Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Охотники явились раньше, чем прежде, но все же достаточно поздно; он издали увидел их, еще раньше слышался лай новой собаки, кажется, легавой; с рассчитанной злобой подпустил их довольно близко, но уже не на выстрел; неожиданно вырвался и был таков.
Так продолжалось шесть суток.
На седьмые волк понял, что волчишки ему не найти; а погоня как раз была наиболее рьяная и изматывающая из всех.
Две собаки в пять утра гнали его через серый пустырь, через проспект, через щель в заборе, через всю рощицу, через весь лесок; кругом, у всех лазов и переходов, стояли охотничьи пикеты, кордоны, которые он миновал с большим трудом; встречавшиеся на дороге редкие люди уже не смотрели с недоумением, удивлением, а с визгом кричали: «Вот он, вот он! Волк! волк!» – и шарахались в стороны в серой мгле. Это было и на руку – освобождало дорогу, – и увеличивало опасность.
Все же он ушел от всех, запутал собак, сильно оторвавшись от них и вновь перебежав проспект и пробежав по черному асфальту – и через лесок за высотными домами, мимо института, общежитий для иностранных студентов, побежал вдоль шоссе, но в стороне от шоссе, – к большому, почти настоящему лесу.
Время от времени он слышал, как ревели автобусы, идущие в аэропорт, дизели-грузовики, самосвалы; легковые машины шли тише и не обостряли слуха. Над головой порой гремели идущие на взлет, на посадку огромные самолеты, трещали, рокотали полосатые вертолеты; он мельком взглядывал вверх и продолжал свой путь.
Он бежал размеренно, быстро, несуетливо; споро и ладно двигались мускулы, кожа его тела; спешить ему было некуда, да и ни к чему. Чем быстрее – тем более вероятность смерти; что же? он, может, втайне желал ее?
Нет; давнишний волчий инстинкт говорил ему – выжить, выжить.
Но в то же время, да, было и что-то, похожее на желание смерти; как назвать это? нет человеческих названий.
Он бежал; если бы он был человеком, он знал бы, что миновал Румянцево, Дудкино, Передельцы, Картмазово и приближался к Мешково; но он не знал этих слов, он обходил все поселки за триста – пятьсот шагов, – пугливо, как тень, мелькая вокруг них – человеческих жилищ – за спасительными строями, стенами сосен, елей, берез, осин; весенняя земля, в остатках снега, пахла влажно и полно, ширила дыхание, но он не останавливался – бежал, бежал.
У Мешково на него напала свора полудиких собак; в отличие от городских, они – почти молча, лишь с хрипом – прямо бросились на него; лес? запах крови из уха? заморенный его вид? что тут было главное – неизвестно; но они стали рвать его сзади, снизу, с боков.
Он лязгал зубами направо и налево; две собаки быстро отвалились, визжа; какой-то полукровок, помесь боксера с дворнягой, старался подкатиться под горло и взять своей мертвой хваткой; он ударил его мощной лапой по позвоночнику, пес упал; наконец, видя, что он обороняется мощно и яростно, собаки – визжа – отстали; теперь-то некоторые из них залаяли вслед.
Он вновь одиноко углубился в березы и ели; и вдруг почувствовал, что силы его уходят.
Будто лопнул внутри него главный нерв; будто ослаб хребет, раскис спинной мозг.
В глазах стало плавно кружиться; он почувствовал, что шатается.
И тут снова раздался собачий лай.
Перед ним открылась поляна, а на ней – одинокая изба с двором; все это он проглядел, не почуял, не провидел между стволами заранее.
Навстречу бежали сразу четыре дворовые собаки: видимо, старая сука с тремя взрослыми детьми. Все они были небольшого роста – в два раза ниже его, – но до предела озлоблены – и сильно лаяли; от собачьего лая у него уже начиналась лихорадка будто.
Он молча, пошатываясь, стоял, ожидая подбегавших собак.
– Тузик, Жучка! Назад! – раздалось от дома.
Собаки не послушались, но все же поумерили свой пыл; они подбежали и стали метаться в четырех-пяти прыжках, натужно и хрипло лая и исходя слюной.
Из-за жердей забора вышла женщина в фуфайке, в платке и стала смотреть на него.
Волк лежал в сарае на опилках, рядом стояла эмалированная миска с остатками похлебки; положив голову на лапы, он задумчиво смотрел перед собой, не обращая внимания ни на мамашу-сучку, которая эти дни сменила гнев на милость – подлизывалась к нему, – ни на двух молодых самочек, рычавших и ревновавших в отдалении, ни на кобелька, который время от времени все еще начинал лаять издали.
Волк лежал, смотрел; перед ним был лес. Взгляд его был угрюм и тих.
Подошла женщина-хозяйка; волк не встал, но весь подобрался, начал смотреть на нее исподлобья желто-зеленым взором.
– Лежи, лежи, – сказала она и села рядом на еловый чурбак, положив руки на колени и соболезнующе-горестно глядя на изодранного, в ссохшихся кровяных перьях, худого, как привидение, волка.
Это была обыкновенная женщина, в платке, с чуть вздернутым носом; она была женой работника биостанции, они жили тут вдвоем с мужем, а муж уехал в институт, в лесхоз.
Волк постепенно успокоился, перестал на нее поглядывать – и опять стал смотреть на лес.
Она сидела, сидела, смотрела, смотрела – и вдруг, в каком-то нерассуждающем порыве, схватила худого, но тяжелого волка под передние лапы и опустила его грудь и голову себе на колени.
Волк от неожиданности мгновенно выпрямил задние лапы, напряг жилы – но вдруг столь же мгновенно понял ее – и влажно, остро-шершаво сунул нос в ее другую руку, лежавшую на колене.
И так сидели они одно-два мгновения – женщина в платке и волк, головой у нее на коленях, – сидели, олицетворяя собою великое единство природы, где нет ни людей, ни волков, ни леса, ни дома, где только любовь и жалость, и тихий свет – и нечто, что не имеет названия.
Далее волк неловко освободил жестко-шерстистую голову от ее рук, улегся, вытянул лапы, положил голову и начал снова смотреть на лес; он думал о том, что этот лес и чем-то похож, и чем-то непохож на тот – сухой и сосновый, со светлым, ярким пятном-поляной посередине; с ее травой и жужжанием. Но похож, не похож, а скоро придется идти: лес… лес.
Женщина сидела, положив руки на колени, ежась в своих фуфайке, платке, и думала о том, что муж уехал на день, а нет его уж три дня, что ей сорок три года; что неизвестно, в каком же настроении он вернется – и что́ он скажет о волке.
1971
ЛЕСНИК
ЗИМА
Главное зимой – снег и деревья, деревья и снег.
Все остальное неважно зимой; оно важно постольку, поскольку имеет отношение к тому и другому.
Все остальное, но не вода; вода и зимою – сама по себе.
Вода, если она вырывается в виде родника из черной с мертвенно бело-зелеными травинами мякоти обрыва под снегом, или если она вышла в ручье буро-черным потоком в серых песчаных обвалах берега, или если она проступила печальной полыньей на гладком снегу реки, резкими уступами берегов обозначающей свое русло, – полыньей, в которой края-круги серые от влаги снежные, края воды – отверделые в округлом прозрачно-серебряном сером блеске, а вода буро-серая в тайных отсветах, и все это концентрически разное, но все это вместе – вода, если она пробилась таким образом, разрушает тайну зимы как зимы и навязывает ей свою, иную тайну – более живую и беспокойную и отдельную от зимы своей уходящей вглубь и в свет темнотой-живостью, хотя и вступающей с ней, с зимой, в тревожное, бело-черное взаимодействие; но вода, проступившая в виде жидко-серого, в бело-прозрачных пузырьках, в матовом сале, в смутном спокойствии и подснеженной отуманенности льда, вода, проступившая в виде этого льда в как бы случайно и как бы наскоро полосками разметенном оголтелым, унылым ветром месте бывшей воды («реки» или «озера» под их снегом), – вода эта – часть зимы, но часть самостоятельная и в себя ушедшая; вода, даже в виде этого случайного льда, обметенного этим унылым ветром, – вода не подчиняется жизни дерева, снега – она и тут сама по себе.
Что же до снега, то он господствует тоже сам по себе, но одновременно его жизнь не имеет самостоятельного значения; снег может быть разным; он может лежать в несколько пластов и, показав их на обрыве, дает пласт серый и пласт бело-желто-зернистый, пласт сахарно-белый или мелово-белый и пласт в черных крапинках старой кожуры, семян и раздробленных хвоинок деревьев, пласт просто рыхлый и пласт рассыпчатый, пласт мягкий и пласт крупно-грубо, зазубренно зернистый, пласт мелко зернистый и пласт умятый плотно; снег, если поверху, в зависимости от тени и ската, от белизны и туманности или от густой яркости, от рассеянности или от сочности солнца, от близости или далека деревьев, от воздуха и от ветра, от мороза или от слабости мороза, от пара или от прозрачности воздуха, от близости или от дальности той же воды, от звона или от тишины, от истинного молчания или безмолвного говора леса, от наклона верхушек сосен и от мощи оснований дубов, от вечера и от утра, от дня и от полдня, от времени между днем и вечером, от времени между утром и перед утром, – снег может быть фиолетовым и сиреневым, серым и желтоватым, золотым с подсветами и матово-белым, медовым по цвету и ощутимой вязкости и зеленоватым, густо-желтым и сочно-желтым с запахом острой свежести, бело-желтым и бело-прозрачным как бы, буровато-красноватым с тенью и иссиня-лиловым, розовым и золотым, серо-белым с запахом мокрой свежести и серо-голубым; но все же снег – он извечно белый; снег может быть ячеисто-зерновитым настом в сером сиянии, снег может быть мучнисто-невесомым в белой очевидности; снег может быть плотным и плотно, тугой ямой, проваливающимся под остро-роговым копытом, под упавшим стоймя суком, под обвалившейся заледенелой глыбкой снега же с деревянно-резко скрипящей сосны, и снег может быть так, настолько мягок, что впавший в него предмет не почувствует самого снега, лишь почувствует тихий холод и свежесть; снег может быть тяжко мокрым и снова, снова серым, – и снег – он снег – и только; он снег – он один и тот же.
Он один и тот же, и он сам по себе; он белый, белый он; и в то же время сам, белый, он сам по себе не имеет значения; его белизна – знак тайны, открыто и откровенно стоящей за ним; его белизна – знак чего-то, что достаточно открыто и при этом настолько целомудренно, чтоб быть зна́ком и не быть им, чтоб быть тайной и не быть ею ни на гран; снег, снег белый.
Деревья находятся во взаимодействии с ним; они, конечно, тоже сами по себе, но они обращены к снегу, а самому снегу как бы нет до них дела; впрочем, и им, и им, с их вершинами, уставленными в празднично-зимне-синие или унылые, открыто-загадочные небеса, – впрочем, и им, и им нет дела до снега; но в то же время им есть дело, и ему – и ему – есть, есть какое-то тайное дело до них, хотя и более тайное и неявное, чем им – до него.
Деревья темные, снег белый.
Деревья темные, снег белый.
Зима.
Деревья, эти мертвенно-зеленые, желто-зеленые или серо-зеленые сосны, эти черно-зеленоватые, черно-буроватые елки, с их нарочитой стройностью; эти как бы живые во всей своей голости, серо-зеленоватые осины, эти парадные в своем чередовании черного с белым, серо-сизого с белым (а вернее, не с белым, а с буровато-белым, с мелово-белым) березы, эта сивая ольха, этот коричневый матовый орешник в мелких поперечных крапинках по стволам прутов; да мало ли.
Разве в этом дело?
Остается еще зверей и птиц называть; это можно, но это лишне; звери и птицы подчинены и деревьям и, главное, снегу – и блюдут их жизнь, сами не зная об этом.
Но деревья и снег, они знают все, все знают и снег и деревья; и если попадется ушедшая в лед вода, то она проходит мимо и снега и дерева – и уходит в себя.
ВЕСНА
Странная жизнь начинается весной; жизнь, в которой нет ничего настоящего, ничего значительного той значительностью, которой значительны снег и деревья – зима, зима; но жизнь радостная.
Есть ли истина в этой радости?
Что́ есть весна?
Зима – мы знаем – это деревья и снег; но весна?
Февраль ли это, с его заунывной заботой и дикой тайной в тишине, в тени леса, в свисте поля?
Март ли это – с его обещанием и беспредметным восторгом?
Апрель – с его первой грустью?
Май – с его истинной грустью и тяжестью в мире всём?
Так что́ же это – весна?
Весны нет.
Она разная.
Она всё, и она – ничто.
Она обещание?
Но мы не знаем – чего?
Есть ли обещание, которое ничего не обещает?
Одно несомненно в весне – торжество воды.
Всё, чем жила, чем грозила она в полыньях и в ручьях, всё, что смутно просматривалось во льду, – всё вышло на поверхность, всё ясно и мощно; стоит ли эта вода в серо-желтом «озере», заметно повысившем свои края у берега, понизившем свои берега, или в разливе, или стремится она перекрученными меж собою струями в высоком потоке, – она неизменно вечно жива, она стремится; и есть тревога и непрочность в ее извечном, в ее восторженном и простом стремлении.
ЛЕТО
Самое печальное – это лето; печальное?
Для самой ли природы?
Природа не ведает ответов; но печальное это время – время листьев; время листьев и листьев; листья – себе оправдание, в них пышность и сила сока, в них зелень всей очевидной жизни и мощь умирания; ибо очевидность и полнота жизни – это самое печальное в мире сущем; есть надежды до грани, но нет ответа за гранью; и сама полнота и пышность листа намекает на то, что ответа не будет: что больше ответа не будет, а вот это – не ответ: что природа не ответит себе; природа?
Природа ли?
Природа.
Все мягко в мире высокого лета; те же цвета, которые в другой жизни могут быть зна́ком иного, здесь выступают знаками самой жизни; зеленое – о, зеленое: клейко зеленое и зеленое масляно, зеленое ворсисто и зеленое глянцево, зеленое матово и зеленое зеркально; зеленое бледное, как, например, округло-узорные твердые, гладкие листья кувшинок, и зеленое черное и дремучее, как летние иглы ели в сыром и жирном и ядовито-тревожном летнем еловом лесу; зеленое с матово-ядовитым и зеленое с весело-солнечным оттенком, зеленое грустное, пыльное и томящее, как, например, лебеда в ее детских шершавых плодиках, и зеленое стройное, игольчатое и собранное, как, например, крапива; зеленое в красных жилках, как пухло неровные и нарядные листья свеклы, и зеленое тихое и резно́е, как листья (по-разному) березы, осины, скрытой во тьме ольхи.
Зеленое, ставшее синим в стоячем порыве заката, на кромке желто-синего поля – и зеленое, ставшее черным в тайных лучах и све́тах, в патетике тайной ночи перед ее тихим утром.
Зеленое.
Листья, листья.
Явная тайна, очевидная в своей тьме и тайне.
О тяжелые, тяжкие листья августа; вы склонились – вы всё уж знаете.
Там – темно за вами.
Но нет радости в этой тьме.
Тяжелые, тяжкие листья: август.
Печальная пора лета.
Медленная, простая вода.
Вода черная и могучая.
ОСЕНЬ
Осень.
Осень.
Природа говорит – спасибо тебе.
Ясное время – осень.
Веселые желтопузые синицы, с зелеными крыльями, в черных шапках, с надутыми белыми щеками, черными галстуками и двойными палочками-носами, – веселые желтопузые синицы, эти легкомысленные внешние вестники простоты и ясности, запрыгали вблизи суеты и шума; стоят ласковые, тихие и простые березы, заслонив своим рябым золотом голубоватую белизну стволов и ветвей; осины хитрее всех – все оттенки ветреной, праздничной и тугой зари разнесли на себе их листья, с их волновитыми и резными краями; сами черные елки рядом с осинами заметны и с новой силой стройны; сосны задумались – серебряно-зеленые в легкой кроне, в легкой кожуре на красноватых стволах; рябина красная, красная – красные, будто виноградные, но красные гроздья, аккуратные клетки листьев; грибы, резко, свежо пахнущие; трава волнующая, простая – еще зеленая и уж ясная, ясная; ясно и величаво ведут себя птицы, звери – внешние, внешне живые дети природы; стройна и гармонична та нить гусей в заунывном, в бело сияющем синем небе, строен этот клин журавлей; сидит сурок у норы – лопочет и наедается, серо-сизый заяц, присев на задик, задвигал и зачмокал губами; о птицы; о звери; да, всё ясно вам; муравьи затаскивают в муравейник бурые хвоины и тычинки тысячелистника; желтое, празднично желтое царит вперемежку с багряным, с пунцовым, с багряным в темную мушку, с пунцовым в желтую зарю, в желтый колер, оттенок, подчиняя его себе; и все это – ясно, ясно; и все это – вместе и не посягает на соседнее; полевая мышь нырнула в нору, за ней толчками потянулся бурый колос, колосок овсюга; барсук прошел – еле втиснулся в лаз свой своим жирненьким, утлым телом; стоит, колеблется в тихом воздухе (в тихом, но колеблется!) былина соровой лебеды – стоит, колеблется у грани желтой, бурой поляны и более темного леса; вода идет или стоит – и ясная и простая; вода – она всегда сама по себе; в небесах ничего нет – там лишь туман и странная синева, и ясно и просто; солнце светит на поля простые и тихие, на леса, готовые к вольной и тайной жизни, на те листья веселые, на эту траву спокойную; на тихую воду и на тайну тайную, что и проста и ясна во глубине леса, во тьме и в свете, в изломе и тихой и скорой воды; на барсука и на цаплю, в загривке взъерошенную, нахохленную – вот, собравшуюся взлететь; на боярышник весь поморщенный – и на розовые, золото-багряные – на простые листья осины.
– Охо-хо, – привычное говорит лесник, полезая на печку.
На дворе уж и подморозило – подхватило; а в избе-то густо тепло; стреляет огонь; хорош отдающий воском тулуп на печи.
– Охо-хо, – говорит лесник и сладкое и заветное-дремотное. – Хорошо поспать на печи. На печи ведь хорошо, а? Глядишь, и до весны доживем.
До весны, на печи-то.
1981
ЧУЖАЯ
Роман
Ирина значит гневная (лат.).
Кто пьет, а кто слезы льет
Русская пословица
Мы все были виноваты, а она была в этом просто решительней остальных. И совсем погибла.
Из показаний на суде
Асфальтовый дым рождает чудовища. Где ты, вольная степь?
Рильке
Мы очень многое можем, нам всё под силу, даже изменить русла рек, чтобы поднять к жизни пустыню. Но необходимо при этом думать и о том, как бы наши изменения не отозвались пустыней там, где прежде текла река.
Вот так же год за годом изменили мы и традиционное плавное течение жизни женщин…
А. Ганелин. «Бой-девочки». «Комсомольская правда»,
1985, 5 июля
1. ПРОЛОГ. ЗОВ КУБЫ
Надоели истории путешествий, но в этой истории дело не в самом путешествии.
Я не могу отделаться, а надо. Невозможно жить, когда столь резко не ясно что-то. Уж эти «что-то».
Чтобы отделаться, следует рассказать.
Итак, мы летели на Кубу.
Слово «Лиссабон», которое первое возникло в этом полете, воспринималось как слишком книжное.
В уме кружат тисненые виньетки со шпагами и дубовыми листьями, изогнутые фигуры в трико (в колготках, сказали бы ныне!) и в штанах с пуфами – плавные, веретенообразные бедра, желтый ажурный город, видный с некоей горы: на берегу темно-синего моря; город, в котором проглядываются округлые сине-черные переулки, таверны и тени порта.
Реально Лиссабон встретил темнотой теплой ночи, похожей на майскую. (В Москве, да и в Лиссабоне, был февраль.) Был тот запах, который, вероятно, являет смесь запаха юных листьев с напором из океана. Мы прошли в черноте и аэродромном блеске-сиянии и вошли в помещение. Тут тоже был запах…
Он тотчас напомнил мне запахи парижских гостиничных холлов; чем – не знаю.
В Париж я мотал туристом галопом по Европам и по традиции, отбыв – все забыл, будто отрезало; то есть я мог бы, конечно, все пересказать, как и следует и как и делают литераторы, но я не мог бы передать той сути, которую ощущаешь в Париже, будучи в нем самом. Каждое место имеет свои законы…
И так далее, и так далее; сидя в холле аэропорта и прихлебывая предложенный оранжад – апельсиновый сок, я вяло впал в обычные мысли современного интеллигента о разных проблемах XX века; предчувствуя не только умом, но и натурой длинный полет и плотную смену новых внешних впечатлений, я пока давал волю сну сердца. Запахи… путь далек.
Мы вылетели во тьму, и вскоре резкие огни города в черни пропали за резиновой кромкой иллюминатора, в который я глядел, помимо всего, с невольным сожалением о суше, столь надолго оставляемой. Отныне самолет – наш и дом, и уют, и вся эта суша.
За Лиссабоном кончилась разминка; до этого мы суетились, думали о португальской посадке и подобном, ныне – ночь и море на много часов.
Невольно осваиваешь сознанием весь быт.
Убедившись, что снаружи целиком уже воцарилась невозмутимая черная, именно черная тьма (бывает и синяя, и фиолетовая, и коричневая, и темно-зеленая…), я отвлекся от окна – как бы мгновенно перешел из космического измерения жизни в тепло-светлое – и начал оглядывать свой салон.
Не люблю я это слово применительно к современному самолету; что делать.
Мой спутник внимательно изучал газету; этот спутник не будет играть в истории важной роли, но все же будет мелькать. Отделаюсь тотчас же от его портрета и разных тактико-технических данных; это был специалист по социологии, испанист по знанию языка и обычаев как самой Кастилии, так и провинций, и Латинской Америки; у него были свои дела, у меня – свои, он был себе на уме, по-испански невозмутим и на окна-иллюминаторы, запах холлов и майский ветер не обращал внимания; видя его с газетой, я не тронул его. Хотя по традиции невольно подумал, что мужчина умеет так читать газету, будто от этого зависит его будущее на десять лет вперед, да еще сохраняет мужественно-отчужденный вид, будто изучает приказ об атаке; и что это вовсе не достоинство сильной половины. И так далее, и так далее.
Я начал смотреть вперед, назад, вбок; я сидел справа по ходу самолета, передо мной был холл: я сидел почти в конце.
Сразу же бросились в глаза негры в ярко-синем; я вновь отметил, что все они прекрасно умеют использовать преимущества цвета кожи (мы невольно всегда заново обращаем внимание на этот цвет, хотя стараемся забыть о нем), сочетая его с различными острыми, как говорят об этом монголы, колерами: ядовито-синий, малиновый, ярко-сиреневый. Так и были одеты другие негры, сидевшие поодаль. Все они пили яично-желтый воздушно-пенистый оранжад, напевно переговаривались и улыбались друг другу, показывая свои неизменно меловые зубы.
За ними, далее впереди, сидели наши туристы; там царило то несколько наигранное веселье, которое царит среди людей, связанных общим планом отдыха и желанием быстро перезнакомиться. Оттенок опасности (восемь, что ли, часов над океаном!) еще резче будит нервы в таких компаниях. Прислушиваясь к их отчасти рассчитанным на слышание нестеснительным смеху и гвалту, я невольно задерживал взгляд.
Вскоре я, конечно, заметил знакомого.
О, совпадения.
Это был Алексей Осенин.
Мы не встречались с тех пор, как… да что там, с каких[1].
Я не был уверен, что после всего он захочет узнать меня; узнав его, я желал, наконец, отвернуться от всей их толпы; но непроизвольно я краем глаза разглядывал своего героя, которого не видел давно.
Некая усталость и опущенность были в облике; возраст? да, но кроме того…
Я продолжал смотреть; голова моя была поставлена почти прямо: я не воззрился бесцеремонно на этих людей и на человека, которому, я чувствовал, во всяком случае ныне, не до меня; мне было неловко, но я ничего не мог поделать с собой; вскоре я убедился, что всё и верно не просто.
Он сидел в кресле у прохода; а в новом ряду, у окна, так что это было впереди и наискось, через два человека, сидела, вероятно юная, женщина, несомненно неимоверно красивая; я не видел ее как следует, но «глаз наметан» – господи прости; по мелькавшему в этом тусклом салонном свете профилю, по женственно-пепельному затылку, по статной, откинутой спине, явно удерживавшей гордую грудь, по движениям головы и шеи, и рук, наконец, по тому заискиванию, с которым обращались к ней, по возбужденной игривости, с которой вообще вели себя мужики, – а кругом, конечно, были одни они, женщины не любят таких соседств, – было четко, что, как ныне определяют, «кадр еще тот».
Я понял, что и мой приятель втянут в игру; мало того, я понял и большее.
«Это что ж такое? – подумал я, оскорбленный за… Солнце, и за себя, и за нечто. Это что же? Нет, так не пойдет».
И я тут же дал себе слово, по возможности не нарушая такта, «все же разобраться».
Ох, литератор: тут уж одно из двух: или разобраться, или – такт.
Самолет летел, турбины ровно сипели.
Было темно и темно; мы вылетели вечером – вдогонку за ночью; и вот мы догоняли ее, черную ночь, ежесекундно, ежеминутно и ежечасно.
Когда летишь в Монголию, вообще на восток (я-то летел тогда в Монголию!), утро идет навстречу.
Атлантика встречает иначе; грозные Бермуды витают в мозгу… Ночь.
Ночь!
Мы летели; как бывает в дальнерейсовом самолете, скоро стало решительно нечего делать; пространство невелико – не расходишься; да и за чем ходить? Туалет, то, се; за окном – чернь – чернь; мистические синие облака еле горбятся далеко внизу, в черно-синем свете – да и то, если сильно, сильно приглядеться; звезды молчат загадочно, ярко и, наконец, скучно-безответно; читать неохота – сип турбин мешает или еще что; спать? но лишь сон сойдет на душу – очнешься – где я?! – и ощущаешь жестким сознанием столб пустоты на многие версты вниз.
Я уж и так и эдак; прикладываешься на спинку кресла, повернув голову набок, – вроде спишь; но, во-первых, тотчас же кряхтит сосед сзади, на которого давит твое откинутое кресло – а я не могу отдыхать за счет чужого напряжения: я интеллигент, видите ли; во-вторых, вот именно, сразу чувствуются турбины, в принципе-то плавные, тихие; в-третьих… в-третьих, просто не спится – хоть тресни; я раскрывал испанскую грамматику – пресные, как бы костлявые «emos», «amos» не лезли в голову; я в газеты – о, черт-те что, – ощущение, что жуешь ее, бумагу; на соседа – уж дремлет себе, как дитятко… социолог; на негров – читают, курят свои сигары (no sigarillos!); на…
Невольно я вновь – на этих.
Веселье там поутихло: как водится.
Вокруг красавицы, разумеется, было живо, но все перешло от пафоса на интим. Они хихикали, чувствуется, тихо пили – блеск стекла, бумажные стаканы; и осторожно пели, и вслух читали.
Алексей, я заметил, то участвовал, то не участвовал; иногда он откидывался, закрывал глаза – я видел в полупрофиль его знакомый «казачий» нос, – и тотчас в его лице темнели и уныние, и усталость. Правда – меня и тут не обманешь, – он и позировал в этом; по лицу с закрытыми глазами ясно было, что он знает, что есть присутствие; он старался сохранять некоторую тайную собранность позы и жеста; даже в опущенности фигуры, особенно плеч, в посадке головы, даже в задранном носе была тихая демонстрация. Мол, я такой, и ладно, и смотрите. Но сквозь все это – меня и тут не обманешь – виделась и некая подлинная усталость. Одно его плечо было вяло заломлено сильно ниже другого; знал ли он об этом? Я вспомнил его манеру резко вскидывать и так уж угловато приподнятые плечи.
Самолет летел; ночь.
Ночь царила за гладким, прохладным иллюминатором.
Раз нас «развлекла» стюардесса.
Загорелось давно глухое табло – «Не курить, пристегнуть ремни» на двух языках, – и, войдя, девица фальшиво-вежливым голосом объявила о том же:
– Уважаемые пассажиры, просьба пристегнуть ремни.
И неумело по-английски (хотя самолет летел на Кубу!):
– Dear passengers, please fasten your belts.
Радио повторило то же.
К тому времени все уж спали или одурели, как и полагается в дальнем рейсе, салон был освещен лишь еле-еле, кто не спал, знал, что до цели еще лететь да лететь.
Выглянув в окно, я сначала решил, что под нами – несколько самолетов с мигающими огнями, потом понял, что это гроза. Молнии угловато, бело мелькали, гром был неслышен. Ко всему я сообразил, что недалеко Бермуды, во всяком случае, мы в их сфере.
– В чем дело? What’s the matter? Que tal? – послышались сонные голоса.
Бортпроводница молча ушла; хуже она ничего не могла сделать.
Публика шевелилась, возник ветерок тревоги; до паники, разумеется, было далеко, но…
Но.
Смутное у меня устройство; я вроде бы человек с воображением, но нечувствителен к таким ситуациям.
Пока нет реальной опасности, нет и чувства опасности; опыт века? Иммунитет в генах?
Кто в семь лет умирал от голода в темной эвакуации, тот не побоится некоей грозы.
Да вообще-то: нынешний самолет неподвластен грозе, стюардессы переусердствовали.
Покамест я – «профессионал!» – с любопытством уставился в сторону туристов; там вновь началось – понятно несколько нервическое – веселье.
Алексей оживился; я знал его манеру быть бодрым при всяких… этих…
А женщина?
Она смеялась, вертела головой, поднимала руку; и – странное дело – или я добавляю это задним числом?! – но нет – мне ее смех почудился неестественным… но не от боязни, что было бы естественно для женщины, а – как бы это сказать.
Мне почудилось, что она лишь заставляет себя смеяться в данной ситуации так, как положено женщине, которая боится, но из самолюбия желает и скрыть боязнь; но, по сути, ей неохота ни изображать храбрость, ни и изображать боязнь: был такой оттенок в слегка ломаном этом смехе, резковатом – слышном средь общей скрытой или чуть явной тревоги; средь смутного, тусклого полусна над дремучей, черной этой Атлантикой.
– Внизу гроза, но далеко внизу. Скоро пролетим, – сказал я негромко, но четким голосом.
– Гроза? Где? – «спокойно», но серьезно спросили там, сям.
Несколько голов потянулись к иллюминаторам.
И сейчас же радио косвенно подтвердило:
– Уважаемые пассажиры, сообщаем данные о полете. Полет проходит на высоте десять тысяч метров. Температура воздуха за бортом – минус пятьдесят один градус. Впереди по курсу – Багамские острова. Под нами, на высоте восемь тысяч метров, гроза. Полет проходит нормально, вскоре ожидается…
Постепенно салон впал в прежние полусон – хмарь.
«Хоть некое развлечение», однако…
Ночь.
Ночь.
Тьма надоела сердцу.
Выглянешь – черно, шары серого дыма; снова черно.
Сидишь, дремлешь – подкорка варит; потом она и не варит, а сон так и нейдет; думать о работе неохота, но думается, хотя вяло.
Я лечу на Кубу по двум конкретным делам – более общему и более личному; первое – это найти некоего Пудышева – электрика, советского специалиста на Кубе, и «потолковать» с ним «на месте»; второе – постараться отыскать одну старую испанскую книгу, в которой будто бы изложены принципы тонического стиха так, как мы их понимаем ныне применительно к нашему раешнику; исходное дело – конечно, первое, а второе – это уж так: старый интерес, да и спор с приятелем.
Ну и третье – вроде и не дело, а главное: «посмотреть»; кроме прочего, меня всегда, пусть как дилетанта, занимали природа Карибского района и старая испанская архитектура колониального типа.
Я стал думать о том, как искать Пудышева; разумеется, пойду в этот, как их, ГЭСК – Государственно-экономический совет по координации, причем первым номером по прилете: знаю я командировочные, то да се – тут и застрянешь; сделать, а тогда уж ориентироваться; мне хотелось полегче побыть на Кубе.