355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 14)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)

Вода была необыкновенно, даже и удручающе тепла; в воздухе было прохладней.

Теплое море охватывало – и с несомненностью, несомненнее которой не может быть, давало понять, что дух и тело – одно; что миг блаженства есть, есть на нашей Земле.

Я плыл на спине; плыл – не то слово: море тут само держит; я смотрел в небо; голубоватое, сероватое; туда, за голову, – белее: отблеск зари; высоко… вон одна звезда. Яркая: да, да… тропики.

Извечно… невыразимо, неповторимо.

Миг…

Миг есть миг; вылезая, я, во-первых, почувствовал, как болят глаза: море тут особо соленое, оттого и держит; а может, оно соленое просто для житейского оправдания того, что само держит?! На теле, будто утреннем и затопленном жизнью, стекали капли – и оставались белые отмели, косы соли; соль попадала и в ссадины – в самом море это почему-то не ощущалось: а тут они ощутились; ноздри изъеденного, легкого камня, как в сыре, смотрелись воздушно, но снова не поддавались пальцам, царапали; и почему их море не сточит? У берега я влип в «траву», мелкие водоросли – они, по вредной тропической привычке, тотчас же начали жить, функционировать – вцепляться, жечь, лезть под кожу, заставлять ее ныть; когда я наконец выбрался, содрав и колено, шофер, который спокойно не купался и стоял руки за спину, улыбнулся и сказал что-то.

– Он говорит – акулы могли быть, – улыбнулся Альдо, который тоже не купался и торчал против солнца – большой, снизу рыхловатый, в серо-голубой рубашке, золотимой палевыми лучами; Петр Петрович вылез поодаль и молча, балансируя, пробирался к своей белевшей в бесшумно плывущей из ям, из леса сиренево-серой тьме одежде; сам он был бел – не загорел (разумеется – в феврале-то! – отсутствующе прошло в уме) – и неожиданно строен, силен в ногах, что тоже не приходило в голову, когда он был одет. Вообще одетым он казался субтильным и слишком интеллигентским по всей манере.

Альдо и шофер по-прежнему улыбались, глядя на меня; вид человеческого довольства, невинного и не приносящего забот, неизменно благотворно действует на людей. Я благодушно подумал об этом.

– А вы-то? – сказал я, разбираясь в одежде.

– А у нас не принято… в феврале. Холодно, – сказал Альдо.

– Холодно?

– Нет, в воде тепло. В воздухе холодно, – отвечал Альдо.

– А… – только и сказал я.

Все мы засмеялись.

– Нам бы ваши проблемы, господин учитель, – говорил я, натягивая все, что следует.

Переночевав в дорожной гостинице, мы ехали в Тринидад.

Утро прекрасное: иначе не скажешь; белое мощное солнце стояло на светлой, радостной зелени, на камнях и на всем; время от времени мелькало вездесущее кубинское море – мелькало ярко-синим, темно-блестящим, праздничным; наша машина, ведомая великолепным шофером по ровной дороге, несла шутя; впереди – дорога; солнце и ветер; надо ли еще чего.

Вот мы обогнали красно-белый автобус; я оглянулся – требуется ль говорить, то были туристы; я узнал того слащавого брюнета – он эдак ясно, бездумно смотрел в окно и вдруг прямо взглянул на нашу машину; не скрою, сверкнул оттенок злорадства: что, брат. Что-то ты… в окно смотришь. Конечно – Куба; но вряд ли ты… А – вперед.

Вперед!

Великое и благое слово.

Так кажется человеку, если даже…

Вперед.

Вперед.

Тринидад был таким, как и рисовало воображение; это был старый испанский город, в котором соединились красоты природы и этой колониально-кастильской архитектуры. Город на холмах; сквозь все просветы – солнечно-синее море. Площадь: ратуша, дворец и все прочее; церковь поодаль – полуразрушена; я вошел; тревожно пахну́ло детскими запахами моего разбитого войною двора: влажный щебень, затхлый кирпич, темно– и охряно-ржавое сырое железо.

Сквер посредине этой площади – на террасе; палевые, малиновые, сиреневые гирлянды; громадные королевские пальмы – серые, блестящие, чуть гофрированные: как бы в длинной зыби веретена стволов.

По боковой улице – к старому храму-монастырю.

– О, это знаменито, – только и сказал Петр Петрович.

Кристаллообразная с темным наконечником колокольня – издалека; булыжники ровные; стены домов серо-желтоваты. Эти балконы. Да, «чугунные перилы»… Темные гладкие, как бы слегка седые от времени стволы пушек, врытые на перекрестках дулом вниз, замком вверх: обычай такой. Этот монастырь, ныне школа (гомон в глубях): патио, колоннады. Высокие стены. Ворота круглыми и плоско-стрельчатыми арками. Снова улица; улицы. Море… всюду море: во все вторжения простора.

Тринидад («Троица») – «не путать с островом!» – самый сохранившийся, как старый, испанский город на Кубе; он живет, не зная об этом.

Главное же в таком, в этом городе – не детали, а атмосфера; она непередаваема.

Походив вверх и вниз, заглянув в ряды белых домишек средь пыли, не предназначенных, как говорится, для взоров туристов, и в немногие новые кварталы торгового города, в сотый раз полюбовавшись на пальмы и сфотографировавшись на простую, цветную, диапозитивную пленки (об этом флегматично хлопотал Петр Петрович), мы пообедали в очередной уютной, прохладной забегаловке, сели в машину и снова съехали вниз; через некое время мы оказались на пляже, который, как выяснилось, был хоть и не у самой нашей гостиницы, но в общем рядом: все тут – одно к одному.

На пляже – снова местные сосны с мягкой хвоей (это не лиственницы), пальмочки и еще некие деревья, по листьям вновь похожие на магнолию, но не магнолия; плоды – вроде мелких орехов кокосовых, которые мы уж зрели во всех видах, но не орехи; ворсисты той злой ворсой: попадает на кожу – не выдерешь.

В тропиках явственна бессмысленность знания названий; тоскливо ощущаешь, что если и будешь знать, то природа все равно – просторнее.

Белый песок этой Кубы; я не утрирую – он воистину белый под белым, прямым, полным солнцем; он мелкий – он «пудра», пыль; но он – песок: он благороден; он не пристает к телу надолго, он легок и все же – зернист, отдельно-заметен; он сам смывается или сходит сам, если сохнет.

Мы влезли в воду; официальные пляжи на Кубе мелки: чтоб не боялись акул; вода топазовая – слезно-голубая, с еле зеленым оттенком: мелко, мелко; донный песок господствует над ее блеском; далее, где водоросли, – там фиолетово.

Мы поплавали; слишком тепла вода. Нет чувства входа, выхода.

К тому же мелко.

Мы плавали; шофер на сей раз купался.

Он, как говорилось, оказался напряженно-мускулистым; живот был тяжеловат, но вообще – чувство стати внушала его темнокожая фигура, даже когда ты не помнил об этом. Как бы ветер свежести при взгляде на него.

Мы выходили, на солнце блестело его темно-праздничное, свежее тело, он грациозно, ненарочно держал ладонями плечи; тем самым он как бы ежился, но это, конечно, лишь усиливало изящество. Наши водяные красавцы обыкновенно инспирируют разные «непринужденные» движения; здесь была сама грация.

Выходя, мы увидели подъезжающий красно-белый автобус: он кругло заворачивал между деревьями, чтоб удобней стать; туристы ходили, обедали и так далее, а теперь пора и поплавать; подобные совпадения в подобных местах – именно не такие уж совпадения; маршруты накатаны, да и гостиница – вот она. Я знаю несколько книг – путешествий по СССР, где есть фраза: «И тут мы случайно завернули в колхоз имени Хамракула Турсункулова».

Мы выходили из воды – ох, долго мелко – «А что, акулы разве не ходят на мель?» – «Не любят». Туристы сыпались из автобуса; появились и наши знакомые.

Женщина была в белой майке с короткими рукавами, в цветастой юбке с обильными, с запасом, складками; смуглое лицо, широкие, как говорится, чувственные, да, прекрасно уложенные губы, громадные резко, белесо светлые глаза живо-эффектно смотрелись на фоне всего. Алексей спрыгнул перед нею, помог выйти; он был в светлой рубашке и скромных брюках; его, тоже смуглое, лицо и «казачий» – с этой ясной сухой горбиной – нос в теперешней обстановке тоже были кстати; его хмурый вид по обыкновению странно шел ему; будто он знал нечто, но не хотел сказать.

Они пошли; она, стройно вихляясь, шла в песке своими розовыми босоножками на довольно высоком, пусть широком, каблуке; роскошная грудь ее распирала белую майку, заставляла всю ее, женщину, то и дело откидываться назад; ясное, статное, кстати, сравнительно узкобедрое и в длинной талии узкое, хотя и не узенькое, тело, конечно, подходило этому пляжу, и она непроизвольно это видела, как оно умеют женщины, и заранее радовалась – как водится, воде, солнцу и воле и возможности быть красивой среди всего этого; она улыбалась в небо и всем, и всему – и, разумеется, никому; Алексей шел за ней, слегка «задумавшись», чуть опустив голову.

Я ставлю в кавычки, ибо это выражение лица, фигуры не обязательно значит, что человек и верно задумался.

Должно заметить, воспитанные и скрытные люди избегают этого выражения на людях; я готов приветствовать это стремление.

Но уж если оно, это выражение, появляется, значит, оно невольно…

Не знаю, воспитан ли, скрытен ли Алексей; персонаж слишком близок мне; но что не открыт, это уж точно.

Во всяком случае, я заметил, что странное состояние, в котором он пребывал, не сошло с него; и вновь: я это, да, тогда понял – не теперь додумал.

Вот она повернулась к нему и, этим извечным женским движением, чуть согнувшись, придерживая свою цветастую (преобладало блекло-пунцовое) юбку, гонимую вольным карибским ветром, что-то сказала ему с улыбкой; сказала будто бы застенчиво, извиняясь. Он ответил с улыбкой, но все же хмуро.

Она повернулась, они пошли глядя перед собой.

Вскоре туристы купались; поднялись обычные визги и брызги.

Вокруг женщины тут же образовалась компания из пяти-шести мужиков; все предлагали, орали в радуге: известное дело.

Алексей и теперь держался вроде б и тут, да поодаль; он по своей привычке проплыл метров сорок, вернулся, встал; посмотрел, незаметно, – но видно, видно было, что он все же хотел, чтобы заметили! – вышел, лег на белый песок.

Он был, да, почти по-прежнему строен, хотя, конечно, годы брали свое: спина слегка округлилась, под грудью чуток припухло. Но это, если угодно, даже прибавляло его фигуре «усталой мужественности». Не знаю…

Алексей лежал на спине, не сильно раскинув по песку ноги, прикрыв глаза и нос тылом ладони: всегдашняя поза не желающего сжечь лицо, уставшего от солнца; да когда он устал-то… в феврале…

Там – веселились; слышались – снова к неожиданности! – не влажный по звуку, хотя и громкий, смех женщины, смех и сладкие голоса мужчин.

То и дело слышалось и ее имя.

Имя ее, надо сказать, было из тех, что всю жизнь преследуют и меня, и, как я знаю, приятеля моего; к тому же имя соблазнительно-символическое в сфере духа. Они-то ее сейчас звали уменьшительно – это было пошло: бывают имена, сильные и высокие в своем полном составе и совершенно ничтожные в своем сокращении; бывает, правда, и наоборот (Дарья – Даша)… Но, во-первых, извечно неудобно назвать человека его реальным именем в вольном повествовании; во-вторых, это имя здесь, после всего, прозвучало бы как нарочитое.

Назовем мы ее Ириной. Имя знакомое…

– Ира! Ира! – только и ре́залось в ярком кубинском воздухе.

Но вот она пошла из воды; не буду я излагать ощущения от стозвонных капель, солнц, стекавших… В пляжной форме, как говорят наши капитаны курортных теплоходов, она была не хуже, чем в той; да это было и ясно заранее. Порою подозреваешь: что-то не то. Но тут «форма», как и «штукатурка», лишь подтверждала и проявляла. Правда, была и печаль; всякое совершение грустнее тайны, догадки; но это уж не о ней одной.

Она вышла; со всей полнотой грации, которую тут и можно было предположить, она по-женски – «сложенные ноги в сторону» – опустилась на песок рядом с Алексеем и нечто сказала ему с улыбкой.

Она наклонилась к нему, свисли волосы; рука – вывернутой ладонью в песок. «Отзовись же, малый», – невольно подсказал я без звука.

Грешный человек, думал я в те мгновения – и, я полагаю, не один я! – что, как бы ни была виновата эта женщина, какие бы ни были у нее дурной характер или сверхобилие поклонников, как бы, может, ни надоела она, – мужчина не имеет права эдак лежать на спине, видимо, устало прикрыв глаза, когда над ним склонилось такое – такая женщина.

Он отвечал, отодвинув руку от глаз, от носа; он, вероятно, хотел, уже умышленно, снова придвинуть руку, но, несомненно (о, как я знал его!), решив мысленно, что нужно быть «как есть», – он опять убрал руку с лица и остановил ее где-то на подбородке.

Она сказала фразу-другую, смеясь, не делая успокоительно-убаюкивающих жестов (не гладя его по волосам, не тыкая шутливо его пальцем в нос, в губы), явно не обижаясь на его пафос и как-то не приближаясь к нему, хотя сидела уж близко; он снова отвечал, повернув голову.

Из воды полез брюнет; с видом человека, который имеет право – знаю я этот тон! – он подошел к паре и сел, сыпуче-тупо ткнувшись в песок ладонью, на которую и оперся, сидя; он был, конечно, в красных трусах.

Именно в трусах: плавки были длинны и туго прихватывали стройные ляжки; ноги были черно-волосаты, эти кудри на ходу сохли, пушились; и создавался комический эффект, по которому верхняя, красная, часть ноги казалась у́же ближайшей, но более низкой. Как в велосипедной одежде.

Он заговорил, глядя на Ирину; она покосилась и снова – на Алексея. Я мысленно поздравил последнего.

Была, казалось, классическая и простейшая ситуация; женщина любила героя нашего, а флиртовала с этим сладеньким чернявым, а ныне…

Но мысль, пошедшая по этому могучему трафарету, как-то уныло скисла; я продолжал смотреть… я не понимал чего-то.

Чего?

Чернявый, красные трусы, толковал явно о глупом; Ирина время от времени глядела на него – и вся обращалась к Алексею; тот лежал по-прежнему – видимо, глядя в небо или прикрыв глаза.

Чернявый не уставал; я никогда не понимал подобных мужчин, хотя их-то, как правило, и считают тем, что называют – «настоящий мужчина».

Мне всегда казалось, что я с первого мгновения вижу, могу ли я нравиться этой женщине; а остальное – уж подтверждение… По сути, как мы (я?) знаем, выбирает не мужчина, а женщина; она лишь дает себя выбрать и т. д. И вот ты видишь – эта женщина не выбрала тебя на сей миг; как можно «приставать»? Этот холодный взор. Но нет: продолжает… И я знаю, что я не прав или не совсем прав; и все же.

Алексей, по-моему, таков же.

А этот; ну, чего лезешь. Ведь видишь – не твое.

А ты, герой мой: чего лежишь… как баран…

Пойти – самому вмешаться…

Ирина нечто сказала резко; явно она давала тому понять, чтоб он уматывал.

Он, разумеется, не ушел.

Алексей молчал и не двигался.

Та повторила…

Брюнет был уж не сладок, не улыбался – уж; но не уходил.

Ирина встала; в плавном движении ее были и неожиданные холод, жесткость скрытая.

Да, скрытая; она не подчеркивала вражды; она просто встала.

Но та́к это… вышло.

Строгое, стройное тело.

Брюнет поднялся тоже и – руки вывернув в боки, под шеей сзади кругло, плечи как бы вывихнуты – смотрел на нее, очевидно собираясь проговорить то некое, что вечно приходит на ум обиженному мужчине; «мужчина, женщина» – эти слова неизменно вертелись в мозгу, когда она, эта, была в поле зрения; слова «просто человек» если и приходили, то вторым планом… Он собирался; тут встал – «лениво» – и Алексей и сказал «что-то» и «сонное» и «спокойное» – знал я его; Алексей тоже, хотя и вяло, взял руки в боки; он был в черных плавках. Ее купальник был ядовито-синий. Ныне они составляли живописную группу – трое, олицетворение силы, смуты, яркости и угрозы; белый песок; сзади – бело-искристая эта, в тот миг светло-синяя атмосфера моря; там – лес; пальмы.

Ирина сказала что-то, беря Алексея за руку; явно то было – «Пошли отсюда».

Она была довольно высокая, но без каблуков на голову ниже обоих мужчин; женственно и жестко смотрела она снизу вверх то на одного, то на другого; испугана или обеспокоена она не была; возникшее напряжение жизни она воспринимала и холодно, и спокойно-подтянуто. Собранно.

Они повернулись; она впереди, герой сзади пошли, отошли, сели на песок: он – лениво полулежа и облокотившись (локоть сыпуче, глухо ушел в песок), она – снова эдак, по-женски.

Брюнет остался на месте – руки в боки; он, конечно, нечто хотел сказать вослед – не решился – потупился – повернулся; пошел к воде.

Мы провалялись еще с час; хорошо – тепло; вольный ветер не навевает тревоги.

Но путь далек; впереди – Сьен-Фуэгос; может, там Пудышев?

«А может, и не там», – подумал я с легкостью; едем.

Едем.

Ха́гуэй, Кама́гуэй.

Вот названия, типичные для Кубы.

Не люблю названий; но есть названия и названия.

Хагуэй – это дерево и городок, Камагуэй – провинция и город, но не в этом дело.

В них, в названиях, – испанские удаль и строгость одновременно; в них – память об индейском предании, хотя индейцев давно уж нет; в них – вольность самого звука, особенно туда, к концовке: эти волны, марево умирающие, замирающие: Хагуэй, Камагуэй; в них – специфика этого острова сравнительно с остальной Латинской Америкой. Последняя – нынче вроде бы единое; но место, как и везде на Земле, есть место, и единство проблем, рас и (даже) языка тут не панацея; он и язык-то; Петр Петрович клялся, что с трех слогов отличит аргентинца от колумбийца, венесуэльца: у тех, в Аргентине, – у них «придыхание» (будто в украинском?), у этих нет; по его же утверждению, венесуэльское произношение походит на кубинское (проглатывание звуков и пр.), но все же и тут – различные разницы… «Mundo hispánico», – говорили когда-то; но теперь это в Южной и Центральной Америке – дурной тон. Во-первых, они, главное, «вовсе не hispánico». Во-вторых, есть на островах, да там-сям и на континенте люди, и говорящие не по-испански. «Для чего же забывать об этом?» В Латинской Америке ныне – повышенное чувство языковой и расовой солидарности, равенства; на Кубе, совершенно положа руку на сердце, нет расовых проблем. С одной стороны, тут история и просто жизненная приспособляемость: при том могучем разнообразии расовых ступеней, которое существует в Латинской Америке и в таких местах, как Куба особенно, расовый вопрос был бы просто смерти подобен; напряженнейшее смешение рас тут порождает как раз своеобразную, как бы судорожно спешащую, пироксилиновую (сравнительно с медлительным толом, порохом) жизненную силу; с другой стороны, в Латинской Америке неимоверно силен сейчас политизм чувствования и мышления в противовес этнографизму и духовности. О последнем: многостолетнее яростное господство католицизма, а также масонство, водуизм, иное сектанство породили реакцию отталкивания.

Мы ехали; постепенно перед нами вставали зеленые холмы и жаркие дали восточных провинций – бывшей Oriente; в Сьен-Фуэгосе (парк огромный, улицы по холмам) его, Пудышева, не было; далее… далее.

Хагуэй… Камагуэй.

Первый был далеко позади, но слово стояло в душе; и это дерево: огромный, темно-зеленый шар.

Камагуэй (город) встретил газонами, этими громадными горшками-кувшинами, врытыми где попало: символ города и провинции; в Крыму, в Грузии такие же – для вина (пифос); здесь – были для воды; минутная остановка; у дощатого барачка дети играют в прятки; водит девочка: «Uno, dos, tres; cuatro, cinco, seis» (она выделяла голосом); я вспомнил свое детское: «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать; кто не спрятался, я не виноват»; держит лицо глазами на руке, горизонтально положенной – в напряжении согнут локоть – на занозистый выступ доски: мы водили так же; вокруг суматошно прячутся: кто за киоск с водой и с оранжево-зелеными мандаринами, кто за пальму, кто за газик, стоящий у округло-неровно каменных ступеней, кто за деревце – как раз, по-моему, маленький хагуэй; все же: откуда это?

Откуда совпадения не только сути, но и ритуалов?

Откуда такая сила всечеловеческого единства при такой разнице: «доходит до мелочей».

Или влияние?

Но какое влияние через тысячи, тысячи верст; через океан.

Атлантида, что ли.

Поехали.

Да, вперед.

Хагуэй, Камагуэй.

Попайя – дерево; Попайян – провинция: где это?

Это – уже было?

Далее.

В Сьен-Фуэгосе мы узнали, что Пудышев, «уже точно», в Сантьяго; так.

Извечное влияние гор, будь то высокие, белые, или менее высокие зеленые, желтые, черные, неизбывно на человека; «выше гор на земле – только горы»; горы всегда правы; и знаешь заранее, а – все равно.

Жизнь сильна тем, что все равно сильно, когда и знаешь заранее.

Еще там, у этого Тринидада, в фиолетово-сиреневых кратких – перед черной южной тьмой! – сумерках поражает невысокий, раскиданный Эскамбрай – горные гряды, сьерры, торчащие округлыми и зубастыми пиками; Эскамбрай – само название: как Хагуэй, Камагуэй; в этой мгле они более сиреневы, чем сама атмосфера вечера в окружении; некие свет и тьма специфически служат им – ближним, дальним.

Сейчас мы, при ясном и полном солнце, созерцали предгорья (ныне знаменитой) Сьерра-Маэстры, медленно развертывающиеся и поворачивающиеся по мере быстрого хода нашей машины по легкому шоссе; пейзаж гор имеет законы; горы, в зависимости от воздуха, солнца и от всего остального, что не нам знать, кажутся то ближе, то далее, то выше, то ниже того, что на деле; кроме того, издревле удивительны перемены самого вида гор при мгновенной и незаметной смене ракурса на движении. Ты был уверен, что вон та скала похожа на льва и что это вечное ее состояние; и вдруг невидимый поворот – и весь лев распался; взор догматично, требовательно ищет знакомых форм – где, где лев… тщетно. Одни столбы и зубцы, торчащие в разные стороны; и вообще там, оказывается, было две скалы, разделенные довольно большой, ярко-зеленой, золотимой солнцем поляной; как же это?

Как же оттуда не заметил этой поляны?

Бесполезные вопросы; далее, далее; горы, холмы предгорий зелено-дымно кудрявятся – то их деревья, плотно, по-горному плотно покрывшие и склоны, и плавные округлости верхов; солнце, светло-зелено; впадина, холм, гора, гора, холм; небо.

Небо голубое.

Простор… просторы.

– Эль Кобре, – возгласил Альдо. – Отсюда не видно как следует. Заедем теперь – или на обратном пути?

– Эль Кобре; медь, – сказал я. – Что это?

– Это храм, известный на всю округу, – тоном мирно прощая мое нескрываемое невежество («это называется, он интересуется испанской архитектурой»), отвечал Петр Петрович.

И верно: не успел он сказать, как я увидел средь зелени и у неба это четкое белое видение, вознесенное таким образом, что оно, конечно, казалось возникшим из самого леса, самой природы.

Умели ставить; знаем это.

Все равно сильно.

– Заедем теперь. Это самообман – надежды на обратный путь, – отвечал я.

Все улыбнулись моей сентенциозности.

Сама церковь – конечно же не Эль Кобре, а собор Святой девы Эль Кобре; Эль Кобре – конечно, селение у подножия той горы, которая…

Как часто бывает у таких храмов (тысячелетний, дремучий католицизм!) к паперти вела широкая, светлая многоступенчатая и многоплощадная (виднелись отсеки) лестница; горный характер местности, могучая зелень на всю округу, яростно-голубое небо, – тут невысокие горы не мешали простору, – положение самой церкви усиливали эффект, полнили величие лестницы; мы шли вверх; храм медлительно вставал пред нами из гор; так на выходе от «Москвы» встает Василий Блаженный. Но там фон – одно небо… не буду подробно сравнивать.

Вот они, мощные формы католицистского храма; когда вблизи, он давит – он поражает громадностью, прямым указанием на небо; а не теплом, уютом и чувством (духовного) дома, как «наша» церковь; светло-желтые колеры; железные побеленные в желтое памятные доски: мемориал епископу-основателю.

Мы походили по окрестностям: уж очень хороши горы; потом вернулись.

Туристы были внутри; они стояли в полутьме и прохладе, по туристскому обычаю одновременно пересмеиваясь и все же втайне уважая место; округлости труб органа отблескивали тускло-алюминиевым; священник служил в посверкивающе-лиловом; рядом с его кафедрой свисал знакомый красный с синим и белым флаг Республики Куба; в речи духовного оратора то и дело как бы вспыхивали уважительно произносимые слова «революсьо́н», «либерасьо́н», «сосьялизмо»; темные прихожане внимательно, молча слушали. Был domingo: день господа, воскресение…

Алексей, Ирина стояли у ниши, около которой никого не было, кроме них; резко белели плавные и складчатые тога и крылья ангела как фон их стройных фигур.

Впервые за это время они были и верно двое.

В полутьме храма стояли цветные и светлые лучи из витражных католических окон сбоку и сверху. Бело-желтый с пунцово-оранжевым пук лучей падал на лица и грудь моих знакомых; они смотрели на проповедника.

Влажный тембром голос с припевом, извечно ясная, с музыкальной расстановкой, прекрасная испанская речь невольно приковывали и мое, и Алексеево истинное внимание; Ирина, как сказано, тоже смотрела, притом глаза ее вновь держались эдак стояче, выпукло; но в лице не было подлинного внимания именно к оратору.

Будучи рядом, они были не вместе; если так можно определить, выражение их фигур было разное; она была втайне развернута к нему и, смотря на священника, как бы уж мысленно обратившись к Алексею, собиралась смотреть именно на него, на Алексея; он же был, по обыкновению своего одиночества, угрюм и смотрел лишь на священника. Руки он держал, взяв за локти… Но что-то было, было в его фигуре…

Я стал исподтишка оглядывать церковь; вслед за ее торжественными воротами, в их железе, круглых четко симметричных заклепках, решетках, пиках (они были приоткрыты, на миг будто пахнуло с улицы светом и чистой зеленью) шло к нам внутрь все то, к чему мы уже привыкли, в нашем досужем интересе к церквам; католический храм и внутренне просторнее «нашего»; его росписи и картины-иконы разделены пространством; кабины-исповедальни, эти «этажерки», не бросаются в глаза; часовенки и мавзолеи старательно отданы во власть лепной и деревянной скульптуры – не принятой в византийстве; четырехгранные и круглые колонны возвышенно-тяжелы, ряды, с этими их пюпитрами и досками для колен, похожи на парты.

Походив тихо, постояв, я вышел, как говорят, на воздух; могучий, зеленый и голубой простор Сьерры немедленно охватил душу с новой, невиданной мощью после каменной влаги, тьмы помещения; было видно туда и сюда, то и это.

Я начал читать об архиепископе.

– Может, поедем? Дел много, – сдержанно подошел Петр Петрович.

Альдо, шофер Наполис смеялись с женщиной в ярко-желтых джинсах; но только мы подошли, как их фигуры – одна собранней, другая рыхлее – приняли то выражение готовности и одновременно свободы, которое характерно для кубинца, к которому обратились.

Миновав еще одну калитку-решетку – железные круги и стрелы – мы шли по лестнице вниз; я, дело ясное, оглянулся.

Храм Эль Кобре молчаливо высился в пояс, глядя куда-то поверх наших и голов и взоров.

– В Сантьяго мы, конечно, застанем – вашего, – чуть ли не впервые начал по собственной инициативе разговор флегматический Петр Петрович.

– Коли не там, то где же, – поддержал я, глядя в светлые дали. – А что, на Сьерра-Маэстре так и нигде нет снега?

– Нет, – серьезно улыбнулся Альдо. – Я снег впервые видел в Москве: когда учился русскому языку, – повторился он.

– А Кордильеры? Вы не были на Континенте – в Южной Америке?

– Для нас Латинская Америка – вроде Московской области, – скрыто-самолюбиво усмехнулся флегматический Петр Петрович. – Между тем это именно континент и огромный морской бассейн. Не обязательно каждый местный должен побывать везде. Вы, например, были в Монголии? А ведь это Евразия – та самая, где и мы живем.

– Я был в Венесуэле, – простодушно-серьезно сказал Альдо: прямо отвечая на вопрос и не думая о том, что одним нечаянным ударом разбивает эту концепцию Петра Петровича.

– А я был в Монголии, – злорадно улыбнулся я.

Петр Петрович помолчал, улыбаясь.

– Вот как, – только и сказал он.

– Наполис, ты видел снег? – по-испански спросил Альдо.

– Снег? Близко не видел, – спокойно отвечал шофер, легко покрутывая баранку и как бы задумчиво глядя на дорогу.

– Ну, традиционная тема, – снова улыбаясь, опять подкузьмил Петр Петрович. – Снег и тропики.

– Да, традиционная, – отвечал я, глядя вперед на сияющее небо и торжественные светлые, зеленые холмы-горы.

Во время нашей езды Куба не жила по принципу «солнце – дождь»; было солнце.

– Сантьяго-де-Куба, – пышно сказал Альдо, воздевая руку с вытянутым пальцем и подаваясь за ней, за своей рукой в длинном голубом рукаве, всем большим телом.

Рука указывала вперед и вправо.

Там возникли плотно собранные четкие кубики с красными, серыми и иными верхами; разворачивались огромная, просторная впадина и склоны гор, где все это расположено; и – море.

Вновь море!

Капельно-ртутно искрящиеся, узко-хвостатые кометы молочно-слепящей дымки плавно менялись местами, не отрываясь друг от друга; сквозь ртутное серебро все равно смотрелось то синее, то голубое; особое чувство неслыханного простора вставало, когда ты видел это, – не имеющее вех.

– Да, это Сантьяго, – буднично-гордо сказал Петр Петрович: так и болея за «свое» – латиноамериканское.

– Sí, Santiago, – сказал шофер.

Мы помолчали.

Я вглядывался в испанский, кубинский, латиноамериканский город, возникший на этом пути моем.

Я не буду говорить обо всех деталях поездки – до и после Сантьяго; о Куба! я не решил, будучи с тобою, загадки, поставленной этой поездкой; я знаю, знаю – далее «ничего особенного», хотя было много втайне странного и чудного; это, последнее, оно касалось не тебя, о сама Куба; ты живешь, остров и природа – предел природы; и страна – и «старая испанская архитектура»; ты живешь; хмурится желтый и черный «лесной человек» в раскидистом зоопарке; и сидит он, Будда, и курит трубку, и гладит подругу; и, обломав тонкий конец ветки длинными, черными в морщинах, черно-бурыми на солнце, студенисто-резкими – как бы дрожащими пальцами, подтягивает сквозь решетку недоброшенное съестное и отправляет за кожистую, вороненой коричневатой сталью округло блестящую щеку в ее обрамлении из огненных косм; плавают твои акулы – серо-сизые тяжелые глыбы с просто рыбьими хвостами – быстрые у берега, медленные в бассейне Музея Моря; стоит остановившись в желто-зеленой воде, твой громадный тунец в сером серебре чешуи и смотрит – смотрит; летит твой… летит твой… не знаю кто; крутит черный торнадо, возникший средь солнца, крыши над головами Матансас; весело твое солнце, мрачны твои бермудские глубины у дальних островов и скал, сопровождающих главный остров; а этот простор?

Извечный простор и море?..

Мы стояли в помещении сахарного завода и рассуждали.

Перед глазами еще светлели плантации живого, кипучего тростника – высокого, ярко-зеленого, – издали похожего на мощную кукурузу; сафра – сафра на Кубе почти всегда – несколько раз в год; а тут, на заводе, мы уж видели горы, горы тугих, мучительных, резких обрубков наискось (внутри блекло белое) тростника буро-желтого – убранного, свезенного; а вон она, сыпучая пирамида сахара – сахара, что белее сахара, и все еще дышит свежим берегом моря; но вращаются колеса, работают блоки, трансмиссии, и пытает себя не умолкающее железо; и темно, и пахнет тавотом, машинным маслом, дегтем, огнем, углем, дымом, сталью и напряжением всей скрежещущей, темной жизни металла; и видно в ворота небо лазурное – голубое, белое; и видно и желто-белое, и зеленое: праздник, прямая жизнь; и невольный спор… спор, не спор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю