355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 4)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

– Прошу в следующий зал, – говорит Саша.

Саша немного мешкает, пропуская вперед публику и, пропустив, незаметно читает подписи под холстами. Подлинная копия – Лопухина, не Нарышкина. «Ну и черт с ним, – думает Саша с досадой. – Пронесло, и ладно. Откуда я должен знать, вечно помнить?.. А эта, черная-то… тоже, скажите». Он быстро проходит в следующий зал и собирает экскурсию у брюлловской итальянки, потом у «Неутешного горя» Крамского.

– Конечно, Крамской куда драматичней и глубже Брюллова. Смотрите, как написаны эти красные глаза, не просыхающие от слез уже много дней, как беспомощно свисает из руки платок, как поникла вся эта фигура женщины в черном платье. Этот широкий черный кринолин – черное пятно на переднем плане. Этот маленький гробик… У Брюллова – оглянитесь на него вновь («Александр Васильевич удачно вводит в осмотр элемент сравнения, это будит мысль экскурсантов», – автоматически идут в голове слова Ростислава) – все гораздо картинней, эффектней и в то же время и внутренне спокойней. Кстати, смотрите, какая несколько педантически четкая линия – сравнительно с Крамским… Прекрасная полнотелая южная красавица эффектно склонилась над умывальником; торжество жизни, упоение солнцем, чувственной полнотой мира, хотя все и несколько поверхностно… Вместе с тем должен вас предупредить против недооценки, пренебрежительного отношения к романтическому началу в творчестве. Брюллов – не столь уж убедительный пример, но сейчас мы перейдем в залы советского периода, и вы увидите, как сложно и остро стоят в искусстве вопросы романтики и реализма, как опасно быть плоскими, недооценивать субъективных форм творчества.

Сочувственные кивки очкастой, черной. Нос у нее уж слишком, как-то ненормально курносый… В душе у Саши спокойное удовлетворение и ощущение стопроцентной истинности собственных слов.

– А все-таки картины Крамского мне нравятся больше, чем вот разное современное, – вздыхает Мария Витальевна, невзрачная белокурая женщина средних лет в ярко-зеленой кофте. – Вот вы, извините, я еще до экскурсии походила в том зале, куда мы сейчас пойдем (добродушный смешок, реплики аудитории – «Мария Витальевна все сама проверит». Добродушная улыбка Саши, как бы окончательно душевно объединяющая его с аудиторией), так там нарисован полотер у Кончаловского. Тоже, кажется, копия, я не разбираюсь. Ну, конечно, там ярко, красиво. Или этот… Дейнека. Тоже, может, кому-то нравится, а мне не нравится. Так это… неестественно. Какие-то люди, шаги в два метра. – Аудитория добродушно веселится, Саша улыбается и позволяет себе с едва заметно заговорщическим видом косвенно взглянуть на курносую черную. Та усмехается откровенно, заносчиво и, время от времени посматривая на Марию Витальевну – мол, ну, что, все еще говоришь? – с нарочито рассеянным видом озирается по сторонам.

Неожиданно Саша испытывает мгновенную неприязнь к девице. «Тоже, знаток… Боровиковского-то не разобрала же», – думает он. Он продолжает добродушно-заговорщически, как бы подмигивающе улыбаться, но в то же время в данный момент он чувствует, что позиция Марии Витальевны внутренне чем-то вполне устраивает его, удобно располагает к себе. «Так-то проще, лучше – любить Крамского», – мелькает четкая мысль, но тут же и пропадает; Саша не засекает ее. И все же все это внутреннее состояние отражается и в лице у Саши, и он смотрит на женщину с невольной симпатией и пониманием. И когда он начинает говорить – а говорит он слова, опровергающие ее одностороннюю, старомодную, неквалифицированную точку зрения, и при этом не забывает и чуть заговорщически-иронически улыбаться и в сторону девиц, – когда он начинает говорить, женщина, несмотря на его слова и ироническую улыбку, интуитивно ловит эту его симпатию, понимание и потому нисколько не обижается, а благодарно кивает, с преданно-робкой улыбкой глядя ему в глаза. Его поучения и ирония не вызывают в ней желания спорить, ибо она видит, что внутренне он в чем-то действительно согласен с ней, что бы он там ни говорил. А говорит он так:

– Ваше мнение, хотя по форме выражено и недостаточно профессионально, но по сути совпадает с мнением еще многих и многих наших авторитетных искусствоведов. И я вполне понимаю, внутренне понимаю вашу позицию. – Он смотрит на нее, она, кивая, смотрит на него и видит по его глазам, что он и правда понимает. И это слово «позиция» – такое профессионально-уважительное по отношению к словам ее, простой экспедиторши, не понимающей в живописи… – Но мы не должны упрощать искусство, – говорит он, косвенно взглядывая и на девиц и одновременно не отворачиваясь от Марии Витальевны. – Искусство разнообразно… и мы должны учиться чувствовать более тонко, чем сейчас, постигать всю сложность и самого мира, и отражающего, познающего его искусства…

– Вот именно, – не удержавшись, вставляет черная девица. Он с симпатией смотрит на нее и вновь ощущает стопроцентную истинность собственных слов…

И еще довольно долго он говорит так; и еще долго они ходят по залам. На картинах мелькают небо, цветы, машины, заводы, дети и корабли, парадные мундиры и демонстранты (перемигивания Саши с девицей), реки, озера и леса в синей подражательно-импрессионистской дымке или просто «под Шишкина» (сочувственные выслушивания восторгов Марии Витальевны). Саша все объясняет, все показывает; затем экскурсия кончена, начинается традиционный общий треп:

– Вы знаете, Дейнека все же хорош…

– Да, это талант.

– Нет, уж слишком условен…

– В вашем мнении есть крупица истины, только…

– Да нет, Сарьян интересней.

– Несомненно, в чем-то Сарьян интересней Дейнеки, цвет его так…

– А что вы думаете о Леже?

– Леже интересен, хотя лично мне он несколько не по душе («Не несколько, а вообще», – проходит в уме); в живописи я предпочитаю, так сказать, музыкальное начало… ну, как бы это сказать? Вы знаете Чюрлёниса?

– Да… что-то такое…

– Чюрлёнис – это отлично (черная девица).

– Ну вот, так вот Чюрлёнис, по-моему, – художник музыкального типа…

– А не поснимать ли вообще этих Крамских, Рокотовых? (Белая ушастая девица из той же тройки. И волосы зачем-то убраны вверх… чтоб уши торчали?)

– Нет, зачем же уж так. Вы вообще не правы относительно классического реализма. Да, да, я серьезно… поверьте. (Улыбка специалиста, который уже не боится уронить свой авторитет.) Все не так просто, как кажется. Крамской – это действительно гений, а не просто по названию, а Рокотов… Рокотов у нас еще недооценен (кивок черной, держащей под руку белую).

– В общем, спасибо вам… Очень, очень хорошо…

– Что вы – должность… профессия.

– Нет, правда…

– А верно ведь, Лактионов – дуб?..

Распрощавшись с экскурсией, Саша некоторое время смотрит в окно в последнем зале. Февраль, нудно. То ли дождь, то ли снег, черные деревья. Но Саша совсем и не думает о том, на что он смотрит. В голове вновь всплывает: «Так как же, как же быть с отпуском? Надо решить… надо решить».

Он в одиночестве шествует через пустые залы. На него молча взирают Нарышкина и Лопухина, рвется вперед полотер, шумят знамена на Красной площади, блудный сын этап за этапом возвращается к своему папаше на лубочных холстах. Безутешно горе траурной матери, прекрасна цветущая итальянка, решившая умыться среди винограда. Все картины в общем-то одинаково хороши или одинаково плохи… теперь, когда умолкли слова, когда он один в этих залах, и молчаливые лица словно бы смотрят, а на самом деле вовсе и не смотрят со стен, и молчаливые плоские пейзажи стараются привлечь в несуществующие леса и степи, сады и заводы, – сейчас как-то особенно отчетливо, трезво и ясно, спокойно видно, что все это лишь холсты и рамки, и краски, и все это одинаково хорошо или одинаково плохо. Нет разницы.

Мысль эта вызрела в голове у Саши не особенно крепко – у нее как бы не хватает смелости засесть, утвердиться там прочно; это опять-таки скорее лишь чувство, тайное ощущение, чем настоящая мысль, уверенность, знание.

Задумчиво водя глазами по молчаливым стенам, забитым картинами в золочено-деревянных рамах, Саша минует пустые, скрипучие залы, кивает дежурной, идет к себе в кабинет.

Экскурсия отчасти его утомила. Тут еще всякие разговоры, разговоры с самого утра… На миг ему кажется, что экскурсия длится с самого того момента, как он сегодня проснулся, и еще не кончилась. «Так что же… что с отпуском?» – как-то вяло-мучительно думает Саша, с серьезным видом глядя в зеркало, плоско висящее на треугольной ворсистой веревочке.

Черные точки пор над губами, под переносицей… нежные, розовые щеки… дымные, серые волны и нити радужных оболочек под гладким стеклом… черный кружок зрачка.

1967

РЫБНЫЙ ДЕНЬ

Михаил Алексеевич откидывает байковое одеяло с тремя голубыми полосками по желтому, спускает ноги.

Натянув брюки со швами навыворот, которые купила дочь, Михаил Алексеевич, почесав висок, тащится в ванную, крепко хлопая шлепанцами без задников – деревянная подошва. Какое-то время он стоит перед раковиной, сунув пальцы под мышки. В ванной тепло и тихо.

Он булькает, трет лицо, и постепенно происходит полное приобщение к миру. Он не вне, не на грани жизни, а внутри ее. Тело разогревается – «разводит пары», чтобы тронуться в привычный путь. Вода капает со свесившихся волос, бежит на облепившую грудь рубашку с рыжей широкой бородки.

Слышатся женские позевывания и легкий шелест по паркету: встала Маришка. Сейчас заглянет сюда.

Жена заглядывает. Это, конечно, давно уж не «Маришка». Пожилая женщина. Маришка в желтоватом халате ниже колен, испещренном сине-красными листьями и подпоясанном старым, перекрученным поясом, завязанным в узел. Пояс подчеркивает талию, которая еще «вполне». Но вообще жена в последние годы слишком уж, слишком поблекла. Как бывает, именно то, что прежде привлекало, делало ее милой, включалось, так сказать, в ансамбль здоровья и грации, – нынче обратилось против жены. Приплюснутый сверху и резко курносый, как бы подпрыгнувший на конце носик, прежде задорный и залихватский, теперь подчеркивает неправильность, какую-то смятость лица. Из-за носа Маришка немного смахивает на обезьянку. К тому же эта желтая, коричневато-желтая, подсохшая, чуть пятнистая кожа на лице – кожа больного желудочной болезнью. У Маришки язва, она же все время внушает всем и самой себе, что рак. Нижняя губа выдается дальше, чем верхняя, и это теперь тоже слишком заметно. Требовательные, эдакие волевые серые Маришкины глаза смотрят по-прежнему прямо, строго, но «приложенный» к потускневшему лицу взор этот тоже вызывает странную досаду. Словом, Маришку созерцать скучновато – особенно на такой вот первый после ночи, свежий взгляд. В то же время Михаил Алексеевич давно уже знает, что стоит Маришке исчезнуть из поля зрения, как ему начинает ее не хватать; фантазия подправляет образ, недостатки лица, блеклость кожи и прочее – все забывается, перед глазами только пунктирный, контурный облик женщины с усталым и внешне строгим, но, по сути, жалким и вечно неуверенным, беспокойным лицом. Сколько раз уже в течение многих лет Михаил Алексеевич, ссорясь с Маришкой, выслушивая ее самоуверенную женскую демагогию или просто глядя на нее, думал: «Разведусь». Но вот он (или она) уходил, причины ссоры или блеклость кожи забывались, образ всплывал – и все начиналось сначала, рабство продолжалось. Зная все это, испытав это много раз и поняв, что перемен все равно не будет, Михаил Алексеевич давно уже не думает о разводе. Чего даром растравлять себя… Сейчас сделает замечание.

– Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.

– Хорошо, Мариш.

Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него – повернувшегося к ней, – а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: «Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка». Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.

Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, – равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.

Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья – дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость – правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью «неладно».

Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах – тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая – как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. «Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время», – тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).

Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.

Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг – бац. Невозможно. В их семье – такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», – вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.

И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.

Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.

Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:

– Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?

– Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.

– Поосторожней вы с этим хлором.

– Угу.

– Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?

– Сейчас застегну.

– Не забудь.

– Нет.

– Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.

– Зайду.

– Ты то и дело говоришь «зайду», а сам не заходишь.

– Дел было много, забывал. Сегодня зайду.

– Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, – вздыхает Маришка. Так же, как и она – по инерции, по привычке, – Михаил Алексеевич говорит:

– Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.

Маришка молчит. Лена говорит:

– Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.

– Куплю, куплю, Лен.

– Ты всегда говоришь…

– Ну что же, что же делать: бывает, и забываю. Но обещал купить, значит, куплю.

Обе женщины угрюмо пьют чай. Им чертовски хочется ругнуть Михаила Алексеевича, но не удается. Его полыхающие щеки и сговорчивость действуют угнетающе, но за это не обвинишь. Нужна конкретная причина.

– Ты мало уделяешь внимания внуку, – говорит Маришка.

Михаил Алексеевич думает: «Как бы не пошел дождь». Окно сбоку; там ползают рваные тучи поздней осени – то цвета дымного пороха, то пепельные, то оловянно-жестяные; все это клубится, перемещается, и побеждает то олово, то порох. Сейчас гуща черных волокон разрослась; в комнате заметно потемнело.

– Почему же, почему же, – говорит Михаил Алексеевич, вставая из-за стола и бурно дожевывая булку крепкими челюстями. – Почему же мало.

– Портфель возьмешь?

– Возьму.

– Не забудь.

– Не забуду.

Михаил Алексеевич подходит к своему химфаку. Химик ли он по душе? Как сказать. Работу он любит, но, кажется, не возражал бы стать и физиком; или, например, и особенно – биологом, но это как-то несолидно, что-то вроде филолога… Рабфак, химфак… «тысячник»… освоим гранит науки… Эвакуация с номерным заводом… Диссертацию он защитил двадцать пять лет назад, с тех пор регулярно пишет статьи, но сочинять докторскую душа не лежит; хотя, видно, когда-нибудь и придется: больно уж капают на голову. «План, план, двигай науку…»

Перекинувшись с уборщицей в синем халате, торчащей, как сыч, из окна студенческой раздевалки, отгороженной допотопной ширмой из проволочной сетки, – Михаил Алексеевич поворачивает налево: вступает в «аппендикс», принадлежащий кафедре органической химии, где он работает доцентом. Экий холодильник. Сколько лет тут ходишь, и каждый раз дрожишь от холода. Цементный пол, влажные старинные своды коридорного потолка, с которого и летом падают капли. Вдоль коридора несколько своеобразных арок, ведущих все дальше и дальше вглубь. Полутемно. Старое здание… Сколько писали, ругались, просили – никак не переведут… Так и сгнием здесь – в сырости и этих запахах… «Органики – самый пахучий народ», – как сказал проректор на последнем совете. Вот и пахучий! Да еще такие условия!.. Все эти мысли автоматически, по привычке проходят в голове Михаила Алексеевича, пока он шествует по угрюмому и гулкому коридору. Из верхних, застекленных проемов лабораторных дверей струится дневной свет, но вообще темно, темно. Говорили, говорили Клаве, чтоб и днем зажигала свет в коридоре. А то черт знает что… И вообще, сколько…

Мысль прерывается, ибо Михаил Алексеевич открывает обитую стертым дерматином дверь четвертой лаборатории, в которой обычно работает. Привычные ряды столов, стояков и полок с реактивами, шкафов, весов и штативов. В дальнем углу бросается в глаза новый, свежевыкрашенный в ярко-желтое вытяжной шкаф. Вокруг его отводной трубы в потолке образовалось мокрое пятно: и тут откуда-то подтекает. Потолок и здесь – сводчатый и сырой. «Ничего, скоро переедем. Уже действительно скоро», – привычно думает Михаил Алексеевич. Минуя столы и кивая студентам, стоящим и возящимся за ними, – полки с пробирками, колбами, весами, перегонными аппаратами загораживают людей, и каждый из них, по мере твоего шествия, возникает как бы неожиданно – Михаил Алексеевич подходит к окну. Окно тоже старинное, сводчатое, с прочной ржавой решеткой. Оно выходит в пустынный угол двора. Стена сарая, кучки шлака, ржавые железные ободья; красная до черноты, переломанная лебеда и облезлая полынь, жилистые репейники. Со странным вниманием и грустью созерцает Михаил Алексеевич этот клочок земли. «Есть ли у меня крючок второй номер?» – думает он. Потом поворачивается и идет назад – приобщается к жизни, наладившейся внутри лаборатории.

У ближнего к окну стола – его аспирант Толя Волков, талантливый и упорный малый. У него вид молодого аскета. Сухопарый, поджарый, высокий, черный клокастый чуб, горящий взор, тонкое, удивительно тонкое лицо: узкое, и нос узкий, и в профиль даже не с горбинкой, а округлый, как лекало; и все линии лица тонкие и одновременно плавные, легкие. Красивый парень. Ему бы на волю, а он… самосожженец. Ну, что ж. Каждому свое. Вольному воля. Хочешь – сиди с утра до вечера в лаборатории. Да ведь двадцать-то четыре года случаются раз в жизни. Впрочем, молодец парень. Настоящий ученый человек. Глядя на таких, теплеешь душой.

– Ну как?

Михаил Алексеевич замечает в своем голосе интонации, отдающие неким невольным подобострастием. Нынешние научные таланты – это не они, не Михаил Алексеевич и его друзья. Что они? Как ни верти – полуученые, «ударники» в науке. Эти же – настоящие ученые. Тем не менее они, Михаил Алексеевичи, пока командуют. А эти должны подчиняться. И потому неловко.

– Пока никак. Пробую то, пробую это, но осадок все время белый, – улыбаясь и взглядывая на Михаила Алексеевича, отвечает Волков. В его улыбке нет ничего обидного, но Михаил Алексеевич все же настороже. Даже то, что Волков ответил лишь «пробую то, пробую это», а не сказал конкретно, что же он именно пробует, несколько неприятно: не снисходит до объяснений, просто отговаривается. Михаил Алексеевич знает, что Волков относится к нему, своему шефу, несколько скептически: «Старые кадры… Спектральный анализ не может освоить…» Так он говорил о нем; а ему, конечно, как бы между прочим передали. Ну и черт с ними. И черт с ним, с Волковым: он, в конце концов, прав. Сидя день и ночь в вонючей лаборатории, можно позволить себе роскошь пошутить над шефом.

Михаил Алексеевич полминуты молча смотрит на волковский штатив, потом двигается дальше. Но тут распахивается дверь, и раскрашенная и взлохмаченная, как индеец, девица бешено вопит:

– Там хлор пошел! Хлор пошел!

Образуется суматоха, все бросаются к двери, и никто не может протиснуться. В душе у Михаила Алексеевича мгновенно срабатывает некий четко налаженный механизм; там появляются собранность и странное сухое равнодушие. Он берет со стола колбу с этикеткой NH3, достает платок, смачивает, нюхает. «Слабо, нет 25 %. Ну, ничего».

– Все идите на свои места, – говорит он, подходя сзади к толпе. – Кто последний работал с баллоном?

«Конечно, Волков, – мелькает в голове. – Он все время хлорирует; больше сейчас некому. А с его ученой рассеянностью да отрешенностью… Привыкли, чтоб черную работу за них…» – думает Михаил Алексеевич и ловит себя на том, что не только спокоен, но еще и философствует.

Обычно задиристые, на сей раз студенты беспрекословно послушны: расступаются. Это не трусость, а мгновенный инстинкт: они еще не успели подумать, вспомнить такие слова, как «трусость», «смелость» и подобные. Михаил Алексеевич проходит вперед и идет к дверце в подвал с хлорным баллоном. Все это он делает абсолютно автоматически, а потому уверенно: у него инстинкт натренирован в иную сторону, чем у студентов. Ободренные его спокойствием, ребята идут за ним и уже даже пытаются остановить: «Мы сами, Михаил Алексеевич».

– Нет, подождите, вы не сумеете, это не шутки, – говорит Михаил Алексеевич, отстраняя их от жестяной дверцы люка с гремящей по ней длинной щеколдой. – Когда почувствовали запах?

– Только что. Открыли дверь, а оттуда пахнет, – пищит девица.

– Все отойдите, отойдите подальше. Кто-нибудь бегите за техником. Пошли уже?

– Нет, нет.

– Что же вы? Бегите кто-нибудь, ищите.

Отойдите. Михаил Алексеевич закрывает глаза, останавливает дыхание и, одной рукой прижав ко рту и носу платок, режуще пахнущий аммиаком, другой быстро открывает дверь и тотчас захлопывает ее за собой, спрыгнув с высокого порожка на первую ступеньку лестницы, ведущей вниз. Он старый волк, и каким-то непонятным, неуловимым, даже не шестым, а седьмым или десятым, но вполне безошибочным чувством тотчас определяет, что опасность не так уж велика, как думали, но все-таки существует. Он не дышит и не видит – да в этом подвале глаза и бесполезны, пока не доберешься до выключателя, – но уже уверен в этом. Ведя свободной рукой по стене, покрашенной масляной краской и скользкой от сырости, он спускается вниз по крупным ступеням, которые точно и безошибочно нащупывает ногой. Отвратительный запах хлора все-таки слегка «шибает». Так. Земля. Баллон: круглое, холодное железо. Где там кран? Вот. Вентиль, конечно, недовинчен, но все-таки почти закрыт… Крутанул и полез, не проверив, – вот растяпа, недотепа… Сколько времени сочился газ? Видно, не так уж долго: Волков сегодня провел лишь маленькую перегонку, а до этого, видно, работал здесь. И после него сейчас же сунулась эта. Михаил Алексеевич плотно закручивает кран и вдруг думает: «Есть ли у меня «Рекорды»? Погода пасмурная, а я прошлый раз оторвал две штуки около той коряги, у водокачки. Не забыть проверить. Щука нынешней осенью очень разборчива». Он ползет по лестнице назад. За дверью его встречают неприятная рожа техника в противогазе и уважительные лица студенток и студентов. «Вот растяпы», – еще раз равнодушно думает Михаил Алексеевич, с облегчением отпуская дыхание, чувствуя, что сильно покраснел от натуги за полминуты. Самолюбие все же проснулось – особенно когда он увидел несколько симпатичных девичьих физиономий, – но ненадолго. Он идет в лабораторию и, пока все толпятся и запоздало геройствуют в коридоре, потихоньку ругает Волкова, которого он потянул за собой. Впрочем, ругает он своеобразно:

– Вы, Анатолий Иванович, работаете хорошо, я к вам не имею никаких претензий. Но нельзя же быть таким… э-э-э… рассеянным. То у вас эфир над электроплиткой, то натрий просто так лежит на столе; то хлор. Мы же химики. Прошу вас, будьте осторожней.

«Не сочтет ли он меня занудой? И вообще, не решит ли, что я обрадовался предлогу придраться?» – думает Михаил Алексеевич. А когда такие мысли – то какая уж тут ругань? А надо бы, надо бы построже его…

– В конце концов, все это угрожает жизни людей, – извиняющимся тоном говорит Михаил Алексеевич. Волков стоит, нахмурившись, покраснев и потупившись. Он не привык, чтобы его отчитывали, на щеках – самолюбивый румянец. Он молчит. Михаил Алексеевич, глядя на его изящную и одновременно неловкую фигуру, на тонкие, как бы напудренные пальцы с мучительно обгрызенными ногтями, перебирающие и поочередно ломающие друг друга, чувствует себя все более виноватым. Он мычит, тоже краснеет, морщится, чешет висок и говорит:

– Вы не обижайтесь… Но все-таки учтите… сами понимаете… Э… ну, вот так.

«Парень теперь будет дуться. Но, в конце концов, сам виноват, – думает, отходя, Михаил Алексеевич. – Впрочем, уладится. Так что я? Что-то было, было… Да: «Рекорды»… Эта суета, эти растяпы студенты».

Потолкавшись еще в лаборатории, надавав студентам различных советов и выслушав возражения, жалобы, Михаил Алексеевич отправился домой (живет он недалеко). Без четверти двенадцать. Прекрасно.

Дома он проходит в свою комнату и чуть подбрасывает, как бы пробуя на вес, на тяжесть, – чуть подбрасывает вверх за лямку круглый зеленый рюкзак, с вечера лежащий на стуле у письменного стола. («Ты химик или рыбак? – говорит из кухни Маришка. – У тебя на столе «Chemical Abstracts» вперемежку с твоими блеснами, с крючками; а у стола грязный рюкзак». «Ничего, ничего», – отвечает Михаил Алексеевич.) Он приносит из кладовой брезентовый чехол с двумя складными удилищами, вытряхивает их и начинает осматривать. Какое взять? Здесь одно кольцо (беленький ролик с дырочкой, зажатый в проволоку, прикрученный к бамбуку) разболталось, может выскочить. Тут катушка немного барахлит; на предохранителе совсем не идет, без предохранителя тоже скрипит и хандрит: видно, внутри песок. Надо подвинтить ролик и брать вот это… Осматривая, думая, Михаил Алексеевич уже представляет туманное стекло реки, тихий почерневший лес, серое небо, дрожание упругого удилища под натиском крупной рыбы; представляет сухие палки камышей с метелками, похожие на шомпол со «щечкой», бурую траву, плотный мокрый песок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю