355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусев » Дни » Текст книги (страница 17)
Дни
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Дни"


Автор книги: Владимир Гусев


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

Куба: предельность ее природы; борьба природ. Связано ли это одно с другим?!

Я доволен: с Пудышевым все ясно; что касается книги, то нас везет на своей машине Солер Гавилон.

Гавилон – орел.

Мы петляем по желто-пыльно-меловым – вроде Геленджика, что ли! – улицам, выезжаем за город не за город, а на пустырь; особая сила влечет меня в места, не предназначенные заранее для моего, для «постороннего» взора; все кажется – тут-то и…

Куба, полдень Земли; но Северное полушарие.

Куба, середина Земли; но Северное полушарие!

Мы выезжаем к этому пустырю, видим холм.

– Вон дом, – говорит Солер на своем кубинском испанском; casa – casa; Солер – местный энтузиаст, краевед, журналист, знаток: в каждом периферийном городе во всем мире есть такая фигура; он – человек этих закоулков, тени, уюта и тайн.

Мы лезем на холм; огромные ха́гуэи; кусты, деревья – не знаю названий; правда, вот орех…

Кусты, деревья; забор ветхий; в доме живут – Солер ушел на переговоры; он стоит один на холме – «этот» (как говорят в таких случаях) старый испано-кубинский дом, серо-голубой и вытянутый по верху этого, своего холма; во двор; кадушки прибитых к земле форм, сарайчики, доски струганые и неструганые, лежачие, пристроенные и полуоторванные; просторные конуры, ленивые псы на ржавых цепях; яично-сине-сизые цесарки, краснобородые индюки и индюшки – все пыльные; белье разномастное: веревки туда, сюда.

В дом…

В доме общий патио с унылыми, как бы теневыми стенами и колоннами, и коридоры, и двери в эти коридоры – как в наших общежитиях, коммуналках; заходим в один конец – там толстые мешки с чем-то и древняя мебель – ноги ввысь, и горшки пузатые к верху, и рваными пятнами ржавленая пила, и светло-матовой мертвой сталью раздрызганный у краев молот, и в натужных заклепах обручи; и запах маниоки, муки, и дерюги, и раздерганной старой конопли как растения, а не как уж «обработки»; и еще некие запахи – мыши? годы? пыль? тишь? – которые и есть – «уют, дом».

Не сюда нам, идем мы в иной конец.

Заходим в комнату… следы былого; ванны одна, другая, фигурный кафель по стенам, голубые, паутинно-ажурно треснутые изразцы, темно-зеленые орнаменты; кафель с секретами (объясняет Солер нам) всякими: золотой – из золота! – ободок в том верхнем орнаменте, шипы – секретные знаки, потайные плиты; вперед – вперед; выходит от дальнего балкона-веранды – в дверь виден клок старого Сантьяго – красные и серо-блестящие крыши, кудри кустов-деревьев, то, это, – выходит старик в кожаных шлепанцах со слишком заметно загнутыми к небу округлыми носами-футлярами; в руках – книга… видно, что старая.

Он улыбается темным, в резких, но тонких морщинах лицом; он в колпаке тупом, в джинсовом пиджаке, в черных суконных (!) брюках с путаной в нитках бахромою внизу; но – в золотых же очках: тонкие, блесткие ободки.

– Я обо всем переговорил уж, – торжественно и с достоинством говорит Солер. – Вам ни о чем не надо… он не любит… Он рад.

Выбегают дети – орут между собою, выходит юноша в кофте, в джинсах – идет по делу; смотрят, кивают женщины. Серый блеск воды – в нише.

Так сразу; хорошо.

«Поездка»: все весело; «никаких происшествий».

Куба, Куба.

Летим на самолете – летим уж в вечном свете дневного дня; другие туристы – те отстали в последний миг, так… бывает, – другие туристы шумят, дурачатся в «дурака»; приключения не кончаются; Куба – Куба; стюардесса входит:

– Товарищи, господа; в Лиссабоне буря, с градом – не характерно для города; садимся в Рабате.

– А? Что? – идет вокруг; впрочем, волнения нету.

– Рабат, это где он? – спрашивает игрок Костя.

– Не знаю. Ты ходи.

Они стукают по этому лежащему чемоданику, «грохают» смехом при «не том» ходе, смачно «плюют» в ладонь, прежде чем «вдарить» – положить карту.

– Нам что Лиссабон, что – тьфу! – Рабат. Главное – домой. Пор фавор, – говорит Митя, «лляпая» короля.

– Ты что же это – нна тебе! – такой неграмотный? – возражает Костя.

– Шучу-шучу, – режет Митя. – Но все равно. Ттак мы.

– А мы – нна. Что́?!

– Ах… Ладно. Так.

Между тем некая вовсе уж юная девушка истинно взволнованно смотрит вниз; крепкий малый в мятой ковбойке – тоже; там – облака – странный, чудный, иссиня-округлый, солнечно-вещий мир, небо вверху сине-фиолетовое; в просветах меж облаками – океан… море. (Голубое-белое.)

Рабат встречает желтым, зеленым, летним; я не сразу соображаю, что я впервые – в Африке; абстракции и символика не лезут в голову – существуют отдельно; земля – солнце – земля.

Полет снова; там, пронзительно вниз, желтая, зеленая, коричневая земля безмолвно борется с морем; белая, будто край великого орнамента, – белая, четкая «линия прибоя»; Средиземное море – сердце тайны и духа? Гибралтар? Залив? Не знаем; причудливо – странно; «невычислимо». Рассудок тихо сражается с вечной прихотью и эмпирией вод и суши – и не владеет этим; им все равно – они не видят его борьбы… Гибралтар (карта, знание?)? – но вновь суша; открытое море? Прозевал «жерло»? Но вновь… зеленое, желтое.

Облаков нет; видно вниз.

Видно; но не поймешь…

Летим.

«Едем».

Летим.

Летим.

А это что?

Что это?

Потянулись к круглым окнам; даже картежники приостановились с этими затертыми десятками, с королями в руках.

– Что это?

Постепенно являлось белое… белое.

Черное – и опять белое.

Черные пятна: как от взрывов.

Сплошное белое.

Пяди черного; белое.

Белое.

Синь – февраль…

Конец истории…

Куба…

Предельность ее природы.

2. ЧУЖАЯ

Не люблю я игры на письмах, но делать нечего.

Для начала – письмо подруге Люсе.

«Здравствуй, Люся.

Зря ты уехала в свой этот Ленинград. Здесь у нас весело. Славка зашел, зашли за Колей. Поехали в Серебряный бор, искупались, то-сё, а потом Славка влез на идущий теплоход и прыгнул с верхней палубы. Слегка отбил живот все-таки, хотя прыгнул, в общем, они говорят, правильно. Хорошо было. Ну, я треплюсь, ты понимаешь. Но в общем, действительно хорошо. Почему-то принято, что если «о серьезном», то хорошо, а если людям просто весело, то это не то. Ну, ты все понимаешь. Ну вот. Что тебе сказать? Видимся порою и с Алексеем Иванычем, тебе знакомым. Это, конечно… Человек он… А, не знаю. Как-то он ничего не понимает. Все вроде понимает, а в то же время ничего. «Загадка женщины» и т. п. В сущности, все загадки можно разрешить тремя-четырьмя простыми фразами. И в то же время того реального, чем живет женщина, он не понимает. Все ищет отмычки, а какая отмычка? Это все равно что искать отмычки к какому-нибудь там стихотворению, хотя я не люблю стихов, а люблю музыку: как ты знаешь. Женщина цельна и одновременно текуча по характеру, она неопределенна, а они – такие, как он, – все строят конструкции. Кроме того, женщины разные… Проявил бы лучше себя как… Если бы он проявил простую… Ну вот так. Чем-то он меня злит ужасно. Так бы и убила иногда. Он к тому же считает, что бездетность разрушила женщину, что природа ищет выхода, что если б мы рожали по 10—12, то все и пришло б у нас в норму, даже секс («чувственность», он мне говорит). А почему же тогда женщина само состояние беременности воспринимает как больное и ненормальное? А вообще все равно, как ты понимаешь. Треплюсь я. Живем весело. Приезжай-назад, чего ты там? Тут эти так и крутятся, на все готовы. А впрочем, ты понимаешь… ну, всего тебе.

Ира».

Судьба всего этого повествования – горы и море.

Мы собирались в горы.

Царила бестолковщина, обычная в интеллигентской компании; тот не пошел, у того жена не в духе, тот сам киснет, у того «обувь… что-то…».

Настроение портилось – обычная-то обычная, но, во-первых, и все обычное может портить пафос, а во-вторых, уж слишком тянулось дело. Мы с Алексеем переглядывались издали: не вязались бы мы с тяжелой артиллерией.

Между тем Кызыл-Даг, в его угловатых линиях, резко рисовался на ясном и бледном и скромном небе; солнце уж близилось к Горе-Зубу, и утро, хотя давно уж не было ранним, располагало к возвышенному и бодрому.

Было то кристальное, «прозрачное» солнце, были та общая четкость, скрытая свежесть, свет и голубизна, которыми так могуч предгорный и горный наш юг у моря.

Но это были к тому же и те места, где южная природа не сочна, а строга. И одновременно величественна, как и везде, где горы, море.

Середины гор плыли в мареве коричнево, желто, серо– и голубо-зелено; контуры были, да, и свободны и скупы.

Все это наблюдал я, сто́я в кучке беспокоящихся или демонстративно-благодушных («Стоит ли из-за этого… Приехали отдыхать…») молодых мужчин и женщин; впрочем, некоторые были молоды лишь на современный манер. Ныне «парень» в 35 и «девушка» в 30 – не удивление.

Наконец, подошла последняя – женщина, «девушка» лет 27, что ли, – посмотрела эдак на нас с Алексеем – именно, хотя мы стояли порознь и между нами были люди, – и все запели:

– Ну, все, что ли?

– Пошли.

– Слава богу.

Главный подъем был при начале, и вся разношерстная группа, которую мы с Алексеем взялись отвести к «Городу усопших», к «Дьяволову мизинцу», к «Биокомплексу» и к другим достопримечательностям здешних гор, снабженным названиями в туристском стиле, – тогда как горы, их черты вообще не нуждаются в названиях, это – горы, «и выше их могут быть только горы», – вся группа приумолкла, и слышались только дыхание и шаги, скрипуче шуршащие по острореберным белым, бордовым камешкам, ютящимся в пыли и потёках резко-серого вулканического лёсса.

Они смотрели под ноги и шли с видом ожидающих, «когда же это кончится».

Общие шутки имели место лишь в первые мгновения подъема; ныне шутили только мы с Алексеем – старались оживить публику; да и то, шутки-то наши были извинением… извинением за крутизну подъема! Хотя не так уж он был и крут – да и не так уж длинен: мы знали.

Алексей шел впереди, я – позади «колонны»; изредка вновь переглядываясь, мы понимали друг друга; «знавали мы и не такие подъемы… не таки́е дороги». Что до этих мест, то мы бывали тут порознь, но оба достаточно часто; «годы странствий».

Нас просили – мы повели – старшие, знающие; иначе бы мы и не втесались в эту «группу»; есть целомудрие возраста. Хотя, по давнему нашему уверению, «во всех поколениях есть все поколения»… Ныне четыре-пять лет в этом – много значит… Мы были, по сути, рады, что они опаздывали и балаганили, что трудно шли; мы сознавали, что то не «поколение», а капризные экземпляры его; и все же наши мелкие преимущества были нам маслом по сердцу. При этом мы не подчеркивали своей ведущей роли. Я увидел, что Алексей, едва лишь заметно опередив шедшую за ним эту (последнюю из опоздавших) женщину в ее джинсах, начинал вихляться, фиксироваться на ноге, так что ноги как бы выгибались в стороны и затем впечатывались стопою в пыль, в камни – пробрасывать шаг: старый прием из его и моих военных лагерей; нога заносится далеко вперед, а ставится почти на то же место: так мы бесили нашего старшину; тогда еще прапорщиков не было!

Начинал и делать вид, что разглядывает эти колючки, этот дубоватый, плотнолистый (мелкие кожистые, завернувшиеся пластины) шиповник с его розовеющими по смачно-зеленому плодиками, в их поросячьи выпяченных губах с бахромой; эти ползучие грубые, разветвленные горные орхидеи с вымученными, заранее вялыми белыми цветами – большие, овальные, плавные лепестки, похожие на ломкие крылья бабочек капустниц, каждый миг готовые отвалиться и уже и отваливающиеся, подчеркивая и так заметные, желтоватые и красноватые резко длинный пестик, напоминающие спицы опрокинутого зонта тычинки. Созерцать эти эффектные и притом неуловимо скромные, четкие, аскетические, как и все в этих горах, шары-кусты травянистые, смахивающие на перекати-поле в резко-сиреневых огоньках-цветках. Мы оба давно знали эти растения, но не знали многих названий… к чему названия…

Сам я вел себя так же: старался затушевать свое положение замыкающего-подгоняющего и мыкался меж последними.

– Не пройдет и двух дней, как минуем этот подъем. Зато уж после… Божья гора, Гора-Зуб. Там уж истинные подъемы, – «шутил» Алексей, невольно-виновато оглядываясь на даму.

Спина ее голубой майки взмокла; совсем уж обозначились грубые петли соответствующей вещицы. По шагам ее, беспомощно-неуклюжим, разлапым, было видно, как плохо ей.

– Ой… вы не шути́те… та́к, – отвечала она. – Правда, трудно.

– Мы понимаем, что вы горные волки, а мы бараны, но что́ бы волки делали без баранов? – натужно молвил мужчина-преподаватель – знакомый дамы, шедший за ней. И полузнакомый Алексея.

– Миша уж шутит: решил быть на высоте. Что-то ты долго молчал… Миша, – пытаясь не делать интервала в задохнувшейся речи-дыхании, сказала другая: загорелая и в шортах. Все же перед «Мишей» она глотнула.

– Я и так на высоте. Вон уж всю бухту видно, – оглянулся Миша.

– Так я про то и говорю. Не понял каламбура. Отупел, милый, – задыхаясь, отвечала женщина.

– Хватит болтать.

– Не пройдет и трех дней… – начал я перефразировать Алексея.

– Знаем, – отвечали двое.

Однако при словах о бухте все мы невольно оглянулись.

Алексей и до этого уж стоял на площадке, вновь ожидая отставших, и смотрел назад; лицо его приняло то выражение, которое извечно принимает лицо непустого человека, когда он с горы глядит «вниз» – на простор, на море. «Вниз» в кавычках, ибо это не вниз, а – перед собой и вдаль, и чуть вниз; и свет и простор осеняют зрящего… В то же время Алексей и делал вид, что вроде любуется пейзажем, а по сути ждет отстающих; и то, что он делал вид, а по сути как раз любовался, зрел, а не ждал, придало лицу скрытую задумчивость и оттенок скупости некоей. Он слегка взмок, но дышал ровно; я подумал о преимуществах быстрой ходьбы: пока ждет, он же и отдыхает; а они-то подойдут – и ведь сразу – далее.

Мы оглянулись; моему взору блеснуло сто раз виденное – я, да, часто бывал в этих строгих, скромных и одновременно величественных краях – виденное и неизменно – мгновенно и радостно возвышающее и мысль, и душу.

Море, бухта лежали в тихом тумане-мареве, и местами там было серо-голубовато, а местами – голубовато-сиренево. Линия легкого прибоя не прочерчивалась внятно сама по себе, зато белесо-отчетливо отделяла женственно-извилистый берег от моря; линия тут исконно, «как на японских гравюрах». Жизнь, движение моря не было заметно с этой высоты, и внутренний образ этой жизни, движения торжественно, молчаливо и загадочно налагался на представшую въяве панораму широкого и просторного, но недвижного моря… Перед тобой – обширная бухта, но море уходит за горизонт; вообще, неисповедимо для глаза и для души, как море справляется с высотой, с пространством – с натиском пространства на его силу. Высота, натиск пространства, кажется, всё одолевает; полнится дух, свежеет дыхание у человека; он чувствует себя правителем мира: «Кавказ подо мною…» Люди малы, автомобили – красные, желтые, коричневые божьи коровки; содружества деревьев конечны – тесно очерчены; улицы, портальные краны, дома (кубы, параллелепипеды) составляют планы-макеты, легко охватимые взором и вызывающие снисходительность; там казалось – все крупно, а вон… как мало надо, чтобы почуять относительность крупного человеческого; как мало вверх, чтобы… Вон эти красные, черные, серые крыши – как на подносе; вон… эти…

И только море как было, так и живет; оно – спокойно и неподвижно; это спокойствие, неподвижность даже и сильнее для твоей души, чем его же движение, жизнь там, внизу; оно выдерживает проверку высотой и пространством – и не замечает этого; оно спит – и длит в будущее свой сон; ты вышел на высоту – оно предстало таким же высоким, широким, как и внизу; и даже – еще и более высоким, широким: пространство, простор «незримо» ощутимы меж «глазом» и им – тобою, им; оно, великан, проснулось во сне на миг, – а что? – и выросло – во сне – вширь, ввысь, как по требованию; и не изменилось ничто; лишь сильнее простор души. Лишь сильней и могущество, и спокойствие моря… Вон, вон оно; и за бухту, и… далее. Корабли, «как игрушки»… По этим белым в серо-синем, белым в серо-голубовато-сиреневом, белым в фиолетовом сквозь туман, марево дальнее – простор! пространство! – по этим кораблям белым, оставляющим за килем белый и четкий и чуть волнистый шнур – по этим игрушечным корабликам видно косвенно, как велик размах моря, как сильно и вольно изменилось оно в просторе, хоть и не изменилось в сути; взмах его был высок – но сил с избытком, и ничто не заметно; лишь корабли… Но корабли – из другой плоскости, сказал бы мой Алексей; они не от самого моря – не от мира его – не от пространства, серебра неба меж горами и морем, не от простора; они – от иного…

И только море – как море само.

Четкими, острыми и плавными линиями охватывают бухту тот дальний мыс Козерог и эта – наша гора; «внизу» – «поселок», «город»; там – эти фиолетовые, сиреневые, голубовато-фиолетовые массивы; вроде бы как на Кубе – там, Эскамбрай; но голубизна иная, и фиолетово – по-иному. Там – все темнее, и чернь Юга вокруг; здесь – и серей, и скромней, и светлее; и… не знаю… А наша гора? Желтое и зеленое; нависли торжественные, бурые, лбистые или зазубренные эти базальты, скалы; исконное… вечное.

Солнце светит; желтые склоны, зеленые купы выше и далее; скалы темные или более светлые; господствует ровное, строгое – желтое…

И – голубизна моря.

Серая голубизна моря.

Мы все на миг почувствовали все это; кто более, кто менее осознанно, кто более, кто менее устало от ходьбы вверх, но все мы торжественно приостановились не только въяве, но и мысленно – тихо! тихо! – и все мы, одолев и заметив сердцем, духом величественную паузу, вновь вошли в привычную жизнь.

Пошли, «двинулись».

Мы с Алексеем знали, что подъем скоро кончится, но не говорили об этом; скажем, когда уж будет совсем мало. Пусть не размагничиваются.

Некоторое время шли вне общих разговоров; постепенно и неизбежно образовался ритм шествия, включалось второе дыхание, и наш вежливый контроль становился излишним, из соображений той же вежливости; я незаметно ускорил ход и пошел рядом с Алексеем.

Мы приотстали от той дамы и «прикорнувшего» к ней преподавателя и шли молча; он смотрел вверх перед собой, я поглядывал на него, вверх и под ноги.

Обоим было неловко…

Мы впервые виделись после того.

Оно и тогда-то мы увиделись впервые после – иного; и вот.

– Ты, конечно, ждешь объяснений по поводу Кубы, – вдруг с места в карьер сказал он.

Я вдруг не удивился этому; скромная и строгая и торжественная природа располагала… не просто к откровенности, а к чистоте и открытому спокойствию общения, что ли.

Но дело, конечно, было не только в природе.

Я помолчал, однако.

– Да, странно, – отвечал я.

– Что же странно?

Он спросил, чтобы я подтвердил «второй смысл» ситуации.

– Странно все. Я ничего не понял. Казалось бы: ну, баба. Ну, выпила; повисла на шее у доброго Альдо. Ну и что? Но… я чего-то… Не говоря уж о том, что я не понимаю и твоих «отношений» с нею. Тут не флирт, а иное, но что же? После столь трудно давшейся второй жены, после…? Но есть и что-то… еще.

– То-то и оно, – удовлетворенно сказал Алексей. – То-то и оно, – повторил он. – Вот и я чего-то не понял. А ведь я знаю эту даму давно. И если со стороны – то, казалось бы, все тут проще пареной репы.

– Со стороны-то вот и не проще.

– Ну, это тебе. Ты знаешь… всякое. Но и верно: вот и я не все понял.

Мысль явно нравилась ему.

Мы молчали.

Мы думали конечно же об одном и том же.

– Я, что ли, обречен на исповеди тебе? Куба… судьба. Ты – спокойный – для меня, – сказал он. – Опять писать будешь?

Я молчал, кисло улыбаясь.

– Ну, все равно, – сказал он. – Теперь уже все равно. После того… Может, и расскажу потом. Мне, как говорится, и самому понять надо, – вновь молвил герой мой. – Ты-то знаешь: когда изложишь – сам поймешь.

Я кивнул.

Мы приближались к месту, где подъем кончается и тропа поворачивает на склон горы; вот миновали две-три округлые гранитные глыбы.

– Ну как? – обратился Алексей к компании, снова тоном выделяя условность «блочного» обращения. – Есть порох?

– Есть, – вяло отвечали; иные не откликнулись. «Связались мы. Конечно, сами напросились. Но и вам, проводники, надо было соображать», – прочлось на одном-двух лицах.

– Скоро. Ладно, скоро, – сказал Алексей.

Мы шли…

Вперед.

Вперед.

Мы одолели последние тридцать метров тропы-подъема, в последний раз взглянули на море и на весь простор – желто, серо-сине, белесо-голубо (небо), и между ярко-желтым и ярко-серо-синим (море) – четкий раздел, – и повернули за кусковатую красно-бурую скалу, на тропу-наклон: наша нынешняя тропа раздвоилась: влево – еще вверх, к пещерам и неприступным скалам; вправо (мы) – в обход горы и к перевалу.

Вскоре все радостно завздыхали и начали, постепенно, благодарить нас:

– Спасибо… Какая красота…

Мы-то знали, что предстоит еще проход над обрывом; но знали и то, что задор и чувство прямой и бодрой, к тому же малой, опасности веселее, чем беспросветный ход круто вверх да вверх.

С поддельно-боязливыми, радостными визгами дамы, с нашей помощью, миновали этот кусок пути, держась за кустики можжевельника и боярышника, торчавшие средь камней и комковатого серого лёсса – все того же, но уж не столь распыленного; далее начинались уютные и нарядные, желтые и зеленые террасы, по которым и шла дорожка. Дикие корявые груши в твердых, кудрявых глянцевых листиках и желтеющих грушках – даже и на вид «смерть фашистам»; шиповник (колко! путано!) и яблоньки, и барбарис (оранжевеющие пульки), и карликовые дубы, и еще нечто; и громадные (да не как на Кубе!) эти бабочки – черные с белым, черные с бледно-желтым: кусками, узорами; и все цветы, цветы – розово-сиреневые «часики» (как зовутся официально?) со стройными, узкими веретенообразными лепестками, милая горная, дикая гвоздика – такая же мягкая, и бархатистая, и клочковатая, и нежная, как большая – только маленькая, маленькая; и колокольцы большие и малые, более лиловые, и более сиреневые, и голубые; и эти – желтые с фиолетовым – иван-да-марья в тени у яблонь, у груш, у дубков, у кизила и у граба, у клена; и эти – особые овсюги, что ли, и прочее подобное – колосья; и трава, трава высокая, трогательная и уютная, хотя не сочная, не могучая, и чуть буреющая, и усталая; здесь еще – склон внутренний, теплый; а там, сзади, как и помнит взор, сердце, – там вполне желто… и низка трава…

Уютно, тихо…

Некий женский образ перед глазами…

Сладостно и волнующе…

Скрипят кузнечики…

Бабочки белые, бледно-желтые, серо-оранжевые в черный горошек и бархатно-бордово-черные, глазки голубые, и мелкие просто голубые – мотыльки; зеленая мирная тля; узорная с буро-красным фоном крапивница, неровно трепеща, как бы гоняется за мелово-бледной капустницей, с ее черными точками в белом; кузнец пролетел из-под ног и косо и «брея». Вентилятором мельтешат его крылья внешние и внутренние: твердо на взгляд и прозрачное, просматриваемое в самом мельтешении; эдакий, еще скажем, вертолет… хотя сравнение природы с бытовой техникой для меня всегда не сильно. Вон сел на камень. Камень этот белый, что называется, ноздреватый, валуноватый; в черных выщемлинах, замытых железисто-бордовым ямках, в серых и охряных лишайниках, в заносах почвы; из этой почвы – язычки трав; кругом камня – уютные колосья, их узкие листья.

Долина справа – кудряво-зелена, живописна, пустынна; светло-бурые скалы рисуются на фоне торжественного, простого неба.

Идем…

Идем.

– Как тут здорово, боже мой, – скупо, искренне говорит женщина в джинсах.

Мы с Алексеем таем в самодовольных улыбках.

Далее, далее; тропа, как бывает в горах, – под навесом низких, корявых, мелко-кудрявых кустов-деревьев; вот снова – на солнце; вот… чуть вверх… вот впадина; тихо, болотце; осока, ножи – и стройный, розовый иван-чай; вверх снова; идем – идем.

– Я не знаю, как тебе сказать, – начал Алексей, думая о своем.

– А что? А если привал? – вдруг решительно – как случается, одновременно – заговорил преподаватель – маленький, улыбчивый «парень» лет 35. – Мы, кажется, испытание так ли, сяк ли выдержали. А куда нам спешить? Посидим!

Все стояли, ожидая нашего с Алексеем веского слова.

«Полянка хороша»; и простор и уют; через долину – зеленая гора в солнце, серо-коричневые четкие зубцы на ее верху; она и далеко и недалеко, а между нами и ею – золотой, серый простор; здесь – и сухо и солнце; трава строгая, стройная, цветы малиновые, желтые, голубые; сероватые колосья и белые лбистые валуны меж зеленым и красочным; и бдение желто-бурых пчел, ос в тельняшках с ядовито-бледно-желтым вместо белого, косматых иссиня-блестких шмелей, и простых желто-черно-белых шмелей, и грубых по голосу мохнатых шершней, и оводов, и (пискляво!) слепней; и тонко, томительно строчат кузнечики; прекратились звуки ходьбы – подчеркнуто слышны эти звуки; и – тихо, солнечно под все эти звуки; и – трава и низенькие, изогнутые деревья, и камни.

– Есть! Сядем! – без претензий решили мы с Алексеем.

Пока те начали готовить еду, мы молчали, сидя на валуне по разные его стороны и глядя на эту долину.

– Я скажу тебе, – входил он в историю – начинал он видеть то, чего не было перед нами; у него, несмотря на абстракции, были, как мы и заметили, музыкальные и пластические задатки в сфере воображения… Впрочем, плох тот ученый, у кого их нет; но у этого были порою сильнее, чем у других.

– Я скажу тебе – смутное это дело; я уж не только не юн, а не молод; и, как и всякому мужчине на возрасте, в поре зрелости и т. п., мне казалось, что ядро уж – за мной, а подробности пусть и так и эдак; да мы уж и говорили об этом… в Заповеднике?

Я кивнул.

– Но те истории, которые я тогда излагал, – они детский лепет перед вот этой – по силе опровержений в адрес «ядра»; не то что эта сильнее, трагичнее и так далее; но она… неудобнее… Неудобней для жизни: для устойчивых, зрелых (он выделил тоном) основ ее.

Я точно помню, когда я в первый раз увидел эту особу – эту Ирину. Причем потому и говорю, что я вот точно помню, но не влюбился в нее с первого взгляда, взглядов… да и после? Не знаю. Порядок… порядок нужен в этом рассказе; то-то и важно, что все помню, а… Так вот, я увидел, когда явился, чтобы просить напечатать там пятнадцать, что ли, страниц моего гносеологического текста; она была новой секретаршей главного шефа в нашем благом учреждении. Как она потом говорила, поступила она случайно: дар судьбы эдакий. Шла, шла по улице, заметила вывеску – дай, думает, заверну в это учреждение. (Она так и говорила – учреждение.) Не все ли равно, где работать. С предыдущей работы она уволилась или ее уволили – до сих пор не знаю как следует; почему? не буду забегать.

Он передохнул, погладывая коленчатую стебель-травину и глядя через долину.

Солнце, простор – простор стиснутый, уютный; и зелень – кудрявая и свободная; небо, горы.

– Так вот, вошла она в учреждение – какая-нибудь работа; а в учреждении-то – мы, грешные. Я, как и обычно о новостях, узнал из последних; меня и послали-то, как к чему-то хотя еще и новому, но уже известному. «Алексей Иваныч, я не могу; подите, может, новая Ирочка напечатает?» – «А кто это?» – «Это новая секретарша у главного начальства». Она зашла к шефу – «работа»; а он, старый боцман, поглядел – да и сделал ее тут же своей секретаршей: пусть, мол, украшает. Старая, Лизавета, уходила на пенсию… Новая так новая – мало ли. Иду; глаза, то и се. Так и так: не напечатаете? Разумеется, по вашей ставке и т. п. (эти разговоры для меня и по сей день неудобны).

– Я не беру печатать.

Четко и спокойно.

Еще бы она брала печатать!

А работала, между прочим, хорошо – предельно четко.

Но я опять забегаю.

Смотрит эдак; помню, тогда она была и юней, и полнее, что ли. Одновременно ниже, что ли, ростом, и коренастей, что ли. Хотя незавершенней все же. Впрочем, при чем тут «хотя». Теперь она слегка уж обрюзгла; она сейчас в самом пышном, цветущем своем расцвете, и одновременно она уж стареет; мне-то видно, хоть никому не видно… Я-то знаю ее, выходит, уж много лет; из общих наших с нею знакомых ее никто так долго не знает; то есть знаком, но не знает; ты понимаешь. – Он выделил тоном. – Я говорю и о внутреннем, и о внешнем, а вернее – о проекции всего внутреннего во все внешнее; ну, не буду. Я кивал молча, сидя на камне, щурясь и глядя через долину на светлые в солнце скалы.

– Так вот, ничего не произошло, я не влюбился – тут же забыл ее; но – вот помню же, какова была эта встреча; реальное «нечто» я почувствовал после; об этом я сейчас расскажу, а теперь я хотел заметить только: не влюбился и даже не засек чувством, а – вот запомнил же! И та́к всё! Так всё с этой… Смутно.

– Не обобщай заранее, – по привычке наших споров-бесед вставил я трезвую реплику.

– Да… А давно мы, тоже, знакомы?! Давно мы с тобой знакомы – а?! Ты все знаешь… обо мне… Все знаешь, но не все понимаешь.

– Ну, это вестимо. Опять за свое? После всех раскаяний?

– Да нет, – сказал он спокойно и как-то устало. Вновь был виден возраст. – Я не из рисовки. Просто – факт. Ну, ты понимаешь.

– Ну да.

– Так вот. Может, и запомнил… ибо… что-то… взгляд… Но, может, я теперь домысливаю?

– Да уж… ее взгляд…

– Ну вот! Я дурак! Ведь вот, ты ведь видел! Какой дурак я! Ты ведь видел – не дашь соврать! Ведь правда – взгляд?

Я пристально посмотрел на него.

Он, надо сказать, не смутился под моим взглядом.

– Правда-то правда, – все же сказал я. – Но все же не преуменьшаешь ли ты свою влюбленность простую в эту даму? Ты извини.

– Да нет, пожалуйста. Уж сам начал… Нет, я не отрицаю. Я не отрицаю этой – «влюбленности» (тон). Но, во-первых… ну, ты увидишь. А во-вторых, тут дело не в этом.

– Действуй.

– Да; да. Так вот, о базе. Ну, учреждение наше, как ты понимаешь, погнали на заготовки. Ты знаешь, что все это, по сути, не трагедия и безобразие, как изображают плаксивые дамы, а праздник. «Свежий воздух» (он выделил голосом), свобода и безответственность. Ответственность, конечно, но не та и не там, где наша реальная ответственность. Ну, это в сторону… Работа свежая… Ну, собрались мы. Вроде вот как сегодня: тот опаздывает, тот неизвестно где, но всем бодро (не то, что ныне на подъеме). Впустили нас через эту знакомую нам проходную: не в первый раз. Идем. Как ты понимаешь, все эти овощные базы и далее были, и мелкие эпизоды могут путаться. То есть база одна, но походов было много. Раз даже попали домой к Ирине. Ну, не домой – она была замужем, и домом ее, надо полагать, должно было считать дом ее мужа! – а «к бабушке», на ту квартиру, где она провела «детство, отрочество»… Это была Хорошевка – дремучая, исконная московская Хорошевка. Ирина была в белом свитере, он обтягивал «формы», но – извечный, извечный белый цвет! – но и придавал возвышенный свет некий; бабушка была бодрая – старая общественная деятельница, чуть ли не старая большевичка – это уж термин; она все ворковала, и хлопотала, и толковала про Ирочку, и смотрела молодо, как и положено, – и все было мило, строго и весело… Правда, пили мы много; но это было как-то само собой. Ирина пила да курила, но это тогда не акцентировалось в уме; это лишь ныне… задним числом… Помню: уютные кусты… эта провинциальная, московская пятиэтажка… Хорошевка, да. Дремучая, московская Хорошевка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю