Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Я говорил, что я не хотел таскать ее по знакомым; не мой стиль. И перед нею неловко; снова: когда женщина нравится, все оно вроде… ты же и виноват, что мир устроен нелепо. Она-то не виновата – женщина; ну, а ты… Но не надо считать, что я уж этак и был пассивен; я, например, думал снять квартиру и одно время был столь решителен, что даже и сам не знал, чем бы это кончилось; я, снова как Печорин (извини), стремясь разыграть Бэлу, мог и всерьез войти: в свою же игру. Только тут неясно, кто Бэла, а кто Печорин. Но, короче, я мог бы снять квартиру абы как – «посмотрим, что будет»; а после втянуться – и, как минимум, на некое время официально уйти из дому. Мое семейство, скажу, не слишком чувствовало ситуацию; жена привыкла, что я – не человек дома, и что мне надо там где-то и зарабатывать деньги, и что я вообще – шляюсь; помучившись со мною в первые годы, обещав повеситься, броситься с балкона, уйти, уехать и ничего такого не сделав – она наконец увяла и отрешилась: мол, черт с тобой; а поскольку у нас и никогда не было принято, чтоб если кто отсутствует долго, то после излагать подробности, если сам не вызовешься, – то она (я, во всяком случае, полагаю) и тут ничего особого не заметила, а мне и не приходилось выбирать – врать или не врать; жена всегда, если я, положим, застрял на ночь, потом дня два вела себя со мною с той «зоологической» женской злостью, злобой, проявляемой, да ты знаешь, в «мелочах», бытовых вывертах, которые хуже выстрелов, – с той злобой, которая не имеет должного ответа, ибо все ответы тут идут по касательной, а сама злоба идет из самых недр женского существа, – и от которой как раз и вешаются, ибо она дремуча и безысходна, и прямо и намекает на безысходность жизни само́й; но дня через два она – добродушная по природе и «все же» любящая меня, «несмотря ни на что», – дня через два она остывала; и хотя никогда не вспоминала свои вины (а их было много за эти годы, хотя бы по части судеб детей и моего дела), – женщина, видимо, и верно неизменно субъективно не виновата! – но и мои забывать умела. Притом не нарочно и не злопамятно – не до случая, – а именно забывать. И все шло. Так что по этой линии покамест не было изменений, напряжения… Но если бы я ушел на квартиру… Но на квартиру я не ушел.
Ирина вроде поощряла мои заботы; но поощряла спокойно и снисходительно. «Квартира? Ну да, квартира. А что? Почему бы нет?» Относительно моего семейства она, надо сказать, сразу приняла позицию: мне, мол, нет до этого дела. Это дела – твои. Хочешь – видь меня; не хочешь – не видь; а этого в природе нету. И я некое время жил в двух измерениях; если бы они хоть где-то пересекались, цельность жизни бы сохранялась; а так – нет. Правда, уж потом жена, почуяв «что-то», узнавала голос Ирины, если та звонила ко мне домой, – и «фыркала»: так зло и остро, как только и умеет – женщина о женщине. Да еще о более молодой… Жена, которая знала разрушительную силу стихии – знала по нашему с ней опыту! – взяла интонацию о виноватости другой женщины; а как же ты (тогда-то, сама-то?), висело на языке; но ладно. Так вот, об этой квартире. Она не проявила особого рвения, но и не противилась; квартира? ну да, квартира; ну да. Тот разговор наш, наверно, на чей-либо взор и должен был бы «прервать отношения»; ведь такие открылись бездны. Но странно, ни она и ни я не сменили тона; разговор – ну и разговор; никому не говори – не скажу; ну и – когда увидимся? Ты знаешь, давай примерно ну, там, в четверг; в четверг? ну что же; а когда? да во́т – и далее; а о разговоре – нет тени; поехали. И вот… все я никак… вот – квартира.
Я дал объявление по горсправке: на этих бланках; старое, доброе… еще с тех времен.
Еще с тех времен, когда мы с женой метались – без места, «без крыши над головой»; когда сменили восемь, а то девять частных квартир.
Ты не ищешь среди родных и знакомых – родные и знакомые, по части помощи мне, всегда, надо сказать, были из слабых мест моей линии; не ищешь – не ловишь удочкой; зато запускаешь невод – объявления у метро, у… И вот – звонят.
И сам выбираешь: в Москве полно свободной жилплощади.
Свободной жилплощади при отсутствии квартир и прописки.
Не знаю, уж в чем тут дело – судьба, не судьба; но на сей раз – через столько лет – не позвонил никто.
Как это могло быть?
Я, надо сказать, – я-то испытывал по этому поводу даже и двойственные чувства: нельзя сказать, чтобы ассоциации были бы из приятных. Те же бланки, те же… проблемы. И – блеск Солнца – главного Солнца жизни из глубины того прошлого… Но это иное, а, а, – «сам факт»?
Не позвонили – никто?
Судьба?
Или тут Ирина «чего-то» хитрила?
Ведь звонить должны были ее подруге. Связь держала – она.
Уж не хитрила ль?
Не видела ль, что…
Но ладно.
Но факт есть факт: три раза я давал объявления – да помногу – да на людные доски: уж знал опять я по опыту – знал по старому; нет.
Ни одно.
И не слишком увидел я в этом именно перст судьбы, предостережение; и не чрезмерно уж я послушал кого-то, кто (на абстрактный вопрос, что такое стало с квартирами) пояснил, что теперь в Москве проще снять, клея объявления на столбы (Ирина, кстати, сдержанно говорила то же самое), чем давая на доски, и так далее, но как-то… как-то что-то не особенно я вроде и огорчался, видя, что дело тянется. И она – и Ирина не очень страдала и не очень сетовала; а точнее, вовсе не сетовала – не мрачнела, не торопила. Казалось, ее устраивает именно эта ситуация. Оттого и приходит в голову мысль – а не нарочно ли?
Не сама ли она подговорила подругу, чтоб та ей же и не сообщала ни о каких звонках?
Не знаю.
Мы шатались по городу; что́ это были за походы.
Я, брат, за это время узнал о Москве более, чем знаете все вы, писаки, вместе взятые; я узнал подспудную жизнь Москвы. И не то чтобы я так уж стремился к этому – дай, мол, узнаю тайны; и не то чтобы я даже и верил-то в эти тайны; и не то чтобы я так уж много видел-то своими глазами: ты помнишь, я ленив по части всякой клубники, «меня не собьешь», я Обломов более, чем требуется для того, чтоб быть каким-нибудь психологическим или и фактическим Гиляровским; но так уж выходило – по самой жизни. То Ирина начнет рассказывать, и все, от чего у среднего благоприличного человека «волосы дыбом», тут говорится спокойно, «само собою»; то кабаки эти; то вот в больницу она сыграла – в свою, знакомую, хорошевскую, – но об этом, как говорится, после.
Вот бредем мы там где-нибудь; ну, не знаю уж – центр, арбатское всякое; но уж это – скорей из старого – скорей из старого опыта. Впрочем, что ж. Оно и арбатское – его ведь по-разному… видишь и понимаешь. Староконюшенный. Раньше гулял – и баста. Ах, дворик, ах, анфилада арок. Ах, колодец. Ах, старая стена. Это с иными все хорошо. Тут темно, тут эта стена, а тут, не менее старый, подъезд. А если… Ох, Алеша, не надо… Нет, надо, и все прочее. А тут?! Ирина – и арка?! Хождения у стен – у заборов? «Пойдем, свернем?» Она воззрится как на дитятю. «Зачем? А впрочем, как хочешь. Пойдем посмотрим». Желание пропадает. Что же? Что ж – по домам? Да нет, тут – тут – кабак. Недавно вылез. Темно, а там – окна. Двери. Входим. Ну, знаешь, этот, новый – в Староконюшенном. Кафе некое. Как его?
– Забыл.
– Ну, и я забыл. Так вот, входим; публика. Эта очередь. Эти швейцары, официантки-хамки. Эти жеребчики за соседним столом – коктейль, соломка; тут же – знаки Ирине, и она отвечает вроде. Этот запах фарцовки, обыска, черного секса, облавы и всего подлого, как бы так и стоящий в воздухе, в этих дымно-винных «парах». Сине, темно в углах, да темно-то как-то – без уюта, а лишь… И эти взоры йеху. И скрытое и явное хамство: ежесекундно провокационное и коварное. И это неизбывное чувство опасности; ты, человек неробкий вроде, – ты чувствуешь, что ты ребенок перед этой исконной, первой, зловещей, подлостью и лакейством; кругом – рабы, и ты – раб и враг рабов; и ты сидишь и ожидаешь чего-то подлого; не пьянеешь… а она ничего. Она – рыба в воде. И пьянеет – хоть пока и не вдрызг, – и рада и все такое; наконец и тебя проберет… и тепло, и… она рядом… И вроде и официанты уж – видя, что ты платежеспособен, – помягчели; и все равно помнишь – все равно помнишь пьяным умом: завтра (послезавтра…) с тоской и отвращением будешь вновь собираться в такие места. Ну, ладно; вышли; холодно. Слава богу, не подрались; поехали?
Поехали-то оно поехали, да такси нет; поздно, то и се; стоянка; охламоны пьяные; «девушка», то да се; ты стоишь – ждешь: привяжется как следует – уж тогда; а что? Прикажешь каждую ночь быть готовым ночевать в КПЗ? В вытрезвителе? Да и ее подведешь. С ее прошлым. У нас это быстро; поневоле проявишь выдержку и терпение. Ладно, эти отвязались; «Куда?» – «На Хорошевку!» – «Нет»; снова ждешь. Но вот поехали; в машине уют, тепло – мы, кажется, только и целовались-то свободно и бескорыстно, что в машине; она положит голову тебе на плечо, лоб, волосы льнут под твои губы – агнец божий! Явились; темно и сыро; и эти унылые дома и эти кусты; «Походим еще?» – «Да куда тут? Ну, походим». Ходим; ранее целовались – теперь уже вроде и… неохота; ходим; переулок; грязь; гаражи, подворотни; места – не знал, что такие бывают; хватись кто – начни разыскивать, – где я сейчас, я, Алексей Осенин; не найдет… Москва.
Гигант… джинн.
Асфальт, и блоки, и мощные трубы; и строения некие, и сараи, и… и.
Ходим.
«Хватит, домой бы. Я замерзла».
Домой так домой.
А это кто?
Малый некий; ворот поднят.
Бац – плечо о плечо.
Слишком плотно, чтоб не нарочно.
Я оглядываюсь – он оглядывается; он – мат, я – мат; «Поди сюда!» – «Ты поди сюда!» Он подходит; ему-то что?
И Ирина не остановит; я надеялся – будет как обычно – женщина: «Ну, уйдем, уйдем; ну, понятно, что ты герой». И герой «дает уговорить»; и понятно обоим, а – честь есть честь; а тут?
Стоит, смотрит; спокойна, стоит – мол, что будет? посмотрим на тебя, Алексей Иваныч. Любопытно, мол. А впрочем, как знаешь – мол. Повернешь, пойдешь – и тоже поймет; ей, мол, все равно. Что?
Этот подходит; нечего делать – даешь ему по морде; да ведь и он – пьян, пьян, а соображает: это же Хорошевка, а не проспект Вернадского; пока падает, успевает схватить тебя за отвороты пальто и зацепиться эдак обеими ногами за твои ноги – видно, местный прием; он упал – ты вроде тоже, хотя и не совсем; он тебя держит; та (чувствуешь) стоит, смотрит – ни милицией не грозит (тому), и не причитает даже; не беспокоится, не волнуется (так и чувствуешь это); бросаешь того – он тоже встает; он, далее, матерится-то матерится, но уж потише, как бывает у этих ребят: видит, противник – реальный; «умеешь, умеешь» – бормочет – хотя что я умею? – не весело я выглядел в этой битве; уходит – невелик ростом, зато – «привет».
– Ну-ну. Обычно у них ножи есть, – «утешает» тебя Ирина.
Идем задворками; трамваи – грязные в свете брызги из-под колес; сам трамвай – этот, чешский – легко катит, а путь – повороты, темь; тротуары деревянные, все в грязи под навесом; а навес, вестимо, на заборе, тут стройка; а стройка – прожектор и некий желтый (в черном, в синем – в потемках) трактор на малых оборотах – чего-то… ждет; тут кран – вроде поехал; прожектор и красные огни выбирают из тьмы комья, шмоты, глыбы глины – сине-бурой под этим светом; идем; вон там – по доске через эту стройку; тротуар кончился, а нам – не налево, где шоссе, а туда, вперед, – резать путь; идем; хлюпают, трудно чавкают эти двойные, грязные – в глине, в жиже – доски; идем; конец этому – вроде не вмазались, не свалились; некое темное здание – углы, трубы; старый, видимо, – тот, еще красно-бурый, копченый, кирпич; решетки поблескивают – вверху; заводик? баня старая? весь молчит – никакого звука; ну, слава богу: садик некий; средь домов низких – эти кусты, эти качели-пропеллер – будто из детского, но и неуютного, сторожкого, «злого» сна.
– Далеко еще?
– Да сейчас…
Ни разу она не спросила – «Надоело со мной идти?» или в этом роде; как-то просто у нас с ней все было.
Но уж лучше б не просто; та, внешняя, непростота – она оборотное дело «нормы», добропорядочности; я не добропорядочен, но тут уж мне хотелось и этого – у кого что болит, у кого какой вакуум; а… м-да.
Еще развлечет рассказом о приятеле – психопате и наркомане…
Иль упомянет, как она «однажды, лет в четырнадцать, ну так напилась, ну так напилась, что папа с мамой…». Да все спокойно и без рисовки – невозмутимо.
Мне «вдруг» кажется, что она – символ; но я уж не говорю ей…
Не говорю не потому, что она обидится или возрадуется – она и не обидится, и не обрадуется; а просто – не любит она бесед о символах; не любит… всего такого.
И правда: идя с ней рядом за этими кустами, сараями – идя с ней, так и чувствуешь… бесполезность бесед.
Чувствуешь нечто… осязаемое, простое; а беседы…
И ведь не глупа она; а вот – нет.
Подходим.
– Ну, опять дома.
Это она; спокойно и несколько эдак – спокойно-базаряще; мол, какой уж дом; а, мол, – все же.
– Пока?
– Пока.
Домой двигаюсь; на душе… неизвестно что.
И вот – это.
Она сообщила и просто и между делом; я даже и слов не помню; вот тут невольно я сделал паузу, но паузы не было – были хождения, «отношения», и вот – вот; сначала она сказала когда-то чего-то – не очень прямо, – и я вроде понял, но она это не выделила; потом – мы сидели где-то – она выделила – но ка́к?!
– Ты знаешь, мне, – говорит, – нужно деньги на лечение; у тебя есть?
– Есть, конечно, – отвечал я после секундной паузы; хотя не только мое моральное и природное, но и мое «эстетическое» чувство, разумеется, «несколько резануло» это «лечение». Слово-то.
Деньги явились, как бы сказали классики; началось подлое ожидание, известное мне…
У нее, надо сказать, полно знакомых врачей; ведь все врачи – одно, как объяснила она, а по тем временам она как раз водилась с этой сферой жизни; «переговорила» она, и – подошли сроки, и:
– Общий наркоз. Я могу лишь под общим наркозом…
На что и нужны были эти деньги.
– Зачем общий? При твоем… прошлом…
– Я всегда так; я не могу иначе.
Ведь вот – баба! После семнадцати-то раз!
Подходили дни; я сказал:
– После этого ты станешь ненавидеть меня. Пусть в душе… пусть частью души. Уж «это проверено».
– Нет… зачем же. Вовсе не буду, – спокойно ответствовала она.
Накануне она заметно «нервничала»; я, расставшись, еще позвонил:
– Слушай… может, не будешь?
– Как это не буду? Я буду. И ни к чему… твои звонки.
Все оно и происходило где-то у каких-то ее знакомых, в какой-то их там больнице; надо сказать, у нее вообще уйма знакомых, в которых я никогда не мог разобраться и которых я никогда не видел; а она, как это водится у женщин, иногда со мной говорила о них так, будто я знаю их с детских лет; от этого было еще запутанней. Так вот, у каких-то – из них. На мой, как я и сам почувствовал, условный вопрос, могу ли я поехать, она отвечала:
– Да нет, конечно. Все это… без тебя.
День прошел этот; я звоню «домой», то есть «к бабушке», – ее нет; неспокоен я; при ее-то прошлом; да и без того, и в целом я – не спокоен; звоню – «нет – нет дома»; спросить – не спросишь: вероятно, она скрывает, да и как спросишь; я, знаешь, не из этих, что вечно без предрассудков; я, знаешь, иногда церемонный человек. Я не XX век. Вся моя жизнь шла бы иначе, будь я… ну ладно. Звоню; нет… нет. Вдруг звоню – сестра – «Сейчас». Эдак глухо. Или не глухо? Может, сестра ничего не ведала? Ныне и это допускаю. Но ладно. Пауза, как говориться. Берет – она:
– Я-а-а слу-у-ушаю.
Это ее обычное. Но голос не тот… тон не тот. А какой? Ну, ладно. Я:
– Ну, что?
Молчание.
И вот:
– Что – что?! Все в порядке – что. И к чему звонить? О чем спрашивать?
Обычная моя «реакция» на крутую, особенно – «бабью» атаку колыхнулась во мне; но я сдержался и отвечал, как папаша:
– Что это ты… все же, так уж?
– А чего звонить?! Ну, чего звонить? Когда надо, я сама позвоню.
– До свиданья.
Лишь еле-еле заметная пауза; но в ней выразилось…
Все же она ждала звонка?
Так ли?
– До свиданья.
Кстати обычно, когда я прощался первый, она, будто перебивая меня, говорила «до свидания» тотчас же, как только я начинал это говорить: всплеск свободы…
А тут…
Мы положили трубки.
Я подумал, откинувшись.
В сущности, меня и взбодрил ее этот тон; в нем вышло в явь естественно-женское, традиционно-человеческое…
Вышло в явь понятное нечто.
Он остановился; глаза, в свете от моря, были светлы; мелкие, зыбкие тени листьев ходили по нему, весь он, со своим смуглым лицом, резко, тонко горбатым носом, в светлой рубахе, картинно рисовался на фоне лбистого серо-белого камня, к которому он вольготно привалился, согнув ногу в джинсе; камень, видимо, был теплый под солнцем – он невольно нежился.
Он молчал.
– Тут оно и пошло на спад? – спросил я, чтобы поддержать дело.
– Да, пошло, – отвечал он, не без позы грызя твердый стебель; тон искренности как-то пропал.
– Что ж, ясно.
– Только не на этом оно и кончилось, – отвечал он, несколько загораясь снова. – Оно как раз не пошло на спад, а – оборвалось. Оборвалось на долгое, на длинное время. И ты думаешь, на этом оно и оборвалось? Ошибаешься. Не на этом.
– На чем же?
– Вот угадай.
– Ну.
– Вот и ну. Сроду не догадаешься, хоть и пишущий. И хоть и просто это.
– Да разумеется, не догадаюсь; почему я должен догадаться?
– Ну, все же.
– Ну, она… я хотел сказать, она встретила кого-то иного; но это было б уж слишком ясно. Об этом нечего и гадать.
– Ты прав; об этих материях… после.
– Ну, чего там. Она уехала, и ты вдруг почувствовал…
– Не то; все не из той оперы. Ну, да ладно. Она попросила денег.
– Денег? Еще денег?
– Вот именно.
– Но каких? И ты… я начинаю…
– Ты верно… начинаешь. Но только думай и дальше.
– Давай уж сам.
– Да что – сам? Простое дело. Зарплата – сто, что ли, рублей; с мужем в ссоре, да и муж – тоже не бог весть: врач, из честных; если помнишь, изволила мне признаться: «Сейчас, кроме тебя, у меня никого нет»; что прикажешь? проще пареной репы.
– Да уж…
– А что? За что ее обвинять-то? Ты, может, скажешь, что нынешняя московская баба, из красивых и все такое, может прожить на сто рублей?
– Да я-то не говорю, но…
– Вот и «но». Вот и у меня – «но». Старики мы уж с тобой, брат ты мой. Друг мой. Я знал, что не догадаешься. И ведь просаживали мы с ней в ресторанах и прочих котлах, бывало, и по пятьдесят за вечер; но это, ты понимаешь…
– Да, иное.
– То-то и оно. Одно дело – сунуть, не глядя, официанту; другое – дать, видите ли, любимой женщине, из рук в руки, двести, сто рублей, не зовя ее замуж. И это еще… ничего. Мы всё умеем… непринужденно. Но когда она сама… м-да. Не Запад мы, брат ты мой. Наше поколение. Все выпендриваем, прикидываемся Европой, Америкой; а – не Запад.
– А что же ее родители?
– Ну, что ты хочешь? С матерью она ссорится – как почти все нынешние молодые бабы ссорятся с матерями: слишком… разное; тут и Фрейд, но не только Фрейд, а – «движение века»: слишком… разное; причем женщина, если и сама в молодости была «тае», с возрастом становится морализатором; ну, не неизбежно, но часто. Мужик еще – тот еще может «понять»; мужик вообще более может «понять молодых»; тоже не правило… Словом, кто в семействе играет роль моральной силы, стержня, тот и менее может «понять»; а кто свободней, тот более. У нее мать же, кажется, и ушла-то от отца к какому-то вялому филологу, но она же и морализирует; а эта с ней, разумеется, зуб за зуб. И не зуб за зуб, а – как умеют они, нынешние: та ерепенится, а эта – спокойно мимо ушей. Болтай, мол. Так что мать не поощряет. Порой и расщедрится «на расходы», но – не очень. Отец пьющий и не богатей. А молодой бабе – ну, что прикажешь делать? Колготки, юбка, тени, помада, рубашка, туфли, пальто такое, пальто сякое. Шляпа. Кепи. Так-то. Сто рублей? Так-то.
– Значит, раньше ее любовники… А тут ты…
– Ты сообразителен. Это обыкновенный быт многих нынешних – молодых. Уж несколько поколений не видит в этом зазорного. Именно: не просто делают, морщась – мол, нехорошо, да никуда не денешься; а – не видят зазорного. «Само собой». Так-то.
– Ты преувеличиваешь. Люди, как всегда, разные.
– Это так. Но – но. И – все-таки: куда денешься? Сто рублей. «А жить хочется».
– Ты же сам только что сказал, что «само собой» – «ничего зазорного».
– Так; но зрю в корень. Откуда.
– Так что?
– Что дальше?
– Ну да.
– Вот. Она позвонила: мол, так и так, надо сто пятьдесят рублей – сестре платье. (Заметь, сестре к тому же! Вот везет – никак не сведешь к одному знаменателю!) А у меня нет – ведь у меня сейчас никого нет. (Так и «чешет» – спокойно.) Так ты не дашь ли?
– А ты?
– А я? Я сказал: может быть, но вряд ли. Помню фразу: «Мои расходы… сейчас идут по более существенным линиям». А ты ведь знаешь мои «линии» – сто человек, и кто болен, кто нищ, кто собрался умирать, но не умирает, кто и правда – плох, кто наг, кто убог, кто стар, кто мал. И тогда и верно было – что-то такое: одновременно все болели и все такое. Меня и вечно все-таки возмущала эта ее манера – «мне нет дела до твоих семейных дел»; а тут… Когда я вымолвил о своих линиях, она спокойно умолкла – умолкла, снова давая понять: мне нет дела. У меня сестра, и ей нужно платье. (Может, она и врала о сестре, но женщину ведь не поймаешь; она и самое сомнительное умеет обставить… эстетически, нравственно. Умеет не дать промаха вкуса: в какой-то ситуации. Хотя в иных промахивается с треском. По части такта и так далее. Но ладно.) И что-то зло меня взяло. Да, зло. Меня любят за деньги?! Жаль и денег было: просто так, ни с того ни с сего, от всех своих убогих и от своих дел, на – и дай; но суть не в этом, а именно села фраза: меня любят за деньги?! Ах, вот секрет?!
Я повторил:
– Может быть, но вряд ли. Смотри.
И не позвонил и не явился на ее службу («крайний срок»).
Я думал: она позвонит сама – «объяснится»; но я судил, так сказать, по старым нормам. Мои догадки, выходит, воистину подтвердились. День за днем, то да се; так многие расстаются. Вроде и не поссорились, а… И тут – что уж скрывать – тут совпало с отливом; так бывает – ну, ты знаешь; некое чувство – оно ведь тоже не постоянно; оно живет приливами, отливами; пустяк некий, физиологизм, глупость (мы сидели после того, и она сняла и надела сапог, а, наверно, чулок не свеж), а вот; вроде и видеть не хочешь. И тут – бац – звонок: «150 рублей». Ах, так тебе еще и сто пятьдесят рублей? Так-то, летописец.
– Я понимаю. Ничего веселого, но понимаю.
– Понимаешь, и хорошо. Чувствую, можно и без нее. А я, знаешь, начал уставать снова. Мало меня и так-то жизнь месила по этой части; а тут еще чувство постоянной и унизительной бытовой опасности и… чего-то. Какой-то неуютной заботы. Заботы какой-то неуютной. Эти кабаки, эти… шляния. И я же все время и сам говорил ей, что к новым взрывам я не готов; что нет у меня… чего-то слишком теплого к ее холоду; что я… что в чувстве моем куда как много от чувств отца к дочери, от чувства силы – к надрыву (хотя внешне она была спокойна, а я порою «вибрировал»), а не ясной любви; но слово «любовь» она, как помним, вообще спокойно отвергала, а что до остального, то она вещала, что и не рвется в жены, что идеал ее – иметь свою «небольшую квартиру», жить одной в свое удовольствие, звать кого хочу, прогонять когда хочу, а прочее – трын-трава. И так это без рисовки она говорила, что все мои, годами лелеемые, убеждения насчет женщины – насчет ее чувства прочности, инстинкта жены, одного мужика (искомого за сотней романов) и далее – таяли в дым; так что, по этим линиям, взаимопонимание вроде бы было полное; мы были не только – и даже не столько – женщина и мужчина, – мы были друг и подруга, чем-то взаимно притягиваемые; мы были папаша и дочь, а лучше – дядя и племянница, что ли; мы были… муж и жена, женатые давно и любящие мирно побеседовать; и, как это ни смешно, последнее, пожалуй, наиболее точное. Да, последнее, – наиболее точное. Хотя, прости, мы спали вместе не как «старые» муж и жена, а – всего лишь несколько раз. Вот такие отношения.
А тут – эти деньги. А тут – это охлаждение.
К тому же истинно высокая любовь оставалась – к моей жене, точнее – к Образу (он выделил тоном) жены…
Мы расстались.
Расстались вроде бы незаметно – хотя и на нудной, визгливой ноте.
Шло время.
Несколько месяцев; то да се.
Перед летом я вдруг догнал, проводил ее – она держалась «самолюбиво» и напряженно; я и сказал ей:
– Не хочу расстаться на той ноте. Я понимаю… но…
Она, эдак поведя лицом – мускулами у рта, – покраснев неловко, неровно – молча прыгнула в троллейбус; была она снова красива и эффектна; эта белая кружевная кофта на нежной, гордой груди, черно-синяя юбка узкая – из любимых ее контрастов; яркая, смуглая. Я не стал ее догонять.
Минуло лето – я почти забыл о ней; осенью мы увиделись – мельком – «здрасте – здрасте» – почувствовал я: а кольнуло, как говорится; но все равно: она – по своим орбитам, я – по своим; ну, сидели мы, несколько раз, за столами общими… я чувствовал: как бы все сначала; мы – не знакомы; мы – первые взгляды – «сладостные»; первые – когда ничего не известно; «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней. Не возродить былых желаний в душе моей, в душе моей», – завели мы с приятелем на одной такой встрече; «Алеша, налей Ире сухого вина», – сказали, когда я проходил мимо нее; «А она не пьет сухого», – обыденно отвечал я – и она лишь пошевелилась; и любопытно, что, при всей силе бабско-сплетнического начала в любом таком учреждении, как наше, – все они, то есть окружающие, как-то прозевали, проморгали наш «роман» на той – на прошлой его стадии; и с удивлением смотрели на странные и уже открытые полуотношения, основанные на молчании и обходах один другого. Пришли – разошлись. Толпа – шум. Провожают – я – другую, ее – другой: как в песне. Или нет такой песни?
И так бы и кончилось это все… сошло бы на тормозах…
– Если б не экстраординарный случай? – спросил я с невольным интересом.
– Да, маэстро; но тот красивый случай, с которого все «возобновилось» (впрочем, что – все?), имел печальное продолжение… столь печальное, что там не будет никакой композиции. Никакой радостной кульминации, хода к развязке. Все так и затерялось… в сером тумане. Так что напрасно ликуете.
– Верно: нет причин ликовать.
– Нет. Так вот. Сижу я это дома, пью чай. (Пью сяй.) Звонок.
– Алексей Иванович?
– Да.
– Это говорит сестра Иры. Ира в больнице.
– Это в какой же?
– Да тут… рядом с нами. Ее увезли по «скорой помощи». Перитонит.
– Это отчего же?
У меня, знаешь, есть такое свойство; до меня – до глубины – доходит не сразу, и поэтому я в первые минуты известий – я холоден, иногда и – неловко-ироничен, что обескураживает собеседника; но зато «готов к делу».
– У нее обострилась язва… Она не хотела – не хотела идти к врачу… Продолжала пить и… и… Веселиться она любит… А, мол, пройдет… И вот… увезли. Но я вот что хотела сказать. Она, когда увозили, говорит: позвоните Алеше. Мы: какому Алеше? У нее человека три знакомых Алеши. Она говорит – Осенину, вам. Потом говорит: не надо… Его, говорит, все равно нет дома – где-нибудь ходит. Она, говорит, несколько раз звонила, – не заставала. Это когда здорова… А теперь, говорит, не надо беспокоить. Но я вот решила все-таки позвонить. Прошло уж несколько дней, а я все же решила. Может, вы захотите.
– Какая больница?
Она назвала; свежее романтическое чувство пело во мне.
Я даже не спросил о палате… об отделении.
Свобода… действие.
Я поехал; очередь в раздевалку и то и се; выяснение по спискам – «Такой нет»; «Нет?» – «Нет». – «Есть». – И ведь оказалось – есть, в некоем дополнительном списке, в этом самом отделении – хирургическом; вечно у нас – нет того, что есть, есть то, чего нет; я иду; это – радость в душе; как-то нет страха за нее; бац: первое, что вижу – в голом коридоре (голые, в масляной серо-голубой краске стены, голые лампы: все как умеют у нас) – на скамейке с «кожаным» унылым верхом, у голой стены – она, накрашенная, не такая уж бледная и в голубом домашнем халате стеганом – модненьком и форсистом; а рядом с нею – некий охламон. Чернявый.
– О! – говорю.
– О! – говорит она, не смутившись, хотя и рада. – О! Как это?
– Ну что?
– Нет, как это? Кто вам сказал?
– Да вот так это.
– Ну, садись.
Охламон встает и нервно уходит.
– Я вас не познакомила? Ну, все равно.
– Это не муж ли?
– Нет, один знакомый; их тут много ходит. Ну, все равно. Ну, как ты там?
Разговор с ходу – светский; но…
Надо сказать, это была все-таки не первая наша более-менее реальная встреча после, так сказать, поста и разлуки; как-то мы столкнулись в родном клубе – за ней тянулись некие мужики, я тоже был с кем-то, – и вдруг мы эдак – эдак взглянули друг на друга – оба были поддатые, – и я как ни в чем не бывало взял ее руку в обе свои, а она как ни в чем не бывало:
– Садитесь с нами – мы там сидим.
И были рядом весь вечер, потом еще «куда-то» (как принято в этом городе!) ездили, сидели – но она «напилась» – осталась там отплясывать – я уехал.
Были уж и еще какие-то эпизоды; Москва, быт. Я это к тому, что мое явление в больницу не было таким уж торжественным, неожиданным; Москва, она как-то, все нивелирует – учит простоте. И все же мы, чувствуется, были оба тронуты. Я говорю чувствуется – ибо с несомненностью чувствовал это в себе и чувствовал, что и она тронута; а она, я видел, чувствует по мне.
Разговор, однако, был самый залихватский и внешний; она, спокойно бравируя, рассказывала, как ее увозили, как уверены были, умрет – все запущено; как отходили антибиотиками («сидеть трудно»); как везли на тележке, и навстречу или сбоку, что ли, вывезли «какого-то» мертвеца, и кто-то над ней сказал: «И эта? такая молоденькая, красивая» (лишь в этой ситуации про нее вспомнили, что молоденькая!); как некто отвечал в раздражении: «Мы везем головой вперед, мы пока еще свое дело знаем, а вот ты чего тут шляешься?» – ясно, спросившему; как она при этом подняла голову и, увидев надпись: «Морг» или «Вход в морг», что ли, сказала: «Это вы меня – туда? Но, по-моему…» На что ей отвечали: «Лежи ты, черт возьми». В больницах – на «ты». Потом посетовала, что я не принес бутылку; все ее знакомые приносили.
– Да ты хочешь отдать концы, что ли?
– Почему? Теперь можно.
– Ты сколько тут дней-то?
– Скоро неделя.
– Скоро неделя!
– Да, первые два дня я почти умирала… чуть не умерла. Но позавчера я убегала в ресторан.
– Как это?
– А тут в меня влюбился один – из инфарктного отделения. Из нашего коридора дверь – в их коридор. Вообще-то полагается, чтоб дверь была закрыта: там умирают часто, вообще – их беспокоить нельзя. Ну, как водится, это не соблюдается. Дверь то и дело открыта. Вот, мы познакомились. Я, ты же знаешь, легко знакомлюсь. Ну, ему самому-то не удалось, а я с его другом – он к нему приходил, принес выпить, не то, что ты…