Текст книги "Дни"
Автор книги: Владимир Гусев
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
– Пошли.
Мы снова потянулись по всем этим лестницам, коридору.
Маша неуловимо пошла вперед.
– Ее там нет, – сказала она, выходя навстречу.
Так и не знаю: успела предупредить?
Но вроде мы с Колей шли следом, а коридор – до того угла, о котором будет речь, – был длинен и весь просматривался; не знаю. Не все ли равно?
Все равно, ибо что Ирина могла сбежать и от этого малого, я мог предположить; а что Маша могла их предупредить, так тоже могла.
Если второе, то был просчет; Маша должна была сразу сказать, будто Ирина уехала домой, а не отвечать на мое:
– Где же она?
– А кто ее теперь знает.
Итак, мы с Колей задумчиво побрели по коридору этого, снова, девятого этажа; добрели до угла – за углом стояла Ирина.
Она стояла у самого угла, выпятив свои знаменитые, обтянутые кофтой груди, – и прижавшись спиной к стене: эдак по-детски иль по-шпионски; ладони к стене.
Она смотрела; мы помолчали подавленно.
– Ирина! Ты от меня, что ли, прячешься? Тогда я уеду, – сказал я почти растерянно; быть смешным – эта функция жизни, рано или поздно настигающая, должна быть переносима так же, как и иные, – менее печальные функции; ибо ведь быть смешным – одна из самых печальных. Да, ее надо переносить так же, иначе мы погибли как духовные существа; век доказал это. Если он что и доказал, так – это и еще некое: по части трагедии, прочности и динамизма. Но это в сторону… Но не каждый готов к этой «функции» немедленно; а ведь она тем и она, что настигает, обычно, именно «нежданно-негаданно»: как бы вдруг приходит из иной плоскости жизни.
Но не всякий, повторяю, готов; но оказалось, что я-то – готов.
Или почти готов.
– Ирина, ладно; давай я уеду, – повторил я настолько мягко, насколько мог.
Она молчала, глядела – тем самым как будто бы подтверждая.
Я думаю, что, если бы тем и кончилось этой ночью, оно было бы лучше: ясность рождает ясность. А ясность – начало освобождения.
Так нет же – она вдруг как бы очнулась и отвечала:
– Нет, подожди, Алеша. Ладно уж, Алеша. Я кругом виновата. Не что об этом говорить. Ведь слова… Что́ об этом теперь говорить. Ты подожди; мы сейчас уедем.
И снова: и что́ же я должен был делать?
Разбирать, сбежала она сей миг от меня или от того?
Женщина – она женщина, что́ бы ни говорила.
– Ну, пойдем.
Держа ее эдак, как больную, за талию, веду ее – поворачиваем за угол; идем; на выходе из коридора к лестнице эти, конечно, ждут.
– Ира!
– Э, ребята, – говорю я. – Теперь уж она С ВАМИ не хочет. Драться будем?
– Да нет, друг; зачем драться. Ира!!
– Идите, ребята. Не будем мы, правда, драться. Видите – баба в каком виде… и состоянии. Она сама не знает, чего́ она хочет… Отвезу я ее домой. К ней домой. Я отвезу, а вы уж идите.
– Ира!!
Это, кажется, тот – чернявый. Вроде цыгана, но хилого.
– Ира… ну не уезжай… ну, я без тебя… ну, без тебя… ну, я пропаду без тебя.
Это все он же.
– Хватит врать-то.
Это она: спокойно.
– Ну, я не вру, Ира… Ну, Ира… Ну, я без тебя… ну, я не могу без тебя жить.
– Ладно, друг. Ирина… едем.
Это я.
– Едем.
– Ира… Ира…
– Знаешь, Алеша, может, не надо мне сейчас ехать. Не поеду я.
Мне видна вся игра – но что́ я могу сделать?
Тоже начать – «Ира, Ира»?
Ты меня знаешь.
…Я кивнул Алексею…
…Подозревая, что люблю «Иру» все-таки более, чем этот чернявый, я в то же время чувствовал, как с каждой секундой теряю, как говорится, шансы; но злоба уже поднималась во мне – я уж ничего не мог сделать.
Злоба на что?
Не знаю точно.
Злоба на «слепоту и лживость» женской натуры (кто ее все же более любит? кто все же внутренне более одинок и жалок и близок к пресловутому самоубийству – я или этот, чернявый?! Я или он?..), на глупость жизни, на бессилие – бессилие, бессилие – человека, на себя самого, на смешные стороны своего положения, на «подлую» Машу, даже на сочувствующего (ага, сочувствуешь «свысока»?!) Колю, который и «помогает»-то мне «из самоутверждения», на попранную во мне и самим мною мужскую природу – злоба на всех, на всё; и два (три?) часа ночи, и бред, и усталость, и «нервы», и глупость, и черт-те что; злоба на всех, на все; и – снова непостижимым образом! – я не начал драться, я никого не убил, – а лишь сказал угрожающе:
– Едешь или нет?
Едешь или нет, черт возьми?
– Едешь, б… ты такая? – уж заорал я этими второй-третьей фразами.
– Нет, не еду, – отвечала она едко – «спокойно», пьяно.
– …с тобой, – сказал я, повернулся и пошел; но тут и Коля совершил глупость.
Пока мы говорили, мы как-то все же двигались к лестнице; и тут Коля, желая показать лихость, схватил Ирину по-мужски в охапку и потащил вниз по лестнице.
– Отпусти. Отпустите, дураки, – говорила она. – Меня этим не проймешь. Я это все… видела. Я это все… знаю. Да отпусти же, подлец.
Она вертнулась эдак у него на руках – они грохнулись оба на лестнице; неизящно мелькнуло что-то «нижнее» – реальная судьба равнодушна к «эстетической стороне» таких ситуаций; мы четверо (те двое, Маша и я) в некоей задумчивости взирали с верхних ступеней на все это; благо, что они не скатились; Коля – бордовый свитер – разумеется, вскочил первый, помог подняться; она встала довольно спокойно и – спокойно сказала:
– Не умеешь, не берись, милый. А что касается того, куда мне идти или ехать, так я сама знаю. Я самостоятельный человек, понял? Я свободный человек. Я желаю быть искренней перед своим телом и перед собой. А вы все… не понимаете. Вот так. Я самостоятельный человек и сама знаю, что мне делать.
Молча и задумчиво смотрели мы – четверо мужчин, «мужиков» – на все это – на нее, говорящую; Коля, в том числе, молчал – смотрел.
Вышла пауза; Ирина медленно и «с достоинством» поднималась назад по лестнице.
Но, в сущности, вид у нее был внутренне жалкий; это было ясно лишь для меня, но – «но!» – но ничего я не мог поделать.
Они с Колей – он сзади – поднялись к нам на площадку; все мы стояли секунду в неловкости; но нечто снова вызрело во мне за эту секунду.
– Ирина, друг мой, – сказал я. – Поедем домой. Ей-богу; выспишься. Поедем домой – а? Выспишься, хорошо. Поедем домой.
– Не поеду я, – сказала она с «неожиданной» решительностью и злобой – в свою очередь. Тот «жест» ее, лицом. – Не поеду я, Алеша. Езжай. Езжай один.
– Ну – смотри. Ведь я и верно уеду.
– Езжай – езжай.
Мы твердо взглянули друг на друга – я повернулся – все повернулись кто уж куда там – все разошлись.
«Жалость, ложно направленная».
Мы с Колей и Машей, однако же, вновь оказались в его комнате: я раздевался у него. Мы минуту сидели.
– Выгнать бы ее, все же, – сказал я задумчиво.
– А вот сейчас я ее и выгоню, – тут вдруг сказала Маша – встала и ушла, прикрыв дверь.
Может, влияло и то, что ей про меня сказали, что я авторитет в учреждении – как-никак общем у нас с нею; может, тут было и всякое иное, что накопилось за эту ночь, – только она вдруг начала действовать таким образом.
Мы сидели и говорили о том о сем; она вернулась через десять минут.
– Уехала она. Посадила я ее на такси, – сказала она, не глядя.
– Ну, и я еду, – сказал я.
– Что ты, Алеша? Ложись тут на второй кровати. Время-то. А мороз-то.
– Нет, еду.
– Ну, смотри.
Я начал одеваться; Коля вышел.
Когда я выходил, Маша в свою очередь вышла, а он вот снова вошел: эдакое мелькание, уж как бывает. Я чувствовал – он колеблется.
– Что, Коля?
– Мне жаль, что вы им всем верите – Машке, этим. Никуда она не уехала; я сходил, прав ли я.
– Что ж, они вас впустили?
– Не впустили, но я понял.
– Может, это вы ошибаетесь?
– Ну, уж как хотите, Алексей Иванович, – самолюбиво «протянул» Коля.
– А Маша?
– А Маша там смотрит, уйдете ли.
– Ладно. Я еду, – решительно и «весело» сказал я.
«Зачем я потревожил этих честных контрабандистов», – пришло мне лермонтовское; но я тут же понял, что слишком комплиментарен в свой адрес. Мое положение было, коли уж на то пошло, куда ближе к грушницкому – хотя печориных – одно утешение! – вовсе не было видно; но, я сказал, и грушницкое положение надо уметь терпеть в сей жизни; может, этой есть наиболее трудное; а может, порою – и наиболее достойное. Утешимся этим.
Коля, «как верный оруженосец», провожал меня, он, кажется, слышал мои лекции и тем самым имел свои «конкретные причины» быть мне приятным.
Мы подошли к наружной двери; она была наглухо заперта и, так и чувствовалось, не открывалась с самого своего официального замыкания – с полпервого, что ли; все события происходили внутри.
Появилась вездесущая Маша; откуда, правда? лифт не работал.
Наверно, просто шла за нами; вечно ищем тайны и символы там, где…
– Может, все же не поедете? – говорит трезвый Коля.
– Еду.
Начали искать ключ; нет его.
Пришлось будить вахтершу в боковой комнатке.
По одному виду этой вахтерши можно было определить, что она никого не выпускала в последние сто лет: зла; заспана, как подушка.
Мало того, она еще и спросила меня:
– А где же дама-то?
– Дама осталась, – отвечал я спокойно.
И успел заметить только, как заспанная, в стеганой фуфайке, вахтерша на секунду озадаченно помедлила, глядя мне за плечо – по-видимому, пытаясь понять те знаки, которые делала ей Маша… стерегущая своего Колю – и желающая, наконец, любым способом отделаться от беспокойного гостя.
Я вышел на улицу, дверь закрылась и заперлась за мной; после секундного облегчения, которое всегда испытываешь, попав на свежий воздух после чего-либо тесного, душного, неуютного, я начал понимать, каков же мороз.
То были те знаменитые морозы одного из годов во второй половине семидесятых, когда поезда опаздывали на 36, на 48 часов, – на трассах лопались рельсы; когда Москва превысила свой столетний, что ли, рекорд по холоду, когда в институтах, как в эвакуацию, сидели в пальто и в шапках – вся отопительная система вышла из строя; когда, без всяких метафор, воробьи замерзали в небе.
В такой-то мороз, в три часа ночи, я оказался, как говорится, один на улице в глухом районе, около темного, снег лишь внизу, бульвара и запертого общежития с его сизо-черными слепыми «глазами» окон; когда мы с Ириной днем, пусть и ближе к вечеру, перешли в кабак, то мы, разумеется, не думали о морозе – все было близко одно от другого, как водится, да и мы были не тем заняты; после кабака же я сразу «поймал машину».
Теперь же я увидел, каков мороз; и он действовал на меня, так сказать, не только физически, но и нравственно. Наконец, начались же и совпадения; но начались они не в ту сторону.
Везде клубился этот четкий, резкий пар, характерный для сильного мороза; масляно-желтые неоновые, редкие (в такой час) фонари светили одновременно мутными и радужными ореолами; город, как бывает с Москвой в это время суток, – да еще в эдакий мороз, – напоминал город мертвых в «Земляничной поляне» – не «город усопших», как этот; попросту, как вымер, толкуют у нас в народе; такси, разумеется, не было.
Я стоял у обочины; холод проникал в душу.
Это было одно из мгновений, когда ты предельно близок к последним решениям; такие решения – они ведь и принимаются вот в эти минуты; любовь к Ирине? Как сказать? ты теперь сам все видишь – я рассказал; бросься я в это мгновение под дизель, под самосвал, прогудевший мимо, или под ремонтный троллейбус, возникший своей нелепой остро-горбатой фигурой, или схвати «круппозное воспаление» легких и сдохни через неделю (отцовская легочная наследственность! Дядя Дмитрий помер от такого вот воспаления!), – и вот, сказали бы: погиб от любви к Ирине – «к этой бабе»; эх, как все ясно! Красиво! Но, ты видишь, это не так. Это было б не так.
Да, власть над человеком последних решений состоит в том, что эти решения необратимы; да, через пять минут этот человек, может, поступил бы иначе; но эти пять минут не вернешь. Никакого повтора, как в телевидении. Никаких этих движений назад ногами, как там у хоккеистов. Никаких «бы». Никаких «бы» не дает жизнь. Жизнь идет в одну сторону. И последние решения необратимы.
Это страшит людей; и они ищут «конкретных причин». «От любви к Ирине».
Что ж, бывает и так: бывает и от конкретных причин; бывает, и часто, и от любви.
Но еще чаще бывает, что человек лишь просто не выдерживает НАПОРА ЖИЗНИ; что конкретная причина, та или иная, лишь выступает как «последняя капля», как символ или как ближайшее по времени проявление этого могучего, невыносимого напора жизни.
«Последнее решение» – это скрещение причин; вся жизнь человека выходит в конец роковой иголки.
И если не удерживается – то сходит с него; а если удержится в этот миг – то эта иголка уходит в небытие… жди следующей; но, может, и та исчезнет благополучно?..
Вся жизнь моя – ты ее знаешь, в общем и целом: в том, что вообще можно знать о человеке; весь мороз – совпадение! – этой ночи; все бдение и патетика этих подлых часов и все вообще «отношения» с этой Ириной, с Москвой, с родным городом, со своим делом (оно не клеилось в это время! Тоже кстати! Ты знаешь, какой это оплот для такого как я – и какое это отсутствие оплота, когда его нет), со всеми людьми, – все проходило через душу; я говорю – «душу», ибо ум молчал – и бог знает, что́ бы тут могло быть.
Но благо шоферам; о шофера ночные; помните о своем высоком предназначении.
Я думаю, много самоубийств, убийств и других чернейших и черных поступков не вышло в Москве, ибо вовремя попался шофер; я думаю, что многое из этого не было бы совершено, если бы он вовремя попался – или не проехал мимо.
Все черное бытие мороза и ночи охватывает человека среди молчащего, мертвого города, чернеющего лишь в потусторонне-космических остовах; железо и глыбы цемента чудятся даже в молчании скверов и призрачно-мертвенно освещенных витрин; Москва – не ночной город, в ней нет жизни поздней ночью; да, витрин; а уж громады за ними… громады поистине торжественные и дикие; громады, невозможные в этой серой природе; громады, гонящие мысль о возможности, о самой лишь робкой возможности существования живой жизни.
Ведь знаешь тем, что было твоим умом: «жилые дома»… пакгаузы, заводы и элеваторы, и передаточные наклоны – с тоже мертвыми окнами, цепью; но черна ночь, но морозен мороз – и нет спасения уму бедному от всей мощи мертвой жизни, всей мощи той черной толщи, всей мощи дрожи; и нет его – твоего ума.
И молча стоял я на обочине дороги, видя четкий и белый пар – и закованно голосуя машинам, «фырчащим» мимо; но благо шоферам – шофер найдется; на той стороне улицы, как водится, остановился некий «сер-бур-малиновый» то ли «г…воз», то ли хлебовоз – не все ли равно сей миг; и натужный, бытовой голос, который, без всяких метафор, тебе слаще райского пения, произносит в морозе, в «неверном свете»:
– Куда? Э?
– На… (туда-то), – спокойно орешь ты.
И он думает секунду.
– Поехали! – орет он, уж «раздувая» мотор.
И ты переходишь улицу – и ты дома.
Ибо машина, нутро машины – это уж дом человеческий; и какие бы химеры ни изводили тебя снаружи, здесь ты во власти тепла и хлеба.
Здесь – дом и быт.
О, сердце человеческое, даже и самое холодное; как слабо ты.
Едем.
– Что-то… поздно вы, – замечает шофер.
И эти, как говорится, простые слова еще жалостней возвращают в тепло и в быт; и в жизнь с ее маленькой, теплой, домашней буквы.
Но еще не все на сегодня; сегодня? сегодня, завтра – как тут судить; жизнь не дала тебе погибнуть там, рядом, – но совпадения ее продолжаются, и они идут не под знаком одного дня; и они, кажется, так и зовут: на, на…
Хватит…
Кончай терпеть.
Жена твоя, измученная тобой и жизнью жена, у которой свои слабости и свои проблемы, твоя жена «вдруг» именно в эту ночь, хотя это не первая ночь, когда ты отсутствуешь, – вдруг именно в эту ночь, когда ты и чист и, как говорится, лишь нуждаешься в утешении, – именно в эту ночь она в свою очередь – обычные ваши с ней «флюиды», что ли? – именно в эту ночь она «теряет терпение» – тоже теряет терпение; и ведь что за черт: обычно она, в самое позднее даже время, встречает тебя хорошо – невольно видно, что боялась, что ты погиб; и лишь потом, дня два-три, как я уж говорил, изводит тебя той «злобно-биологической» женской местью (нарочно мешает работать, но так, что не придерешься, нарочито-истерически ругается с «ребенком», зная, что я не выношу этого, не готовит «настоящей» еды и так далее), на которую «они все» такие мастера; но «это всё» я знаю, а первые минуты обычно бывают взаимно спокойно-усталы; а тут…
Пятый час; нервы мои «на пределе»; жена встречает:
– Нет, я более (это «нарочное» «истерическое» «более» – тоже «более») не могу; иди… или я уйду; нет, я не уйду – я повешусь, но тебе от этого будет не легче.
Я молча иду к своему столу – стук – зажигаю лампу; письмо от матери.
Под «истерический» говор жены я рву конверт, вхожу в знакомый почерк – вот «р», а вот и знаменитое «м».
«Очень огорчил ты меня, Алеша, своими последними поступками; я не думала, что ты проявишь такую черствость по отношению ко мне, к Тамаре, к…»
Глупость какая-нибудь снова, автоматически думаю я. Что же?
Ни одного человека?
Спокойно, Осенин.
Долой совпадения.
До завтра… чтение.
О чем она – мать?
Никаких благодеяний, но и никаких преступлений в последнее время нет на моей душе.
Заглядываю – все же – в конец; речь идет о том, что я не писал ей (матери) и дочери (той дочери) больше месяца; никогда раньше такого не было.
«Но я звонил по телефону!»
Спокойно, Осенин, говорю я.
Ложись спать.
Утро вечера мудренее.
…И последняя мысль моя – что человек «морально» – и всячески! – гораздо выносливее, чем кажется; так, эти совпадения своей очевидностью даже и развеселили меня.
Хуже всего – немая, глухая, безучастная толща жизни; «трясина» бездушная.
Когда же совпадения, пусть и черные, то это уж – брезжит.
В черном небе сереют «закон и связь».
Человек и еще выносливее, чем кажется; ночи, подобные той, повторялись раз шесть, не менее.
Как я жив остался, не знаю.
И что-то уж было в ней: воистину – «ведьма»; доведя до последнего, попросту до или почти до постели, и будучи и ласковой, и нежной, и понимающей, и умной, и грациозно-чувственной, и какой угодно, – причем я и уклонялся, но мужик же я! – доведя до этого, а иногда и проспав рядом – в буквальном смысле проспав, при этом избегая меня (ситуации всяких чужих квартир, сидений-компаний и пр. – чем так и живет нынешняя «средняя» Москва), – доведя и пройдя сквозь все это, она «вдруг» сбегала от меня.
Иначе не скажешь: сбегала.
Сбегала – «в лучшем случае» – просто домой или к кому другому, но – сбегала.
Сколько раз я посылал ее к черту – уму не счесть; я не вру. Но каждый раз она появлялась снова. Как? А черт ее знает; звонила она, звонил и я; и все это вроде начиналось и заново и мило (весь день в зоопарке, и теплые звери, и мило и теплота! Умиление!), – а кончалось черт знает чем. Просто черт знает чем. Литература в XX веке играет в жесткость, в жесткость; но она неизменно все-таки мягче, чем сама жизнь. Она – все-таки – пугает, а нам не страшно. «Бумага все терпит» – наше сознание от бумаги – тоже. От устного пересказа – тоже. Например, закон пересказа – закон литературы: нельзя повторяться. Не стану же я, например, тебе сейчас столь же подробно описывать какую-нибудь сцену, подобную той, в общежитии. Как, например, я всю ночь искал ее во внуковском лесу, думая, что она, пьяная, утонула. Или как она, сама забравшись ко мне в постель, спала (именно снова буквально!) или лежала всю ночь, так и не даваясь. Или как она, пьяная, сломала ногу под бедренный сустав, а потом, еще в гипсе, разыскивала меня по клубу, а когда меня послали к ней, отвернулась и поковыляла мимо, выбрасывая прямую ногу. А через месяц танцевала «хоту» с резинообразным типом, и хромоты не было, а после висела на нем, как на Альдо… Это будет простой повтор; это скучно. Так и в литературе. А в жизни, я говорю, это повторялось «в последний период» наших «отношений» не менее шести-семи раз (могут быть еще полусцены, четверть сцены и так далее: жизнь ведь не считает, не классифицирует); Куба – лишь один из таких эпизодов, притом не самый сильный; хотя, должен признать, в кубинском варианте была тайная резкость, яркость, рельефность… А ведь, кроме того, у меня в это время было масса разных неприятностей по делам, «по семейной линии»; впрочем, отчасти это все оказалось связанным: «учреждение» – одно, семейное – само собой ясно; например, тогда после общежития у меня были проблемы не только дома, но и по начальству; так что она действительно порою играла роль кого-то вроде светлой, а то и не светлой, ведьмы, «панночки»; но много было, разумеется, и жизненных проблем, не связанных с этим: жизнь не считается… и шли они, «как назло» (совпадения?), особенно густо… Впрочем, может, они шли так же, как и ранее; но поскольку была еще и эта проблема, то – как целое – все сгустилось.
…Эта?
Но какая эта?
Вот и разбери.
– Ты мне мстишь, что ли? Мстишь, как говорится, за все? И за весь женский род? – спросил я как-то в светлый момент; мы тихо сидели в кабаке – пара как пара. Оба «что надо»… Во всяком случае, она.
– Ну вот опять ты не понимаешь. Я никогда не мщу, – несколько задумчиво сказала она.
– Я знаю нескольких людей, которых ты совершенно переломала; они все исповедовались мне… Почему-то именно мне. (Это была правда.) Что́ я тебе, в конце концов? Муж? Отец, что ли?
– Алеш, ну не надо опять.
– А что же ты, все это последнее время, спишь со всеми, кроме меня? Собственно, каков тут принцип, я не пойму? Если не месть?
– А ты не понимаешь?
– Честно – нет. Если так проявляется твоя, как ты выражаешься, привязанность ко мне, то так и надо сказать – без этих… умолчаний. (Я, – уж зная, что она маниакально-болезненно воспринимает «повышение голоса» и всякую вообще «ругань» в свой адрес, – старался избегать «слов». Хотя сам-то я не видел в этих словах ничего ужасного и не хотел ее унизить; но не мог ей внушить, что это так.) Но, извини меня, это несколько обременительно для…
– Для тебя; я понимаю.
– Спасибо.
– Я сплю не со всеми; ты хочешь обидеть меня? Ну, пожалуйста.
– Ну, не со всеми.
– Что касается людей, то никого я нарочно – не переломала. Я сама изломанный человек.
– Ты думаешь, это твое любимое оправдание так уж оправдательно?
– Я знаю, что это не оправдание.
– Ну что? ведь надо перестать нам видеться. Ведь это СМЕШНО – все эти…
– Алеш, как ТЫ хочешь, – слегка как бы каменела (!) (или мне казалось?) она.
– Эт-то поразительно! Сейчас она докажет, что она делает все, как я хочу!
Она молчала.
Как-то она, правда, сказала мне на что-то подобное – сказала, правда, будучи уж «поддатой»:
– Я, может, пью оттого, что ты не со мной. Нам все равно друг от друга никуда не деться… Но я, может, пью оттого, что ты не со мной.
– Как же ты тут же сбега́ла к очередному охламону, как только я находил квартиру, чтобы нам жить?
Она молчала; а что взять с женщины, когда она молчит? И они это знают.
Да и тот разговор – вот этот, что только что мной изложен: «слова словами» – а ведь и это кончилось тем, что она пошла кому-то звонить.
А что касается этой ночи, то так, повторяю, было шесть, семь, а может, и более раз; никакая литература того не выдержит.
Никакая композиция не освоит.
И ведь надо учитывать, что… ведь не равнодушен же я к ней был.
Не был я тут «просто папашей».
Только однажды я зрел эту публику в более-менее коллективном варианте.
Разбудив Ирину в Серебряном бору, где она заснула среди сосен у пляжа, так и не раздевшись и не искупавшись, а лишь выпив из пластмассовой розово-грязной по цвету – бывает эдакий цвет пластмассы – фляжки своего друга с поллитра коньяка без закуси, оттащив ее от разворачивающейся и едущей задом машины, которую она пыталась пнуть ногой в заднюю же фару, «чтоб она тут не пыхтела», оставив ее на минуту у тополя, за который она держалась, и пойдя обратным путем искать ее сумку «с паспортом, с удостоверением, с путевкой для сестры Светы и со всеми деньгами, хотя их мало», и найдя эту сумку, и принеся к тополю, и выслушав ее замечания о том, что она никуда не пойдет и будет здесь стоять, и отведя ее попытку влезть в фонтан и «дать по башке» амуру, сидящему там над струями, и матерясь на нее как извозчик, на что она лишь несколько раз порывалась, как за ней водилось, «уйти к черту» от меня, «на что» я кое-как удерживал ее, и будучи зол как сапожник, у которого треснули все нити в сапоге, который он шил три дня, и кое-как усадив ее на лавку среди деревьев, – я наконец перевел дух; она снова слегка заснула, неграциозно, скривив голову, привалившись к спинке, неизящно задрав платье – ну да черт с ней – а потом, минут через десять, вдруг – как это бывало с ней – проснулась, тихо одернулась, поправилась на лавке, очнулась – посмотрела более-менее осмысленным взглядом – и вдруг сказала:
– Пошли к нашим, они тут недалеко.
– К каким это вашим, черт тебя подери?
– Перестань о черте.
– Да…
– Ну, перестань, а то совсем обижусь. Тут недалеко несколько моих старых знакомых сидят в ресторане, я знаю.
– У меня от слова «ресторан» уже сыпь по всему телу. Опять надерешься! Ну, черт с тобой; пусть с тобой твои знакомые и разбираются.
– Я не так уж и надираюсь, это все кажется; но пошли.
– Ну, пошли.
Все эти гнусные типы действительно сидели за одним столиком, придвинув пару стульев; место было укромное – какой-то из кабаков в Серебряном бору; кругом темь, деревья, поэзия, а тут – желтый свет и сальный запах; крутятся комары в свете.
Гнусные – иначе не скажешь; это не были воры, рецидивисты, прямые преступники, явные уголовники, дегенераты – ничего этого не было; но это были… гнусные типы.
Один отчужденно вежливо представился как врач, и, наверно, это и был врач: бывает среди врачей, особенно занимающихся всей этой полулегальной деятельностью, этот лощеный тип со спокойно-вороватым взором; другой был сладостно чернявый – вроде того, на Кубе; двое сидели с тем расслабленно-педерастическим, вяло-астеническим видом, который мне так не нравится, скажем так, у некоторых из представителей поколений, следующих за нами; был, конечно, какой-то дерганый тип и еще кто-то.
О чем они говорили? Да ни о чем; эта публика умеет ни о чем. Я вставлял плоские фразы, чтоб не молчать; прочие обменивались дурацкими «репликами». Единственная общая тема была – выпить еще или не выпить. Я уж знал, знал, что будет некий укол или некая, как говорится, мелкая гадость в мой адрес, но шел на это. Наконец принесли еще две, что ли, поллитры, шампанское и еще что-то – ну, ты знаешь: как всегда берут эти.
Ирина стала повествовать о своих передрягах ныне – когда она включалась, это была любимая тема ее разговора: что да как было; все слушали с добродушным интересом, спокойно поглядывали на меня, когда возникала моя роль спасителя, обменивались словечками «Чиркни», «Дай-ка» (закурить), «Передай» (шампанское или что); затем врач вдруг начал рассказывать, как он в прошлом году чуть не утонул где-то; ну, еще то и се.
Потом они хором поднялись, подошли к официанту в глубь – в кусты, помахали нам – и ушли.
Официант приблизился.
Оказывается, они расплатились там за что-то, но сильно недоплатили; официант хмуро и скользко, скрыто-угрожающе, как умеют официанты, требовал денег.
Я посмотрел; у меня не хватало рублей семи, что ли.
– Сейчас, – сказал я.
Официант отошел, не выпуская меня из виду.
Чувство омерзения, гадливости к самому себе вставало у меня в душе.
– Не хватает, – спокойно сказал я Ирине.
– Сколько? – помолчав, собранно спросила она, подняв плечи и сжав сумку «в коленях».
– Семь-восемь.
– У меня рубля два. Но ты погоди, я сейчас вернусь. Может, Димка здесь; он обычно в буфете.
Она вернулась минут через десять, во время которых я проклял бога и черта.
– Димка здесь, он сейчас сбегает за десяткой, он… тут рядом… только… ты не сердись…
– Что такое?
– Ты не сердись, но эти ребята за услугу попросят еще десятку. Лишнюю. Чтоб мы им были должны.
– Я им отдам сегодня же, – сказал я сухо.
– Ну, зачем сегодня же.
– Сегодня.
Ка́к мы сидели еще полчаса – бог весть; явился Димка – «шуму» так и не было – на остаток мы с Ириной доехали до метро, дома я взял еще денег, потом мы поехали к дому Димки, я отдал и «долг» и проценты (он, разумеется, ждал и вышел к нам тут же), потом я молча отвез молчащую Ирину на ее Хорошевку, а уж потом и прочно вернулся домой-то.
Стоил мне этот вечеришко.
И финансово, и… морально.
Из письма подруге Люсе
Здесь много разного смешного. Сашка сочинил стихотворение, а я его ободрила. Он долго мне доказывал, что социология, психиатрия и прочее, с чем я раньше имела дело по своим секретарско-лаборантским службам, ничто перед поэзией, перед индивидуальностью. Я поддакивала: пусть себе. Он растрогался, «вообразил» во мне «стремления». Говорил тоже о Манон Леско и об ином таком, о чем со мной говорили неоднократно. О Лауре из Пушкина. Я не разочаровываю – пусть считает, тем более спьяну. Эх, им бы… Глупые они. Прочие персонажи, которые тебя интересуют, или в отъезде, или тут, но на расстоянии. Я тебе…
Лазурный день клонился к своему вечеру; спутники наши, кто где, бродили по этим «благословенным богом окрестностям», как сказал когда-то экскурсовод; время от времени вблизи нас показывалась Людмила – да, что в джинсах – и исчезала медленно; чего-то ей было надо, но было не до нее; тяжелое солнце переместилось правее – уж палевые, лучи касались лица не жгуче, а как бы ласково; это было важно, ибо солнце, «сей миг» (как говорит Алексей), попало как раз в промежуток между кустами и той вон скалой – и лучи светили в нас ровно и плотно, хотя и более сбоку; Алексей «опущенно» медлил в своей паузе – было видно, что новая «исповедь» начала ему и надоедать и что, собственно, главное он сказал: что́ уж тут… далее; «смысл ясен» – «суть ясна».
Я нарочно не торопил события; может, тут что-то станет и еще яснее.
Хотя и он и я – мы оба, кажется, понимали: чему же тут быть яснее?
Все мы жаждем ясности – жаждем ясности друг от друга; а жизнь – жизнь равнодушно следует далее – и даже если она и подыгрывает под наше желание ясности, то все это – то все это лишь утешение и самоутешение для слабого сердца, искусственная «логическая цепь» для рассудка.
В данном случае жизнь явственно собиралась подыграть нам через поведение этой Людмилы в джинсах; наметанным глазом я давно уже заметил ее «выпады» – да и Алексей косил на нее; его-то глаз был тоже наметан – «одно поколение!» – да и были у него причины ожидать от нее чего-то. «Общее учреждение»…
– Ну что, наговорились? – спросил, возникая, Миша. – А мы тут… погуляли по всему «городу». Спускались и вниз; там здорово. Облазили все вон те скалы; там очень интересно. А вы все на одном месте.
– А мы все на одном месте, – повторили мы с Алексеем, как и следует, в один голос.