Вот она идет по двору, загадочно улыбаясь, шепча сама с собой. Она вся длинненькая и узкая, твердые плечики, ребра гармошечкой: как будто долго голодала. Похожа на недоросля, хотя ей двадцать лет. Висит, пузырясь в плечах, крупными складками собираясь в поясе под красным пластмассовым ремешком, застиранная, почти уж желтая гимнастерка. Бог ее знает, зачем ей бабка разрешает так одеваться. Кроме того, на ней черная суконная юбка и тапочки со шнурками.
Желтовато-белые волосы просто зачесаны назад. Лобик небольшой и круто бугристый, как у живых и умных от рождения женщин. И лицо почти правильное. Правда, все оно очень уж маленькое, и его черточки все мелкие, подсохшие.
Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза – узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки – так, словно что-то попало в глаз.
Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.
За низким заборчиком – волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, – болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.
Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:
– Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.
Ирина улыбается ей, поводит набок лицом – и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.
Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».
Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.
– А, это ты, Иринка. Чего стоишь?
– Смотрю.
– А чего ж ты тут-то, сзади их?
Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.
– Мне нельзя играть, – говорит Ирина.
– Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.
– Мне нельзя. У меня от шума видение.
– Ну и что, видение? Хорошо, что видение, – с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. – А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.
– Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…
– А ты – не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, – пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: – Раздвиньтесь! Дайте сесть!
Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка – гостья за лавкой – взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.
На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.
– Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! – кричат соседи.
– Ни-че-воооо!! – рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.
…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.
Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу – как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков – на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее – для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, – между нею и ее глазами было и другое – другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.
А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки – белые стены хаток…
Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.
– Мама, открой!
Долбит в свою калитку с резным верхом.
Мама открывает, она в ситцевом платьице – красное с синим – и в платочке – белое с синим.
– Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?