Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Стоит женщина, похожая на мулатку; женщина – не мулатка; женщина – Ирина, красавица; она рассеянно смотрит на колесо, на сталь, на жесткую силу; и рассеянно она смотрит и туда – в сторону света, дня, голубого и белого; и громадные глаза ее становятся блестяще и капельно светлыми, когда она смотрит в свет, и таинственно и как в омуте, в дым темнеют, когда она вновь обращает их на чернь, на дробот окружающей жизни; и красавец мулат, голый до пояса и в обтянутых джинсах, неимоверно стройный и грациозный, подходит и, небрежно вытирая ладони о затертые и лихие карманы, показывает в улыбке уместно-сахарные и ровнейшие зубы – и говорит:
– Хо-ра-ши-о-о-о работаем? Индустрия Кубы?
…– Индустрия хороша, когда она незаметна, – вдруг – скупо улыбаясь, спокойно глядя в глаза и на лоб красавца, – вещает Ирина. – А тут гремит.
– Гремит, да-а-а? – смеется мулат, свободно и умильно глядя на нее, уставляя кулаки в бока, слегка за спину. – А как же не гремит? Это завод… Завод.
– Вон у вас, дом Дюпона, – вдруг устраивает Ирина спор. – Там что? Там сплошная индустрия. Но ее не видно. Кнопка и все. А так – дом стоит; и тут море; а тут все эти скалы и берег. Жизнь как жизнь, а никакой индустрии не видно. Вот это и есть индустрия. Это и есть… НТР.
– Дом Дюпона?
– А как же: рядом с этим – с Варадеро. Я не хочу сказать, что мне Дюпон нравится; но…
– Так! Так! – смеется мулат, довольный; он с трудом, но понимает по-русски; поминают Дюпона – бывшего владельца этого дома у Varadero – дома, где ныне музей; кубинец неизменно за то, чтоб ругали североамериканца; но он, смеясь и глядя, все же и стремится постичь самое мысль.
– …Но он верно сделал со своим домом. Так поступает человек, которому предоставлена свобода действий. Он всю свою индустрию употребил на то, чтобы достигнуть… естественности; близости к естественности. А это (она махнула на колесо) не индустрия, а – грохот. Это первая промышленная революция.
– Но и у вас на стройках грохот? – смеясь, свободно обороняется стройный, уверенный в своем мужественном изяществе, собеседник.
– И у нас грохот, – а я что, говорю другое? – скупо улыбаясь и понимая кокетство, но не идя на него, приветливо-сдержанно вещает Ирина. – Но и у нас не всегда грохот… да и у вас не всегда грохот, – кругло завершает она под подобострастный смех окруживших ее мужчин: обыкновенно она субъективно в тени и молчалива на людях – и им любопытно, о чем это она. Да и повод подойти.
…– Вы-и… красива и похожа на наших, – смеясь, говорил мулат.
– Спасибо, – отвечала Ирина.
– Я бы не реш-и-ился заговорить, а вы бы не говорили так искренне; но вам Куба… близка…
– Я говорила глупо, это понятно, – спокойно сказала она.
– Все это не глупо, – бормотнул я, сто́я в этом кружке и соображая… сам не знаю что.
Ирина, спокойно улыбаясь, поглядывает на нас – на мужчин; задирает голову к лампочке, под потолком строения освещающей тали-механизм, вдруг заработавший под всей этой изнутри треугольной крышей, покрытой трубами и черными стропилами; лицо ее равнодушно – поговорила и хватит; мне кажется, она сейчас и зевает: так и не размыкая этих своих, плотно сложенных, сильных губ.
Неисповедимая тайна есть в ситуации, когда прекрасная женщина вдруг умна: тут мой герой был когда-то прав; или, скажем для женофилов (а не женолюбов!), умная красива.
Слаб человек: мы, в этом случае, обычно преувеличиваем ум; но все равно.
Так?
В этом дело?
Но что за странное тайное; что за… спокойствие это в словах, в осанке; что за…
Темное, темное лицо.
Не ведаю.
…Разумеется, сам предмет – не для женщины, пусть и умной; да ей просто скучно; ей нудно показывать, что ее интересует НТР – и так далее; но что за чувство – я слишком близко ныне стою от нее! – что́ за чувство, что скука (скука?) здесь духовно глубже, чем скука темы.
Как странно.
Подошел Алексей; Ирина спокойно и одновременно трогательно-тепло повернулась к нему.
Вдруг возникло то выводящее из ритма движение, которое говорит о происшествии; ни один привычный «базар», даже сильный, не идет в сравнение с этим; тревога жизни несопоставима с ее равномерностью.
Из тьмы цеха приближались голоса; все мы повернулись и смотрели.
Наконец мы поняли, что кого-то ведут под руку; как выяснилось впоследствии, это был представитель фирмы-подрядчика – пожилой человек.
– Плохо с сердцем, – сказал, вновь подходя, все тот же стройный мулат: он успел уж незаметно сходить. – Доктора бы.
– Доктора! Так пока за доктором сходят? Что же вы? – спокойно-озабоченно сказала Ирина. – Дайте.
Она привычно-несомненным движением раздвинула мужчин, пошла навстречу ведущим и, путая русские и «элементарно» испанские («Пор фавор!» – «Вниз!») команды, делая округлые жесты, быстро добилась, чтоб пострадавшего уложили на мешки; она села рядом, как извечно садится женщина-врач – сведенные ноги в сторону, а сама вся обращена к больному, – расстегнула на нем рубашку и стала показывать окружающим, чтоб шире распахнули ворота там, вдали; двое пошли тут же.
Мужчина, лежа навзничь с гримасой на лице и с влагой на плоской лысине, замотал головой; под затылком был старый портфель, набитый бумагами и мандаринами: один замок сломан – крышка полуотпала.
– Нельзя, нельзя, – сказала Ирина, приставляя ладони к его щекам, как к волейбольному мячу. – Нет.
Он утихомирился, посматривая на нее узкими увлажненными, резко-черными глазами. Уже спешила сестра-кубинка.
– Que? Que? – запела она, пропускаемая к больному; белый халат в этой тревожной, сомнительной ситуации облегчил душу.
Ирина, оглянувшись, мгновенно – даже не задержав взгляда, – уступила место; и, снова легким движением туда-сюда отстранив стоящих, выбралась из кружка.
Я посмотрел на хлопоты сестры-кубинки – юная тоненькая мулатка, но, кажется, соображает, и препараты есть, – и отошел тоже; Алексей и еще двое-трое стояли с Ириной, заложив руки за спины и, эдак по-мужски наготове, глядя в направлении кружка – не надо ли еще чего, если что.
– …еще отдаст концы, – услышал я слова Ирины – слова, произнесенные с улыбкой, чуть приправленной спокойной бравадой.
Что до Пудышева, то его я на сей раз, как и ожидал, нашел быстро.
Он монтировал блок на теплоэлектростанции.
Вновь индустрия…
Очевидность индустрии извечно производит на мою душу двоякое впечатление. С одной стороны, меня, мимо воли, покоряет напор и величие твердого, угрюмого, гневного рукотворного бытия. «И это – разум и руки?» – чувствуешь, думаешь с гордостью; грудь шире: ты – человек. Особенно несомненен, для меня, самолет. Тяжкая махина – и вот взрыв сил – и полет. Но и завод, цех, могучее строительство – в принципе таковы же.
С другой стороны, сияет задняя мысль, что Природа – что ей все равно; что она и не заметит.
Мы «победили» ценой ухода; а она и не заметила ни победы, ни самого ухода.
…Небо над мощной стройкой…
Я нашел Пудышева на одной из жестяно гремящих, приподнятых над нижним горизонтом площадок; это был человек среднего возраста, конечно, коренастый и успокаивающе-медлительный – степенный («самостоятельный мужчина»), каких и до сих пор немало в России; в бордовой, кругло-матово-блестящей каске, в защитной робе, он сидел на железном стулике, уставив руки в колени, а ноги – в изрезанное в ромб, копчено сияющее истертое листовое железо; когда он переминался, оно лишь сдавленно гухало. Говорить с ним было уютно; тут не было того напряжения, сухости, которое бывает с человеком нервничающим, позирующим, хитрящим. Он был как есть и отвечал как есть. Сложность тут была иная; посмотрев на него, я ее понял заранее. Он был, что называется, человек без воображения; ныне, в эпоху эстетического воспитания, это вроде бы и ругательство, но на деле каждому свое, и сила воображения «вообще» – это не достоинство. Это нейтральное качество.
Пудышева нельзя было раскрутить; он отвечал на вопрос и точно и ясно. Что́ тут делать? Ведь меня, разумеется, интересовала не только производственная, но и более человеческая сторона; я желал за кулисы. Но кулисы были заставлены; не то, что меня не пускали, а вот – стоят комоды, столы, контейнеры. И звать некого. А сцена? На сцену из явно голой – открывается дверь, и видно по-над столами – комнаты выходит некто – вещает: номер такой-то; уходит; а самого-то номера нет – и зал пуст.
– Вы откуда родом? – говорил я.
– Я? С Ленинграда, – отвечал Пудышев.
Именно: что тут сделаешь?
– А жена?
– А жена…
Он назвал мой город.
– О! Вот это!.. – оживился я. – Я – оттуда!
О совпадения! Куба и…
– Я сам оттуда! – повторял я. – Ну, так как же?
– Что? – говорил Саша Пудышев под рев трансмиссий, стук молотов и сипящий скрежет электросварки.
– Что? Были вы с ней в…? – орал я, чтоб перекричать какой-то новый железный рокот: за этим тут дело не стояло.
– Были.
– Ну и как? Понравился город?
– Город? Да; ничего. Но мы скоро уехали. Она не с самого… а с Уткинского района.
– Это под самым городом!
– Да. Так мы подъехали в Уткино.
– Там у нее родители?
– Да, – решительно кивнул он.
– А где вы еще работали? Где работал?
– Ну да!
– То есть как где?
– Ну в каких местах? Городах, селах? Странах?
– Да ездил много. Мы ж электрики. С монтажом связаны. Был в Мурма́нске. Был на Камчатке. Был в Польше. В Березове был; это на Урале. В Бурятии мы работали. В Монголии был.
На миг я представил эту картину.
Представил всю круглую, синюю Землю, как она видится с Луны или хотя бы из корабля «Союз» столько-то; и – тысячи – сотни тысяч пудышевых на ней.
О, русские люди.
– А жена кто?
– Кто жена?
– Ну да! По профессии!
– Торговый работник. Я – вот с этим; она обычно – в магазине, на базе. В той же местности, что и я. Отлично работает.
– А дети?
– Дети у бабки, – ответил он быстрее, чем ранее; он вздохнул… Конечно: больное место.
– Пацаны или?..
– Пацан и дочка.
– Большие?
– Десять, а ей двенадцать.
– Ну все же: как вам на Кубе-то?
– Да ничего. Советским специалистам тут хорошо. Кубинцы к индустрии не привыкли; привыкнут. Есть – не соображают, долбишь-долбишь; а есть толковые. Ничего.
– …Рассказали бы вы… что-нибудь. Случай или что, – в отчаянии объявил я: сдаваясь на милость победителя и напрямую прося о том, на что я должен был вывести.
– Случай? А! Это я понял. Это что ж. Вот раз аврал был.
– Ну и что?
– Ну, разбудили нас ночью. Трубки там порвало. Ну, я приехал, смотрю, реле; сразу видно. Сменили трубки. Сначала отключили, конечно… вы понимаете; потом сменили.
– Ну и как?
– Что как?
– Ну… и дальше?
– Дальше? Дальше домой, что ж тут дальше. Вот был случай.
Он не испытывал неловкости; отвечал, и все.
Его шарообразное смуглое, как водится, слегка курносое лицо было по-прежнему тихо. Сейчас ему поручили это дело, он и делал.
– Слушай, Александр, – сказал я в досаде. – Так не пойдет. Нам надо поговорить… подробней.
Он не смутился.
– Подробней? Так. Но вот не знаю когда. Сейчас… тут… работать… вы не…
– Да не сейчас. Сейчас мы, я вижу… сделали уж все, что могли. Давайте вечером? – Видя его «вы», снова я перешел на «вы».
– Вечером? – он наморщился. – Да… друг… я обещал…
– Ничего, я зайду, другу вашему объясню; поедем в гостиницу… посидим… Жена в Гаване?
– Да; в Гаване.
Видя, что он не зовет в гости, что́ я иное мог предложить? Лучше б в его обстановке, но уж ладно.
Если б я прямо набился, он бы, конечно, и позвал; но тут, при моих тонкостях, ему не пришло в голову.
– Заезжайте, – наконец сказал он решительно.
– Как найти-то?
Он объяснил толково и кратко: технарь и бригадир.
Он жил в общежитии института.
Объяснив, он тут же встал, скупо кивнул и, повернувшись, пошел по своей гремящей эстакаде так, будто меня и не было.
Вечером мы собрались в холле своей гостиницы «Америка». Я приволок Пудышева, спутники желали «ох, посидеть»; мы намеревались занять два стола рядом – я с Пудышевым, прочие вместе – и обсуждали лишь сложный вопрос, в какую из многочисленных забегаловок нам направиться. В Москве это все проще: за малым числом самих забегаловок. В каждом углу были свои преимущества: там уют, там простор, там светло, там темно, там всякая музыка, там тихо. Пудышев покойно молчал, отсутствующе разглядывая то проходящих двух луноподобных канадцев (аккуратная седина, светлые очки, серебристо-палевые пиджаки; ныне туристы на Кубе – это, вместо ненавидимых гринго, в основном Канада, Квебек), то стройных разноцветных мулаток (не оживляясь при этом, а как бы просто меряя взором), то наших туристов, то служителей в кофейного цвета формах: вроде наших железнодорожников. Альдо был, конечно, за помпезный верхний зал; Петр Петрович был за нижнее бордовое кафе, шофер, как и Пудышев, молчал и поглядывал вбок, я стоял скорее на стороне Альдо, чем чопорного Петра Петровича с его изысками:
– Но mojito есть лишь тут, – говорил Петр Петрович, вежливо раздражаясь. Откуда он знал, во-первых?
– Но зачем mojito (коктейль с густым льдом, с мятой)? Мы уж знаем… мы можем этот ron de la roca (ром со льдом).
– Фу! Ron de la roca! – На Петра Петровича время от времени находило это словно бы неожиданное упрямство на профессиональной основе. – Это, по сути, дурная экзотика! Это, по сути, и не кубинский напиток! Да и зачем, на ночь глядя…
– Как раз на ночь глядя, – возражал я; мне в этот вечер «почему-то хотелось» и блеска, и шума, и дурного тона, и я был за Альдо. – Как раз на ночь. Проспимся, и ваших нету.
– Да и там, там, вверху, есть mojito, – сдержанно горячился Альдо. – Разве нет? – Он произносил мило – «не-ит». – Там есть все, что вы захотите.
Он включился как живое начало; будь мы единодушны, он бы немедленно подчинился: с этой своей свободной предупредительностью.
– Mojito? Вверху? Вряд ли, – упрямился чопорный, сухой Петр Петрович; внешний тип был ложный; он не был ни чопорным, ни сухим.
– Да нет, вверх, – мягко настаивал и я, грешный.
Это тем более было смешно, что обычно я равнодушно уступаю в бытовых вопросах; а тут поди ж ты.
Что-то я чуял, что ли?
Да нет…
Просто, инстинкт некий.
Прошли туристы; они, в этом вестибюле – люстры и розово-желтый мрамор – гулко гудели и пересмеивались.
– Вверх! – сказал я.
– А! Прекрасная Москва-мулатка! Заметил, заметил я! – сладко и хитро ухмыльнулся Петр Петрович.
– А ничего, да? Вы заметили? – слишком живо спросил я.
– А-а как же. Красивая дамочка, – отвечал он.
Любопытно, что и он не сказал – «девушка», «девочка», «дева» и в этом роде.
– Так вверх?
– Ну, раз так, то вверх, – сказал Петр Петрович, идя на этот почетный компромисс. – Вверх, Саша?
– Пусть вверх, – немного стесняясь, отвечал Пудышев; он давно не был «по кабакам».
Мы повернулись к лестнице… как вдруг меня тронули за плечо.
Это, ясно, был Алексей.
Мы мгновение в некоем смущении глядели один на другого; по нему сейчас четко было, что не только я его, но и он давно заметил меня, но скрывал это; мы обоюдно читали все это в лицах.
Он сказал твердо:
– Я все видел вас, но неловко. Однако не миновать.
– Да, мы едем явно параллельно.
– Тут все маршруты одни и те же.
– Ну, у меня-то особый маршрут, я не с группой – в командировке.
– Однако закон срабатывает.
– Да, верно.
Мы, настороженно и сдержанно улыбаясь, снова смотрели один на другого.
Давно мы не виделись.
Как бывает при неожиданном личном общении, мы сей миг лить смутно знали в душе, что многое острое и морально сильное разделяет нас; но вот – стоим – живые, понимающие друг друга.
Мы помолчали.
– Вы вверх? – спросил он.
– Да вот, решили. Долго спорили.
– Ну, и мы, – сказал он, пропуская мимо ушей мои бытовые объяснения. – Там увидимся – может, поговорим? Ты в каком номере?
Я назвал.
– А ты?
Он ответил.
– Ну, по номерам-то мы вряд ли прибудем в гости. Здесь не до того, – улыбнулся я.
У меня не было задней мысли; но по тому, как он, пусть чуть-чуть, покраснел и вильнул углами рта, я увидел, что он принял эти слова как тонкий намек.
– Может, поговорим и в зале, – сказал он скупо.
Мы знали, что в чем-то похожи внутренне; я знал всю, насколько вообще можно знать о человеке, тем более таком, как он, – всю его историю; я знал, что он может быть в быту расслабленным и нервическим и так далее; и все же, когда мы встречались, я держался в первые минуты более скомканно и виновато, что ли, а он более собранно – «над»; так бывает.
Вот и теперь: он «засек»; но не «раскрутился».
– Ну, до встречи.
– Покеда.
Он сказал «до встречи», а я «покеда».
Тем самым он остался суров, а я покривлялся.
Мы пошли: он за своими – там мелькало и белое, и цветное! – а я – за своими.
В зале было по-кубински ярко; первое было – чувство простора, звона и праздника.
До зала было иное; тут устроено так, что в зал ведет не одна лишь лестница, а и крытый переход, увитый лианами, хмелем, плющом и прочим.
На мгновение сильно и свежо пахну́ло ночью и волей; мимо розово-мраморного, неонового – белого, голубого и желтого – и по-людски веселого, светлого, сверкающего я взглянул вбок – в черную чернь ночи.
Она молчала плотно…
Мы миновали галерею, поднялись по еще одной каменной лестнице с дутыми перилами; метрдотель открыл высокую деревянно-резную дверь.
Перед нами обнаружился яркий зал всей ужинающей, веселящейся южной гостиницы; столиков было много, много и незанятых; никто не мешал друг другу; эдакая флотилия белоснежных малых парусов, опрокинутых в горизонтальную плоскость; за ними – не стиснуто, а свободно – цветастые и светлые человеческие фигуры; лица, шеи, груди, естественно, по большей части светло-коричневы. Смех, выкрики и гудение – фон; «никому ни до кого нет дела», и в то же время все вместе.
Нам уж указывали на столики; разумеется, они были недалеко от длинного стола туристов. Мы сели: я с Пудышевым, Петр Петрович с Альдо, с шофером – так мы попросили; нас немедленно стали обслуживать, но обслуживание тут не то, к которому мы привыкли в своих ресторанах; с вами имеют дело не один, а несколько человек, все они посмеиваются, ходят с вальяжным видом и говорят всей манерой: хочешь – обслуживаем, не хочешь – не обслуживаем, и вообще все свободны, вольны и каждый делает что хочет. Но если не возражаешь – обслужим. Усмехаясь, тебе подают огромное, попугайски разукрашенное меню, улыбаясь, наливают (и какова негритянка, которая наливает! Ядовито-синее, шоколадное! Движения! Плавность и орнамент рук, шеи!) – наливают из витиевато изогнутого, внизу стройно-пузатого, но мягко, сильно вытянутого в горле, изящного в этих толстых, красивых губах кувшина кристально-холодную воду, которая тут же делает капельно-чисто-матовыми стенки твоего стакана; кувшин блестит – кремовый, в глазури; посмеиваясь, тебе льют из слезно-стеклянного, ярко-оранжевого от оранжада сосуда этот самый оранжад, причем молодой стройнейший кубинец в своей темно-кофейной форме, который его наливает, неторопливо, вольно перекрещивает впереди и над твоей головой эти свои плавные руки с руками той кубинки; они улыбаются свежим токам влаги, улыбаются на мелово-снежную, угловато-свежую от крахмала, от самой белизны скатерть, на все блестящие медные и чернено-«серебряные», и дымно-зелено-бронзовые, и матово-серые мельхиоровые предметы, улыбаются и тебе и всему на свете; «Хороши-о?!» – скажут иногда – и засмеются, показывая эти неповторимо ровные зубы, будто бы исполненные из самой зубной эссенции; подходит третий – их местный (на эти столы!) метрдотель, их начальник: «Compañera Silvia…». И эта неповторимая, ясная, великолепная испано-кубинская речь – с глотанием там чего-то – концовок или гласных, но нам-то глотания незаметно; «compañero» тут – на каждом шагу: четкое слово; оно, в этой роли, еще сравнительно новое для кубинца – он произносит его с удовольствием; он говорит, легко держась за спинку твоего стула, и улыбается и тебе и Сильвии; она, слушая, улыбается и ему и тебе, водя лицом и глазами – и тот молодой, тот второй официант, который стоял с оранжадом, все стоит со своим оранжадом, но уже не наливает – налил, налито, – а грациозно, свободно держит свой большой, свой этот ярко-оранжевый под прозрачно-блестящим стеклом сосуд – сосуд, между тем оживающий при повороте у него в руках в свете люстр, неона, в свете всего светлого – желтого и розового, и белого, и иного; он стоит, и он слушает compañero и compañer’у – и улыбается – и улыбается им и тебе; подходит четвертый – в руках у него огромная голубая, с краями, как плавные лепестки или как волны (волнисто и так и эдак, и вглубь и в профиль, мне снизу видно), – огромная голубая тарелка, блюдо; не блюдо, а – эдакий гладко-литой, в глазури, поднос; на нем – ананас в тонких, в этих серо-желтых сосудистых долях, бананы желтые и зеленые, малые и большие, и этот мамей (…Ха́гуэй! Кама́гуэй!) – этот мамей: огромный желто-оранжевый банан не банан, а что-то вроде – и еще что-то; он, улыбаясь, – он плавно – приседая – ставит поднос на стол, распрямляется стройным станом и, легко держась тремя пальцами за белую скатерть – пальцы темны сверху, светлы снизу, сильны, тонки, долги, – начинает с улыбкой смотреть на своего начальника, comandante, на своего метрдотеля, на Сильвию, на того, на тебя и на всех вместе; все они, улыбаясь, слушают друг друга и неторопливо вставляют неповторимые испанские слова, словечки в торопливую, полную прямого минутного чувства, но ясную речь основного говорящего, улыбаясь поглядывают на тебя и на Пудышева (тот сидит, степенно улыбаясь и медленно вертя головой) и друг на друга, причем основной говорящий, будь то метрдотель или Сильвия или тот, говоря быстро и живо, в то же время не оставляет в забвении тайны достоинства и свободы, и изящества, и вящей неторопливости; мол, говорим-то мы говорим, но это все равно, а важно, что мы красивы и мы улыбаемся – и, конечно, еще что-то; во время всего этого кто-то из трех, из четырех, из пяти непринужденно отходит, через минуту столь же непринужденно, само собой – не прерывая речи, общения и улыбок – само собой возвращается – на столе является нечто новое (а движение незаметно!) – огромная солонка в виде смятого сапога, пепельница в виде Санчо Пансы, бордово-резные фужеры новые – исчезают пустая медная миска, чистое блюдо – потом они отходят вместе, но порознь, по очереди – не по очереди, а время от времени исчезая друг за друга или неизвестно куда – как отговорившие актеры, которые еще были на сцене в тех, во вторых рядах; пауза; вам, тебе предоставили побыть одним, одному – подумать над блюдами и над всем дальнейшим, над жизнью и над судьбою; ты, подумав минуту, обращаешься к собеседнику; ты можешь есть или не есть; ты можешь обозреть или не зреть на публику; ты можешь… ты можешь… до новой серии блюд… ты можешь…
Кубинцы – естественные артисты в этом; опыт столетий; пластика и веселье, доброжелательность от природы.
Только мы с Сашей Пудышевым, как говорится, освоили ron de la roca и только что он вдруг, вопреки своему дневному характеру, объявил, что этот ром – ром этот ничего, но вот он еще был в Матансасе, так там их водили в… – как за столом туристов ощутился более резкий, чем в общей инерции, шум; мы повернули головы; соседний столик, Альдо и прочие, тоже смотрел.
– Товарищи! – говорил некто, встав. – Я пью за женщин из нашей группы! За милых женщин. Посмотрите, какие они красивые. Кубинские женщины прекрасны, но…
Все это конечно же потонуло в гуле до этого уж тихо поддавшей компании; Ирина – разумеется, зная себе цену – сидела – близко, но спиной к нам – тише всех, чуть ссутулившись широковатой, исходно стройной спиной, за этим столом; странная посадка. Было видно, что это обычная ее манера: так эдак… уютно она сидела, словно бы склонившись над книгой – над чем-то… Несмотря на ее скромную позу, шесть или семь мужских рук с разноцветными фужерами и стаканами, а все больше с прозрачными рюмками потянулись к ней; она – чувствуется, весьма привычно – я сразу заметил! – чокалась, чокалась со всеми, не привставая и не разгибая спины; она подняла голову и вертела ею, как бы не желая надолго отрываться от книги. Женщины за столом были ярко-желтые, голубые, светло-зеленые и так далее; она была в этой белой кофте-майке, в цветастой юбке.
Алексей сидел напротив и наискось от нее; он был хмур, откинулся и держал вытянутые руки на столе; в одной была рюмка, которая одновременно стояла на белой скатерти.
Чокнулись; выпили. Мужики кто стоя, кто сидя: XX век… хотя ныне многие позируют под XIX.
Не сразу осознав, я поразился какому-то из движений Ирины; в следующее мгновение я понял: она выпила. Но как! Это было еле ясное и будто пустое движение; я и увидел-то, ибо был близко и сзади; за ее столом, может, никто и не видел… Хоть все и посматривали искоса на нее: мужики по своим, женщины по своим причинам; она выпила… рюмка уж на столе: до дна. Да: рюмка, а не фужер – из коих пьют, как известно, одно сухое.
В следующий миг я взглянул на Алексея; он как раз опускал глаза – явно после резкого взгляда исподлобья.
Он встретил мой взгляд – он медленно отвернулся; отворачиваться скоро и рефлекторно было не по его части… Он был слишком самолюбив, чтобы пытаться скрыть свой взгляд (на нее); но моя назойливость была ему неприятна.
Я опустил глаза.
– Так вот, – продолжал Александр Пудышев, когда шум утих (относительно). – Мы приехали, так нас повели…
– Друзья мои! – завопили снова за их столом. – Давайте попросим! Гван – та – намера! Попросим наших певцов!
За столом захлопали, завопили; явно было, что кубинцы где-то уж крепко угостили наших этой, на Кубе и верно превосходно звучащей, песней; а тут – а тут мы были в Сантьяго – там, откуда она родом. Вот они, горы, – день встанет; вон она – Гванта́намо… Кайманеро… хотя эти названия ныне и ассоциируются не только с песней.
Действительно, в дальнем углу на возвышении шевелились – настраивая – артисты; это было традиционное кубинское трио мужское – с гитарами; серо-шоколадного цвета ковбойские костюмы с лампасами, бахромой и резкими клешами; эти среднего размера сомбреро; одно – стиснутое с боков.
Все из-за стола – а раз так, то и зал – смотрели на них, улыбались, всхлопывали; они же, чувствуя всеобщее внимание и несколько показывая, что им это привычно, чуть важно и словно сонно улыбались и настраивали гитары – настраивали этим неповторимым изящным щипком с отрывом – со взглядом на гриф, на струны.
– Гван-та-намера! – проскандировал русский стол. Певцы улыбались, глядя и опуская глаза на струны.
– Гван-та-на-мера!! – сильнее проорал стол, обретший уверенность в своем крике после первого крика.
Все смеялись, хлопали.
– Sí, amigos, – вдруг сказал гитарист, оторвав от гитары и подняв руку. Он сказал не сразу после крика, а с достоинством, с музыкальной паузой.
Все опять засмеялись, захлопали. Вдруг те разом зарябили по струнам и крикнули, да, крикнули, хотя и нараспев, высокими голосами:
Guan-ta-namera!
Guajira guan-ta-namera!
Guan-ta-namera!
Guajira guan-ta-namera…
(На последнем ударном «a» – после t – они делали этот четко отпущенный спад. Кратчайший и, собственно, точнейший перевод всего этого сводится к двум словам: «крестьянка из Гвантанамо».)
…Guantaname-e-e-era!
Guajira guan-ta-namera.
Бряцая и распевая, они пошли по залу, приближаясь к столу туристов; они останавливались у малых столов, окружали дам – mujeres, подпевали мужчинам, которые подпевали им; но вот подошли и к нашим.
– Guan-ta-namera!..
Вдруг они заметили Ирину, хотя она сидела ссутулившись – и, по-моему, все время «тихо пила»; они подступили – один, высокий и седоватый, сказал нечто между пением – я расслышал:
– …cubana.
Ясно было: красавица – похожа на кубинку; но…
– Guan-ta-namera!..
Они, распевая, играя и полукланяясь, малыми жестами показывали, что надо бы встать и протанцевать; ей такие вещи, видимо, не надо было объяснять долго; она, посидев и глядя на них, довольно спокойно, грациозно встала, отодвинула стул, оглянулась и поискала глазами; кубинцы, в пении, радостно закланялись – подтвердили, что поняла правильно; двое-трое из наших, конечно, тут же вскочили, но Ирина – как в общем-то всякая женщина в таких ситуациях – верно взяла тон; она еще поискала глазами, оглянулась – ближайший был… Альдо: верный наш Альдо.
Он, разумеется, во все темно-блестящие глаза смотрел на нее.
Она подошла – он вскочил; конечно, она могла бы найти кубинца и… более кубинского. Но – уж но.
Они пустились промеж столов; она танцевала спокойно и эдак с достоинством – по-кубински? но все же холодновато (да, тогда уж в меня вошло это слово!) для кубинки; она была слишком плавная – хотя в этом и был и свой стиль, а не только холод.
Она, как и следует, кругами водила согнутыми в локте и собранными в пальцах в щепоть руками, причем даже пощелкивала, хотя и почти беззвучно, этими пальцами; она плавно и неимоверно изящно заводила стройные ноги туда и сюда – как бы делая шаг в сторону и тут же раздумав его делать – цветастая юбка летела – и возвращаясь юбка трепыхалась; с улыбкой на толстых прекрасных губах, она вдруг закатывала вбок вверх, горе, к небу, свои огромные, блеском блестящие эти глаза; и это выглядело бы как дурная, мещанская и т. п. манера – если бы не усмешка, спокойной тайной иронией снимающая прямую манерность манеры, выходки; если бы не сила самих этих – закатываемых, но ярких – глаз.
Альдо танцевал и верно, и резво, и экспрессивно, с чуть сдавленным вызовом, как всякий кубинец; но жаль – он был… да, рыхловат для этого танца; нижняя половина тела была, так сказать, тяжеловата. Кроме того, он не был заведомо раззадорен.
Он смотрел на ноги, как положено; она – то на него, то – «заводила»; то – куда-то.
Он был в ярко-синей рубашке, она в этом белом (смуглые руки, лицо, яркие громадные глаза – резко на смуглом), в цветастом – в «цыганском»; они танцевали, кубинцы играли и пели. Стол и зал хлопали.
Танец кончился, все зашумели, уже вразброс зааплодировали; от женщин я заметил, наконец, несколько открыто неприязненных взоров в адрес Ирины. Алексей «задумчиво» зрел перед собою или внимательно слушал и столь же внимательно говорил соседу.
Была пауза, как и вечно после веселого напряжения; все сидели, шли местные разговоры. Ирина, сев, выпила.
Мы с Сашей завели о деле; он, упомянуто, оживился; но, как говорится, не перестал быть самим собой. Медленность – степенность не оставляла его.
Снова ударили гитаристы; на сей раз они пели песню, мне мало знакомую.
Альдо перегнулся от своего стола и начал усердно переводить.
– Они поют: кто эти люди? Они из Гаваны? – Нет. – Они из Сантьяго? – Нет. – Из Сьен-Фуэгоса? – Нет. – Кто же они? – Они спустились с гор.
– Альдо! – послышалось от туристов. – Ты что же меня оставил?
Все мы посмотрели; Ирина, повернувшись, смотрела на славного малого Альдо.