Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
– Что же? У тебя и дети?
Она помолчала спокойно.
Причем бьюсь об заклад: слово «спокойно» тут все же самое точное.
– Нет. Мой ребенок умер, – отвечала она.
Я молчал.
А что я должен был говорить?
– Сколько же это тебе лет? – спросил я после паузы.
Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.
Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал – они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы «помалкивали».
– Понятно, об этом не следует говорить, – сказал я наконец все же. – Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.
Я был спокоен, и чувствовал я себя в тот миг – ее отцом, папашей.
– Нет, я уже могу говорить, – отвечала она спокойно. – Это время, когда нельзя говорить, уж прошло; теперь я могу и говорить об этом, – повторила она.
Она, чуть ссутулясь, смотрела в ветви перед собою. Но тут она лгала; не со всеми могла она говорить об этом – лишь со мной; или ей казалось, что лишь со мною?
И зачем она говорила об этом – лишь со мною?..
– Ты, оказывается, и умная, – отвечал я, помолчав.
– Меня, наверно, многие считают глупой. Я не обижаюсь на это, – неторопливо отвечала она. – Но вы! Такая похвала. Будто ум мне не положен.
– Ну, это старое.
– А вы, наверно, всех внутренне считаете глупыми; вы, мне кажется, очень самонадеянны, очень уверены в своем уме, – говорила она спокойно, без кокетства.
– Да почему же мне и не быть уверенным в своем уме? – усмехнулся я. – И разве ум – панацея от бед? Разве ум – это счастье? И, кроме того, и ум бывает разный.
– Разный, это верно; но все же, – спокойно отвечала она.
Мы разошлись.
Когда же я в следующий-то раз встретил ее? То есть встретил не на службе, не в коридоре…
Сколько у нас такого в Москве, в жизни ныне; поговорили – поцеловали – и все, привет; туда дорога, туда дорога, тропинки, тропки; конец – разошлись, не встретясь.
Но здесь – здесь было и продолжение, как ты знаешь. Причем не случайное – как бывает: случай, и еще раз случай, и третий раз случай – Москва тесна, круги тесны; а – реальное. Все промежуточное – проброшу.
Я читал лекцию; это были заочники.
Им я порою читаю лучше, чем тем; аудитория и крупней, и свежей – курсы, сессии краткие у заочников; и сам «народ»… свежее, серьезней: отдача в воздухе – резче.
Идешь сильней, синтетичней, одновременно – «ярче, талантливей». Материала много в запасе, он влажен, и он ложится свободно.
А, надо тебе сказать, Ирина поступила в студенты, как это водится ныне в учебных учреждениях: молодые, да и не самые молодые, сотрудники идут у себя учиться.
Не знаю уж, было ли оно связано с качеством моей лекции; если было, то, конечно, косвенно: не с самой лекцией, а с моим пафосом. С наглядностью обычно тайной энергии, которая в эти минуты выступает явно; о женщины.
Даже опытнейшие из вас, даже прошедшие огонь, воду и медные трубы путают энергию и энергию.
Так вот, она, вестимо, сидела в этой аудитории; я не помнил о ней.
Может, я и помнил о ней, но лишь вообще.
Кончил лекцию, вышел в коридор. Студенты. Заочники, надо сказать, любят ходить с вопросами, и хотя я в принципе этого не одобряю, – вопросов, когда ты опустошен, – но им я прощаю: нравятся эти лица людей, приехавших в Москву и интересующихся…
Я явился в правительственные комнаты заочного отделения – в деканат-ректорат. Никто еще так и не понял, деканат или ректорат: все у нас тут камерно, по-домашнему, и это способствует уюту общений… Явился, как и ясно, не сразу, а спустя: коридор, беседы…
Одна комната – бумаги, и гомон, и студенты с зачетками, стоящие в очередь к столу инспектора – усталой девушки Тони, и то и се, и вторая комната – закуток; и там – «никого»; никого, кроме – Ирины в оранжевой обтянутой кофте-водолазке и с этим – и с этим несомненным и мощным, и ярким взглядом.
Да, то был не взгляд заочника – не взгляд серьезного, и свежего, и мыслительно чистого человека; нет, то не был взгляд – взгляд заочника.
Я не знаю мужика, который не поддался бы этому взору; да ты сам видел… ты видел и можешь понять… Хотя ты, прошу помнить, не видел ее такого взгляда. Я, конечно, понимаю, что она и тебе там где-то… бросила взгляд; но это – но это – кому́ она не бросала – уж ты не сетуй; а то – а то был взгляд. Взгляд.
Это из того, о чем Лермонтов точно выразил: «Есть речи…»; есть речи, а есть и взгляды: даже это, как ты понимаешь, первее.
Я стою, и она стоит; причем нет стеснения в ее позиции. Мы молчим; сколько же молчать?
Я уж говорю нечто; она же начинает… про квартиру отца, который живет в разводе с ее матерью, и отец – отец, мол, уехал.
Кажется, она говорит это уж давно; и черт ее знает (забегая вперед), умеют – умеют вот эдак женщины: наобещать вроде с три короба, и все уже вроде бы ясно, а после? Пусть и не обратное, но другое.
Ладно.
Вошла инспекторша, мы уж и не вдвоем давно; я бегаю глазами, да и она уж то смотрит, а то не смотрит; но продолжается – продолжается действие этого мощного, ясного светового поля. Того, того взгляда. Взора.
Не светлый, не высокий и чистый, а – явный взор.
Ладно.
Мы говорим, мы выходим.
Как бывает оно, внешне мы при этом «общаемся» на самом дурацком уровне. Общий разговор о расписании с инспекторшами. Да как вам лекции и работа одновременно, да кто читает, да что такое – куда девалась эта моя бумага (раскрыв портфель); и она – «Не знаю!» – заинтересованно заглядывая туда, в недра портфеля: будто она обязана знать, где моя бумага; да куда Филя плелся (проректор), – да, правда, куда он? хотя он ни ей, ни мне не нужен; ну, и все так. И не исчезает, не исчезает незримое световое облако.
Мы перемещаемся в толпе и, как говорится, в пространстве; ее оранжевое – как цветок огня; но всякий миг напряжения – это лишь миг; ее взоры уж не такие прямые и могучие, явные; она уже как бы устыдилась энергии, вдруг тогда открытой на меня во весь световой источник.
Сам источник, он уж вроде замаскирован, но он там – он есть; я это вижу по ее взглядам украдкой – столь же широким, но слишком молниеносным; по ее… неловкости тайной; это она-то – неловкость! сама спокойствие!.. По ее угловатости… Угловатости женщины, при этом и грациозной и плавной неслыханно.
И ведь всякое перемещение имеет свою житейскую логику; оно приводит куда-то.
Вот мы и у ворот.
– Ну что же. Вам куда? – Неизбежное!
– Мне! А вы – а вы что делаете-то?
– Как что делаю?
– Ну, дальше?
Мы тут оба на «вы», конечно.
Позднее, однако, у нас бывало и то, что и при самом начале, после базы: я на «ты» – отец я, папаша; она – на «вы». Потом она переходила на «ты», потом на «вы», но после об этом.
– Это вечером, что ли? – ясно ставит она точки над «i» своим чуть нечистым, чуть носовым голосом.
Это в определенной интонации он такой; в другой интонации он грудной и чистый.
Мы действительно слишком однозначно определяем свои голоса; а они – разные…
В положениях наших разных.
– Да: вечером.
– Я свободна.
Спокойное, ритуальное.
– Так вы как…
Я договариваюсь слишком долго: есть для меня процесс первый.
Она приходит вовремя; она, надо сказать, всегда приходила вовремя, кроме… кроме. И работала она хорошо.
…Собственно, почему в прошедшем времени? и работает.
Для меня, надо сказать, – думаю, и не только для меня, – есть особое обаяние в красивой женщине, которая хорошо работает.
Будто она скрывает нечто.
Она пришла вовремя, но я не буду долго об этих свиданиях; скажу лишь, что я как-то мучительнейше целовал, обнимал ее после кабаков на улицах. И это, как и водится, в ту эпоху привязывало ее ко мне: на второй раз она сама явилась, вызвав меня с середины моего семинара и, в пустом коридоре, прямо глядя и ничего не говоря. Глядя «спокойно»: тут на письме уж точно будут кавычки. Этакая… покорная мегера…
Но в самих-то кабаках мы сидели и плохо и неуютно; ныне одна из первейших моих ассоциаций в связи с нею – чувство темного (морально темного), оголтелого кабака, мелкое чувство постоянной малой опасности: она, как блюдо меда, неизбывно привлекала к себе всех ос, и шершней, и шмелей и не противилась этому… И ее скрытность, и отчуждение; и ее фраза: «Так не понимать…» (душу).
Это я: это я не понимаю женскую душу…
Поделом: я отчасти кривлялся, рисовался…
Но происходило это оттого, что я чуял лед некий; лед!
Лед!
Я не знаю, в чем это именно в ней сказывалось; в неразговорчивости ее, что ли?
Но порою она бывала и разговорчива; она, как это случается с женщинами, притом часто как раз с зависимыми от тебя внутренне, вдруг начинала молотить чушь, вдаваться в подробности; иногда она и «умолкала» – молчала подолгу, но в этом ее молчании не было, мне кажется, враждебности или сухости, или тайны; я и спросил ее – и она ответила:
– Да нет, что ты? Ну, я такая; я вот молчу, и все. Тут нет ничего такого. Я иногда болтлива; а тут – молчу. Это после болезни. Иногда – так.
– После болезни – какой?
– Ну… это долго… да у меня полно болезней.
– Например.
– Например, язва… была…
– У тебя?! Язва желудка?
– Да.
– Так, во-первых… Во-первых, ведь это должно быть видно: по коже, по – да мало ли. И пьешь ты, как…
– Ну, пью, ну, и да. Но я пью крепкое, я сухое там, шампанское, стараюсь избегать, – терпеливо разъясняла она. Она, и нередко, вдруг тоже принимала тон родителя по отношению ко мне. – А кожа у меня темная; ты разве не заметил? А темная кожа – она не отражает… Но если приглядеться, то видно. Шелушится иногда… Но у меня косметика. Накрашенный и ненакрашенный человек – это совершенно разные вещи.
– Зачем ты красишься; ты и так…
– Ну, это все понятно. Но мне идет.
Я вынужден был согласиться.
– И все же, все-таки: я, например, втайне люблю, когда женщина вся естественна: и внешне тоже. И почти все мужики…
– Ну, во-первых, не все. А во-вторых – зачем вечно говорить то, что и так понятно? Зачем всегда выговаривать то, что и так, без слов и без расчленения, должно быть понятно? – высказала она одну из любимых своих жизненных платформ-постулатов. Конечно, внешне жизненных…
Я заметил в ее речи эти два слова: нарочитое «человек» вместо «женщина», – тем самым она – ах, коварная, ехидная нечаянность жизни, ее речей в самой их нарочитости! – тем самым она как раз напомнила, что она – женщина; и это «вечно» – это женское, семейное «вечно», когда мы, по сути, едва знакомы.
– У меня и туберкулез был. Начинался, – неожиданно добавила она.
– Ну, ты даешь, – спародировал я голосом настрявший оборот. – Но это все?
– Нет, не все.
– Не хватит ли?
– Вот… выходит.
Я тактично ждал – мало ли какие болезни; она молчала.
– Ладно. Так из-за чего мы сегодня ссорились? – перевел я разговор (дело было на улице, я провожал ее) – испытывая любопытство, но сохраняя форму; мне иногда удавалось это с нею.
– Да, мы ссорились… Ты знаешь, я терпеть не могу ссориться. Зачем ссориться? Ну, зачем ссориться? – вдруг спросила она с напором. – Разве нельзя без этого?
«В самом деле – зачем?» – думал я; она порой обладала… этим прямым влиянием истины.
Впрочем, женщинам это вообще свойственно… Дело за малым – за истиной.
Мы шли.
Я не знал, в чем ее холод; но он – был.
Я говорил ей об этом…
Она вроде понимала – и объясняла болезнью, которая – последствия от которой – в это время года обостряются; болезнью, о которой она «скажет – потом».
– Как ты ко мне относишься?
– Я к вам, Алексей Иванович (она мгновенно переходила на «вы» и на вот этот тон), очень хорошо отношусь; а так… так что ж. Такая уж я… сейчас. Я вот и молчаливая стала.
– Ну, ладно.
Притом любопытно, что хотя это все началось с заявления о пустой отцовской квартире, – какой мужик не заметит таких слов, да при всех этих взглядах! – но далее, при свиданиях, она, что тоже умеет женщина вообще, а такая в особенности, – она искусно уводила от сей темы, будто ее и не было; а я не настаивал – «раз так» – у меня, повторяю, своя амбиция; она была из тех, что считают – «мужчина должен все устроить»: так и говорила она. Правда, она это говорила не о технике любви, – мы, надо сказать, эти темы вообще с ней не обсуждали, – а о чем-то ином; с другой стороны, она совершенно добродушно – без раздражения дожидалась в разных очередях и пр., когда я, полный дурак в этих делах, таскал ее по всяким чужим мне кабакам. Ибо свои, при нашем «круге» и, как ни говори, «положении» ее и моем не всегда были удобны… Вообще она была женщина во всем, что касалось ритуала, постановки, внешнего поведения с мужчиной и чувственности как таковой (как выяснилось потом); но она была мужчиной – мужчиной – в чем?
Как определить.
Но попробую: не через тезис, а через дальнейшее изложение…
Вот… такое.
Из письма подруге Люсе
Живем мы ты знаешь как. Много мелких хлопот. Не знаю, что летом делать – да, наверно, никуда не поеду, во всяком случае вначале. Скучно везде. Одно и то же. Уехать бы в глухую деревню, ну и все такое прочее. Хотя здесь, по крайней мере, более весело. С Алексеем свет Иванычем у нас, кажется, «разрыв», ну и шут с ним. Еще один эпизод в жизни. Да и был ли эпизод? Эта Куба… Люся, ты знаешь что, посмотри там – нет ли там голубой кофты из…
Громадная тень сместилась на той горе; спутники давно поглядывали – отдохнувшие, уставшие от отдыха. «Что ж? Где же город усопших? – было в их взглядах. – Не мы ли усопли здесь? Что ж, наши проводники?»
Миша – второстепенный герой и того, и того измерений жизни – сказал уныло – впрочем, со всегдашней своей мягчайшей – в морщинах – улыбкой:
– Братцы, пойдем? А, братцы?
Мы с Алексеем взглянули один на другого – мы рассмеялись и поднялись; Алексей, неудобно опершись ладонью о камень – возврат, неловкость! – я – более тихо; на сей раз мы оба возглавили шествие; шли рядом, но молчали.
Спокойная горная, если можно так сказать – внутренне горная природа продолжала окружать нас; гребень перевала или вершина, «пик» – это горы в их величии; но есть еще уют гор – жизнь, «быт» этих террас, выемок, поворотов; сверху вокруг ощутимо для ума давление прямой тяжести громад; но именно поэтому – как под защитой отца, великана – впитываешь особую дремоту, сладостную затерянность в мире и самого себя, и всего близокружающего; незримая, но чувствуемая отъединенность горами от всего мира рождает настроение, подобное настроению жюльверновских колонистов на их необитаемом острове; вы идете – колючие, твердые деревца-кусты постоянно смыкаются и размыкаются; остро каменистая тропа то понижается, то повышается, то плавно загибает вправо – в сторону долины, – то уходит вверх влево, как бы углубляясь в самое гору и направляясь в тайные хоромы «Медной горы хозяйки»; время от времени, выходя на покатые поляны и на террасы-поляны, она, тропа, открывает как бы отдых для твоего взора, для сердца и для себя – открывает высокие, светло-зеленые, колосистые травы, просвеченные бело-желтым позднеутренним, летним южным солнцем; истинно радостно цветут в траве эти розово-сиреневые, малиновые, ярко-синие, желтые, белые цветы – и крупные, и мелкие, и метелочные, и одиночные, и групповые, и взаимно-отдаленные; по неизбывно-таинственным законам почвы, света и тени, и ветра, и местонахождения, и влаги, и сухости цветы живут регионами, атмосферами; вот снова начались эти узорно-бело-розовые, бархатисто-малиновые гвоздички, гвоздики – и ты уж знаешь, что это не последнее: можешь, пройдя и подумав – «Набрать? Не набрать?», – можешь не возвращаться, следуя известному: «Что имеем, не храним, потерявши плачем», «Хочу того, чего уж нет»: можешь не возвращаться; они появляются, исчезают, они напоминают одиночками, группками – мы здесь; и вдруг снова являются царством, городом, слоем жизни; да вон они… И так идет некое время – под знаком горных гвоздик; их место, их время. Но вот, по неуловимым признакам, видно – кончились; неуловимым? Уж слишком много явилось сиренево-розовых часиков; уж очень ветвист и напорист тысячелистник с его грубыми бело-серыми, как бы пористыми метлами – тысячелистник, который мы в детстве звали – тысячелетник; и, в сущности, не все ли равно?.. Уж слишком настырна пижма – маленькие яичные желтки в соцветиях; уж слишком – и далее. Интуитивное зрение, косо вбирая все это, – вдруг наконец и выбрасывает на поверхность это чувство: гвоздики уж кончились, это – не их соседи и… Словом, далее; бабочки; пчелы, пчелы… Просвечены паутины, некие нити и травы; блестко мелькают серо-сетчатые и одновременно тонко, прозрачно радужные крылья этих насекомых – мух, мошек, оводов, стрекоз и слепней и прочего; темно блестят их синие и черные брюшка, если не мохнаты; стоит тихое гудение, шорох, шорох; загадочно смотрятся разные норы с обсыпанными краями – норы, уходящие под корни, под камни да и просто – под тропу эту в самой тропе; и возятся птицы в ветках, в травах – птицы странно озабоченные, попискивающие и вечно, извечно, неисповедимо таинственные; их пестрые, серые, буроватые спины, грудки, явившись, тут же скрываются в толще жизни и зелени; и стоят кусты и деревья корявые; и царит солнце – царит в самой прохладе и тени; и влага слезно посверкивает в торжественных, «злых» лучах – посверкивает из тени – оттуда, откуда не изжита бодрость ночи; и если раздвинуть крепкие, гордые стебли трав, там – на нижних вбок стрелах-листьях – там тоже блестит еще – блестит и свинцово-ртутно, и матово-серебряно, но – блестит: как бы салютует солнцу и тут же – дремлет – дремлет; и ведет тропа; и впереди – праздничный, захватывающий душу, загадочный гребень перевала – извечное решение, разрешение; и – благое небо над ним.
Дорожка, однако, снова забирает все круче; это мы обогнули гору и приближаемся к подъему на нее.
Вновь компания приумолкла.
Мы молчим с Алексеем; перед нами – образы реальные и духовные.
Мы выходим на луг – на поляны, предшествующие гребню; кусты, деревья позади постепенно; с ними отстает, как бы забывается сзади, клубится там, с ними, сам в себе уют гор – и медленно, молча, возвышенно разворачивается – величие и размах.
Последние десятки метров; горы тут скрадывают расстояние, но все-таки видно, что – последние; луг, травы; красочно-пестро, желтовато (тонкий скрытый фон), зелено; трудные метры, но – весело, весело на душе: виден, виден итог, свершение – вот оно; шаг… шаг.
Мы выходим на гребень; море в тумане, ветер; далеко… далеко видно; слово далеко – главное из слов ныне – главное из слов в ситуации, когда слабы слова как слова; картина из тех, что нельзя описывать, по завету Чехова: опиши правдиво – и выйдет неправдиво; но поражает и странный аскетизм величия – высокого зрелища; с одной стороны, вот – свершение: это – из тех редких свершений, что не разочаровывают; тут все, что нужно гордой душе: вокруг – прекрасные скалы и солнечный, желто-зеленый луг – гребень хребта; вдаль – море – море; что добавить? Оно так же велико, как и там – выдерживает любые подъемы над ним; лишь простор еще глубже, еще мощней; лишь туман там, вдали, еще таинственней, лучезарней одновременно; лишь круче ветер; лишь выше само чувство простора.
Кажется, гудение, музыка идет оттуда, от моря, и от всего простора – горы… горы, скалы; кажется, само гармоническое начало мира проступает въяве, и этот дух музыки – он оттуда – от этой яви.
От этого тайного, ставшего явным – явным.
Но «одновременно», да, скромность, и простота, и аскетизм есть в мощи, в величии; «одновременно» – тоже не то; оно – одно; оно – исходное; ничего пышного, ничего сочного, влажного, ядовитого нет в окружающем строгом мире; стоят эти скалы – верх вершины – величественные камни; сдержанно и желтеет, и зеленеет «альпийский луг» – хребет гребня; небо не яркое, а бело-голубое; торжествует великое солнце, но оно торжествует – здесь, в выси, – оно торжествует не в ризах, не в радугах, а – не предметно, медленно, в строгом просторе; море – море и дальне и просто – в тумане, в дымке. Сдержанно голубое сквозь живо-серебряный дым простора.
Открытые восклицания ведомой компании были ответом на наше явление наверху; та́к должно. Мы с Алексеем улыбались – хозяева, довольные похвалами гостей.
– Куда же ныне? – далее говорил Миша. – Наверно, туда; но жаль миновать вершину.
Мы действительно стояли так, что, если лицом к морю, направо шла тропа – продолжение всего нашего маршрута; налево же поднимались камни – вершина той горы-массива, которую мы только что обогнули. То есть гора эта была уже как бы пройдена, хотя мы не были на вершине.
– Сходим на гору, это недолго, – сказал я. – Тут осталось-то… сто метров.
– Да, но бывают сто метров и сто метров, – добродушно промямлил (лицо-улыбка) Миша, не скрывавший неопытности в этих делах; это, конечно, была куда более верная позиция, чем натуга. – Вон, круто.
– Ничего, залезешь, – сказал Алексей.
– Пойдем! Пойдем! – сказали решительно дамы; ибо у «современной женщины» самолюбие вечно возьмет верх над усталостью.
Ей невдомек, что человек, который доказывает, тем самым вызывает подозрение; просто, истинно лишь то, что не требует доказательств. Но это к слову.
Мы полезли к вершине.
Тут было царство камня; неодолимое влияние имеет камень на мою душу.
Не мне доказывать, как близко мне «все живое» – все явно живое: все «самодвижущееся» и зеленое, и цветущее; но камень – особое.
Камень чист и тверд, и в нем – реальное средоточие «космоса», неба и света – света; кто́ бы знал, как строг и при этом жив – строго жив камень; притом любой – любой природный, подлинный камень; вон они – серо-белые – известняки иль кварциты, что ли.
Но слаб, слаб человек – слабо сердце; и любим мы – любим мы явную красоту и в самом камне; она напоминает нам о жизни и радуге; она напоминает – о райских садах – дивной сказке любого нашего детства; причем странное дело: ни один сад как сад, даже пышный, не напоминает нам о снах – о «садах»; и лишь камень, в его зорях, уводящих прямо в глубь, в сон и в толщу жизни, Жизни, – лишь камень говорит о ясном, о суровом, что вместе – и радость, и свет забвения.
Это было место и агатовых, и сердоликовых крапинок, «жил»; и яшмы, и аметисты, и разное прочее и жило, и «попадалось» тут; слишком чопорные слова не шли впрок; и даже халцедон, и особенно он, не хотел выговариваться, хотя многое тут, по сути, принадлежало ему – и агаты, и сердолики: его производные; но важно самое чувство: камень не задушевен, он духовен; помню, в детстве напал я, в отцовой-материной книге, на таблицу – «Камни»; и зоревым, и ярким, и райским садом повеяло на меня с твердой глянцево-праздничной бумаги; я не знал… я хотел… Теперь-то я понимаю, что все таблицы льстят природе – и не могут достичь ее: ее сути; оттого и льстят… Но здесь во мне извечно возникало исходное детское чувство; вон россыпь – и весело умиляет под серым верхом розовая, двойная (разделенная серой же полосой) волна-линия; причем видно, как это и всегда бывает в природе, – просто и ясно видно исходное единство и соответствие; возьми камни порознь (что и делается) – и до чего необычно будет зрелище; но вон они лежат, и сразу видно, что все они произошли из одной большой «жилы» – из целого; и – растрескалось оно, что ли; и вот – вот он регион, атмосфера розовых, серо-розовых этих камней; и возьми один, увези – и там, там, вдали, в иной жизни, все будет казаться, что он, один, – что он неизвестно откуда… Некая лава жизни вышла тут на поверхность; вышла – ушла назад: но видно, что то была – жизнь, сама жизнь; и к ней – нет вопросов; а к тому, к одному камню – будет вопрос.
Так…
Так… так.
Но вот кончилась сердоликовая, сердоликообразная россыпь, место; тут уже – просто камни: серые, бурые, серо-белые, острогранные и зазубренные; тут они и эти, зеленые – темно-зеленые и одновременно более сочные по цвету, хотя чистота, и гладкость, и твердость камня скоро снимает растительные, нечисто-влажные ассоциации; и такие – светлее, желтее и при этом более скромно зеленые – как их; как оно, вообще, – это зеленое? ведь оно местное; ах, забыл… уж эти названия… Вот: отторжение ума, мучающего свободную душу: зеленое – трас, родич туфа; белые прожилки и «подушки» – те, те – это кахалонги; бывает – бывает и горный хрусталь, и дымчатый халцедон, и гелиотроп – каковы названия?! Халцедоны «с розовым огонечком» (как говорил знаток) – это опалы; яшма бывает парчовая – в золотую крапинку, а бывает…
Хватит; великая природа не имеет названий – даже красивых; или имеет лишь те названия, которые стали заговорным корнем ее самой; которые идут из лавовых стволов; таковы для этого места – сердолик и агат.
Вон и начались голубые, бело-голубые волны на сером камне; агат – агат.
Подбирать?
Но велики камни; но осколки их, которые попадаются, хоть и редко (не дремали до нас туристы), – осколки их не дадут понятия о тайном целом; но есть чувство… Есть чувство, из-за которого мы клянем свою натуру впоследствии – вернувшись из этих мест – в другие места: «Ах, дурак. Ах, зачем не брал».
Это чувство состоит в том, что нечто, в изобилии лежащее тут на своем месте, – что оно и лежит на своем месте; и что ничего особенного тут нет.
Так на Кубе мы не берем ракушек; так в Монголии не собираем мхов – оранжевых, зеленых и охряных, и синих, и фиолетовых; так отсюда мы…
Так отсюда мы не берем всех тех камней, которые «надо б взять»; о которых будем вспоминать дома, зачем не взял.
Мы весело поднимались; путники более-менее приспособились; они поняли, что мы движемся с интервалами, и уж начали острить понемногу:
– Вожатые: что-то сами помалкивают.
– Небось и страдают больше нашего, да стыдятся.
– Ох, братцы. Камни сыплются из-под меня.
– А песок?
– Алеша, скажи хоть слово.
Мы с Алексеем вяло отвечали и лезли; вот она и вершина; буро-бордовые, седовато-пористые базальтовые, гранитные и иные скалы из древних, исконных лавовых пород стояли пред нами впритык друг к другу, явственно напоминая, что некогда они были одним огненным, густо-кипучим телом и что лишь позднейшие трещины – солнце, ветер! – развели все на условные отдельные глыбы; цельные лбистые основы по-прежнему держали на себе многотяжкое здание, и спокойно смотрелись трещины на фоне этой округлой мощи; в них, в щелях, росли цветы из почвы, внесенной ветром, – и мирной казалась судьба этих трав; было видно по желто-зеленым склонам, как некогда катились густые, глухие куски огня; как сужались реки эфемерно светлого, дымного гранита; как все миллионножаро лилось, густело и плавилось вновь, и двигалось, двигалось в этом мире; но ныне стояли скалы, как бы секундно отвердевшие вполшага, вполоборота, в четверть движения во всем своем беге; и, как конфетные обертки, мелькали годы и более мощные «отрезки времени» над этой сказкой о мертвой царице.
Мы обогнули высшие скалы – и снова мы очутились над морем; и ветер вершины охватил нас.
Мы спустились к той стержневой дорожке и продолжали поход.
Вскоре мы, миновав Дьяволов мизинец (картинную черно-бурую скалу, торчавшую среди желтого луга) и зеленую, справа по ходу, Божью гору (выше этих лугов, но деревья! Таковы ветры), – попали в долину, замкнутую с четырех сторон; мы шли по левой – по внутренней стороне массива, обрывающегося там, вовне, опять в море; перед нами вновь представали горы в их собственном, неоткрытом простору моря, бытии и величии; господствовали светло-бурые, буро-серые колеры; то скалы – исконные породы обнажали свою крутую жизнь; все это было разбавлено бастионами горной зелени – мелких деревьев; порою почти шахматное чередование скалистого светло-бурого и неярко, сурово зеленого создавало сам колорит места.
И над всем торчали «зубцы и пилы» – неровные скалы-вершины тех, несколько отдаленных, гор – как отдельных гор; и бело-голубое небо было над нами; и зеленела строгая зелень окрест тропы; и мелькали птицы, и полнили тишину кузнечики.
Но это здесь – «вокруг», у ног; а стоило поднять взор – и снова: те вершины и светло-бурые склоны в их цепкой, суровой зелени; и – горы, горы.
Тропа эта шла горизонтально или чуть вниз – мы ведь миновали основной перевал; идти было легко, все разбились на пары-тройки, болтали; мы с Алексеем незаметно для них, для себя опередили спутников шагов на сорок; после тех, иных незначащих реплик он – уже на ходу – продолжал свои излияния, как он сам назвал это.
– Так вот, как ты понимаешь, «отношения» эти шли не короткой бурей, а вот волнами, квантами, взрывами малыми; как оно бывает, время от времени я ощущал, что то ли я не могу без нее жить на некое время, то ли особая нежность и мягкий свет, и чувство чего-то полнят меня; тогда я возникал пред ней довольно решительно – звонил или прямо и являлся в предбанник к шефу, где она сидела важно, – и звал туда-то; она, бывало, мялась немного – но все же, в эти первые (да и только первые ли?!) свидания не было (не было!) случая, чтоб она отказалась, отговорилась – хотя я никогда не настаивал слишком нудно и сразу поставил себя в том роде, что, мол, насильно я мил не буду и хочешь – хочешь, а не хочешь – не хочешь… И что же делали мы? ты не поверишь; впрочем, зная меня, ты, может, и поверишь; в общем, никакого реального секса сравнительно долго не было между нами; мы целовались и все такое, и даже и это – вот та́к-то! – и даже это со временем, но с малым временем, притупилось; у меня есть чуткость на эти вещи; я быстро почувствовал, что не только мне, но и ей этих всех поцелуев и всех объятий, пусть и самых жарких, рискованных, и мало и скучно; и даже ей куда скучнее, чем мне.
Я понял, что тут все поцелуи и все объятия под балконом на улице – чистый ритуал и не более; всякий ритуал втайне иль явно скучен; но здесь это был уж явно надоевший (ей и как бы и мне), утомительный ритуал. Вышло так, что мы в первые разы обнимались на улице бурно; а далее – не миновав еще, как говорится, последней близости! – далее охладели ко всем этим знакам любви – знакам, не бывшим самой любовью и сексом. То есть даже не так; любовь как бы и была – была, в зародыше или в недоразвитии, или как там, черт ее побери, – была с самого начала – с самого начала свиданий; а для секса – тем более для этого прогулочно-студенческого, неокончательного секса – мы были слишком взрослы. Она слишком взросла. Я же мог и так и эдак.
Мне было неловко – я объяснял ей:
– Знаешь, я к тебе слишком хорошо отношусь. Вот, гуляем. Кабаки эти. Таскать тебя по приятелям? – осторожно объяснял – намекал я. – Ты знаешь, не мое это.
Она лишь благодушно посмеивалась; не обижалась вроде.
Как-то, надо сказать, она все же позвала меня в пустую квартиру папаши: он снова уехал.
Смешное и слишком взрослое было это свидание; кончилось оно ничем.
Любовь требует детскости… хоть некоей…
А тут – тут любовь вроде уж была – и это помешало «голому сексу», где все ясно; и не было – не было этого детского… радостного.