355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Закруткин » Сотворение мира.Книга вторая » Текст книги (страница 33)
Сотворение мира.Книга вторая
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:24

Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"


Автор книги: Виталий Закруткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1

Это памятное для страны время было названо «годом великого перелома». И действительно, с осени 1929 года до осени 1930 года произошли события, которые начисто сломали, разрушили многовековые устои крестьянского быта и круто повернули жизнь десятков миллионов людей на новый, неведомый им путь.

Назвать точное количество крестьянских хозяйств в СССР не мог в ту пору никто. В одних официальных документах значилась цифра двадцать два миллиона, в других она доходила до двадцати пяти миллионов. Такая огромная разница – в три миллиона дворов – объяснялась тем, что ежедневно по всей стране исчезали тысячи учтенных статистиками хозяйств – крестьяне целыми семьями покидали деревню, уезжали на стройки, в города, а многие – куда-нибудь, лишь бы уйти от пугающей неизвестности, которая, подобно грозовой туче, надвигалась на деревню. За внезапным переселением множества крестьянских семей не могли уследить никакие статистики, и поэтому никто не мог назвать точную цифру людей, чья жизнь встала на пороге, за которым этих людей ждало неведомое.

Положение осложнялось тем, что в этот памятный год ломалась привычная жизнь не князей и графов, не помещиков и фабрикантов, начисто развеянных ветром революции, а жизнь тружеников-земледельцев, которые должны были навсегда распрощаться со своим наделом земли, с конем и с плугом, с бороной и телегой, объединить всю землю, скот, орудия своего труда и начать работать артелью.

В эту осень во всех хуторах, деревнях и селах, в сельсоветах и райисполкомах, на вокзалах и городских улицах заалели плакаты: «Ликвидируем кулачество как класс на основе сплошной коллективизации».

По весьма приблизительным подсчетам статистиков, в Советском Союзе числилось один миллион сто тысяч кулацких хозяйств. Все эти хозяйства подлежали раскулачиванию, то есть конфискации и передаче имущества в фонд организуемых колхозов, а владельцы кулацких хозяйств вместе с семьями – принудительной высылке в отдаленные местности страны. Казалось бы, в год великого перелома, когда все села и деревни напоминали растревоженные муравейники, страну неизбежно должен был постигнуть голод, потому что колхозы в массе своей только организовывались, миллион сто тысяч кулаков выселялись и поля весной могли остаться незасеянными.

Многим показалось тогда чудом, что этого не произошло. Единение, сила, воля, трудолюбие и терпение советских людей, разум и воля Коммунистической партии преодолели все.

«Ввиду того что приказом народного комиссара здравоохранения я переведен на работу в Дальневосточный край, прошу принять от меня Огнищанскую амбулаторию. Кроме того, не желая, чтобы мой отъезд кто-нибудь посчитал за бегство от коллективизации и стремление утаить нажитое мною имущество, я решил безвозмездно передать таковое в фонд будущего Огнищанского колхоза. Прошу Вас принять от меня: лошадей – 3, корову – 1, арбу – 1, бричку – 1, сеялку – 1, косилку-лобогрейку – 1, плуг – 1, бороны – 2, а также семенной пшеницы яровой – 63 пуда и два поля, засеянных с осени озимой пшеницей, – 4 десятины. Помимо указанного я передаю в фонд колхоза весь без исключения мелкий инвентарь, как-то: косы ручные, грабли, вилы, лопаты штыковые и черпачные, топоры, катки, решета и тому подобное.

Медицинский фельдшер Д. Ставров».

Председатель сельсовета Илья Длугач долго читал принесенное Дмитрием Даниловичем заявление.

– Чего это ты, товарищ фершал, придумал? – сказал он, насупившись. – Кто тебя в шею гонит? И потом, не совестно тебе оставлять деревню в то время, когда нам грамотные люди позарез нужны?

Дмитрий Данилович проговорил сухо:

– Я обо всем думал и все взвесил, Илья Михайлович. Другого выхода у меня нет. Дети подросли, учатся все, скоро получат разные специальности. В деревне они работать не будут. Может, только один старший, он в сельскохозяйственном техникуме. Ну да разве свет клином сошелся на огнищанском колхозе? Закончит техникум, назначат его куда-нибудь. А я стареть начал, жена нездорова, ей настоящее лечение нужно…

Длугач бесцельно переложил картонные папки на столе, повертел в руках карандаш. Он ценил и уважал фельдшера Ставрова, и ему очень не хотелось расставаться с ним.

– Ну а с этим самым твоим имуществом… – сказал Длугач. – Чего ж ты сам себя лишаешь всего, что нажил честным трудом? К чему, скажи ты мне, колхозу такие подарки?

– А куда я все это дену? – угрюмо спросил Дмитрий Данилович.

– Как куда? Продать можно. Или гроши тебе не нужны?

– Кто сейчас купит коней или косилку? – махнув рукой, сказал Дмитрий Данилович. – Каждый понимает, что все равно и коня, и плуг, и все такое прочее придется в колхоз отдать.

Зорко глянув на похудевшего, мрачного фельдшера, Длугач вдруг спросил:

– Ты, Данилыч, случаем того… не забоялся ли, что под раскулачивание можешь попасть? Л? Так это, я тебе скажу, беспокойство напрасное.

– А что? – вызывающе сказал Дмитрий Данилович. – Хозяйство у меня подходящее, можете и раскулачить, если есть желание.

Длугач усмехнулся:

– Чудак человек… Дело тут не в желании. У нас есть указание: сельских учителей и прочих специалистов, которые работают в деревне, ни в коем случае не раскулачивать, даже если бы у них было доброе хозяйство. Ясно?

– Раскулачивания, Илья Михайлович, я не боюсь, – сказал Дмитрий Данилович, – не такое у меня хозяйство, чтобы его зачислить в списки кулацких. Просто мне нельзя здесь больше оставаться. Нет у меня тут никакой цели. Понимаете? Пока надо было спасать от голода семью, я трудился, ночей недосыпал, даже самых малых детей заставлял работать. Прошли годы, дети выросли, скоро разъедутся в разные стороны. Что же мне остается делать?

– А разве лечить людей – это, по-твоему, не цель или не работа? – сухо произнес Длугач. – Или же ты, Данилыч, полагаешь, что кто-нибудь тебя силком в колхоз загонит и заставит гнуть спину в поле?

Дмитрий Данилович укоризненно взглянул на председателя сельсовета:

– Зря вы стараетесь меня обидеть, Илья Михайлович. Конечно, лечить огнищан – это почетная для меня и важная задача. И я бы остался здесь, если бы…

– Если бы что, товарищ фершал?

– Если бы я смог смотреть со стороны и спокойно мириться с тем, как будут работать в колхозе такие отъявленные лодыри, как Тютин и его жена, как поля позарастают бурьянами, а скотина будет стоять нечищеная, некормленая и непоеная. Будь я помоложе и поздоровее, тогда ладно, а при моем возрасте к чему мне эта музыка?

– Ты что же, Данилыч, в колхозы не веришь, что ли? – спросил Длугач. – Или же полагаешь, что заместо доброго, хозяйского колхоза у нас будет шарашкина контора?

Дмитрий Данилович поднялся с табурета, шагнул к столу.

– В колхозы я верю, дорогой Илья Михайлович. Верю и в то, что в Огнищанке когда-нибудь будет хороший, передовой колхоз. Но я знаю, сколько в первые годы будет в этом колхозе неполадок, грызни, бесхозяйственности, попыток спрятаться за спину другого. Терпеть все это при моем характере я не смогу… – Он помолчал и добавил грустно: – Потом, Илья Михайлович, назначение мое уже состоялось, так что теперь поздно говорить. Скажу только одно: мне очень жалко расставаться с Огнищанкой. Я привык к огнищанским полям, к людям и, может быть, когда-нибудь, если буду жив, вернусь сюда…

Длугач тоже поднялся, подошел к Дмитрию Даниловичу, положил руку ему на плечо.

– Ну что ж, Данилыч, – сказал он, – прощевай, путь тебе добрый. Насчет имущества – это ты решай сам, мы тебя неволить не станем. Ежели решение твое твердое, то перед отъездом зайди скажи, мы пошлем комиссию, нехай примет по твоему желанию. Да не уезжай так, чтоб мы не знали, надо же проводить тебя как положено: доброй чаркой водки и добрым словом… – Обняв Дмитрия Даниловича, Длугач продолжал: – Жалко мне, что ты уезжаешь. Время настает такое, что дел невпроворот. Ну да ладно. У каждого, как говорится, своя судьба…

В этот день Дмитрий Данилович рассказал наконец Настасье Мартыновне о своем письме наркому, об ответе из Москвы и о заявлении, поданном в сельсовет. Она вначале заплакала, задумалась, а потом спросила:

– Как же ты оставляешь колхозу все нажитое? На какие же деньги мы будем добираться до Дальнего Востока? Чем станем питаться в дороге? Ты об этом подумал? И как поступить с детьми?

– Не хнычь! – раздраженно сказал Дмитрий Данилович. – Можно продать телку, кабана, кур, кровати, столы, все лишнее барахло. Кроме того, я получу подъемные деньги на себя и на семью. А дети? Что ж, заберем их с собой. На Дальнем Востоке тоже есть и рабфаки, и школы. Тут до лета останется один Андрей. Летом он закончит свой техникум, сдаст экзамены, получит аттестат и приедет к нам.

– А вдруг его назначат куда-нибудь в другое место? – с тревогой в голосе спросила Настасья Мартыновна.

– Если он сейчас попросится на Дальний Восток, его с удовольствием пошлют туда, – сказал Дмитрий Данилович, – в Москву или Ленинград не послали бы, а к черту на кулички – пожалуйста, никто удерживать не будет…

С этого дня в семье Ставровых начались сборы. Впрочем, к отъезду готовилась одна Настасья Мартыновна. Она отвела на пустопольский базар телку-двухлетку, с помощью деда Силыча отвезла и выгодно продала откормленного кабана, полсотни кур, пять мешков лущеной кукурузы. Демид Плахотин купил у нее кровати, буфет и сундук; Шабриха, которая собиралась выдавать замуж Васку и готовила ей приданое, сторговала у Настасьи Мартыновны стол, стулья, посуду.

Что касается Дмитрия Даниловича, то он ни во что не вмешивался и ходил чернее тучи. Чем больше вещей исчезало из дома и более пустыми становились комнаты, тем больше мрачнел Дмитрий Данилович. Как только Настасья Мартыновна собиралась ехать на базар или приводила домой кого-нибудь из покупателей, он надевал полушубок, шапку и уходил в поле, чтобы не видеть, как день за днем исчезает все, что годами наживалось его семьей.

Подолгу стоял он над засеянным с осени полем и, погруженный в думы, не видел ни чуть присыпанной снежком зеленой озимки, ни темнеющего вдали леса, ни облаков, которые равнодушно проплывали над холодной, скованной морозом землей.

Задавая корм кобылам, он старался не смотреть на них, не мог слышать их тихого приветственного ржания, старался поскорее убрать конюшню и уйти куда-нибудь. Лошадей Дмитрий Данилович любил без памяти, баловал их и гордился ими. Все три кобылы стояли сейчас с округлыми, тяжелыми животами, весной они должны были ожеребиться, и Дмитрий Данилович, на минуту представив, как кто-то чужой, бездушный и жестокий человек, наваливает на телегу непосильный для его любимиц груз и как отощавшие от бескормицы кобылы спотыкаются и падают на дорогу, роняя с удил кровавую пену, стонал от боли и жалости и убегал, бормоча сквозь зубы:

– Хотя бы скорее все это кончилось, у меня уже сил нет…

Теперь, в эту тревожную зиму, Дмитрию Даниловичу казалось, что пустеющий дом, в котором он жил, и конюшня, и до каждого камня знакомый двор напоминают место, откуда вот-вот вынесут покойника и под унылый вой ветра и причитания метели понесут по снежной долине, и все вокруг осиротеет, притихнет и замрет от горя и печали в холодной зимней мгле.

2

Он ждал этой ослепительной вспышки огня, страшного грома, неминуемой смерти и потому, чуя, что смерть уже за спиной, перед самым выстрелом рванулся вправо, на секунду припал к холодной земле и резкими скачками понесся к синеющей опушке леса. Картечь слегка обожгла ему левый бок, но он не почувствовал боли и не умерил бега до тех пор, пока густая чаща молодого подлеска не скрыла его. И на этот раз одноухий волк спасся от гибели.

Добежав до кромки поросшего терновником оврага, он присел, насторожил острое ухо, тревожно оглянулся. Вокруг никого не было, только шумел ветер. Волк разомкнул челюсти, высунул язык, несколько раз ткнулся носом в бок, разыскивая ноющую боль под левой лопаткой, потом стал лизать снег. Мелкий сыпучий снег недавно выпал и, разнесенный ветром, редкими пятнами лежал по яристому краю оврага.

В длинном извилистом овраге одноухому волку были знакомы каждый куст, каждая протоптанная зверями тропа. Тут, в крутой отрожине, под корневищем сухого вяза, скрытое буреломом от людских глаз, темнело глубокое логово, в котором рождались предки одноухого волка, родился он сам и родились его дети. Никто не знал, сколько зарезанной в свирепых набегах живой твари – овец, телят, гусей, кур, зайцев, собак – было съедено вдалеке от потаенного темного логова вечно голодным, ненасытным родом одноухого волка. Лишь раскиданные по кустам и каменистым ложбинам белые кости оставались памятником кровавых пиров.

Тяжело поводя боками, волк посидел немного, еще раз осмотрелся, втянул ноздрями морозный воздух и пополз в логово. Тут, в темноте логова, его охватили издавна знакомые запахи горьковатых сухих трав, свалянной шерсти и сырой земли. Он с трудом повернулся в темном логове, прерывисто вздохнул и, положив на лапы лобастую голову, закрыл глаза…

– Ушел, проклятый! – сквозь зубы сказал Длугач, закидывая за плечо старое одноствольное ружье. – Теперь его сам черт не найдет…

Вечерело. Хмурое, неласковое небо низко клубилось над пустынными полями, ветер нес по дороге белесые клочья поземки, но на западе, на краю лесной опушки, багряной полосой светился неяркий закат.

«Мороз будет крепчать, – зябко поеживаясь, подумал Длугач, – а у меня дрова в сельсовет не завезены».

Он вспомнил о том, что на завтрашнее утро в сельсовете назначен общий сход граждан, на котором председатель уездного исполкома Долотов должен делать доклад о коллективизации и высылке из Ржанского уезда кулаков. Длугач знал, что в Огнищанке к раскулачиванию и высылке намечены двое: Антон Терпужный и Тимофей Шелюгин. К этим двум людям председатель сельсовета Длугач относился по-разному: прижимистого, хитрого и злого Терпужного яростно ненавидел, а смирного, работящего Тимоху Шелюгина втайне жалел.

«Чурбак дурноголовый, – шагая по дороге, думал он о Шелюгине, – в Красной Армии служил, кровь за Советскую власть проливал, а потом залез по самую глотку в воловье дерьмо и человека в себе убил».

– Хрен с тобой, – сердито проговорил Длугач и сплю-дул на дорогу, – сам знал, на что шел, теперь, брат, рассчитывайся как положено…

Запахнув шинель, он пошел быстрее. Заря притухала, тускнела. Пасмурное небо еще ниже нависло над землей. Стал срываться редкий снежок. Длугач шел, поворачиваясь к ветру боком, старательно обходя промерзшие суглинистые кочки.

На развилке дорог, когда уже показались крайние хаты Огнищанки, он увидел человека. Сутулясь, приподняв барашковый воротник полушубка, человек медленно шел навстречу Длугачу и пристально всматривался в него.

«Кто бы это мог быть?» – подумал Длугач и узнал Тимофея Шелюгина. Солдатский ремень туго стягивал его полушубок, за ремень был заткнут топор, а на плече, перехваченная узлом, лежала веревка. Красивое лицо Шелюгина было бледно, губы под рыжеватыми усами плотно сжаты, а глаза казались пустыми.

Увидев Длугача, Шелюгин остановился и сказал:

– Здорово, Илья.

– Здоров, Тимоха, – ответил Длугач.

Шелюгин глянул на тонкую линию потухающей зари, проговорил глухо:

– Мороз, должно, покрепчает.

– Да, видать, покрепчает, – согласился Длугач.

– Может, перекурим? – спросил Шелюгин, исподлобья посматривая на Длугача.

– Давай перекурим…

Они сошли с дороги и сели на пеньках один против другого. Когда-то до войны Казенный лес доходил тут до самой развилки дорог, потом его стали рубить, а после революции на огнищанском холме остались только черные от палов корявые пни. Длугач вынул кисет, неторопливо протянул его Шелюгину:

– Кури.

Тимофей стал сворачивать цигарку. Пальцы его дрожали, махорка сыпалась на полушубок.

– А ты куда это на ночь глядя? – спросил Длугач.

– За дровами, – сказал Шелюгин, ломая спички одну за другой и тщетно пытаясь прикурить. – В хате холодно, хоть собак гоняй.

Длугач хотел было сказать Шелюгину, что дрова ему больше не понадобятся и что он зря будет топить свою хату, но вместо этого сказал:

– Руки у тебя, видать, замерзли, давай я прикурю.

Оба жадно затянулись крепким, обжигающим горло махорочным дымом. Ветер притих. Снег пошел гуще. В Огнищанке зажегся первый огонек.

– Чего я хочу спросить тебя, председатель, – покашливая, сказал Шелюгин.

Длугач остро глянул на него:

– Спрашивай.

Шелюгин опустил глаза, проговорил тихо:

– Слух есть, что… это самое… что кулаков из уезда куда-то в Сибирь высылать будут.

– Ну и что? – спросил Длугач.

Пустые глаза Шелюгина блеснули и погасли.

– Слух есть, что и меня в этот список включили.

Длугач отвернулся, запыхтел цигаркой.

– Этого я не знаю, – помолчав, сказал Длугач.

– Как же так, не знаешь?

Шелюгин глянул прямо в глаза Длугачу. Длугач выдержал его долгий, полный немой укоризны взгляд. Он не мог сказать, что в списке раскулачиваемых огнищан вторым значится Тимофей Шелюгин и что скоро его, Шелюгина, под конвоем поведут на станцию, погрузят со всей семьей в товарный вагон и увезут неизвестно куда.

– Вот так. Не знаю, значит, – хмуро сказал Длугач.

Обжигая пальцы, Шелюгин докурил махорочную скрутку, швырнул ее в снег. Горящий окурок слабо зашипел. Шелюгин вздохнул, вынул из-за пояса остро отточенный топор, положил его на колени.

Ружье Длугача висело на ремне за спиной. «Сейчас ударит, сволочь! – холодея, подумал Длугач. Он сделал едва заметное движение плечом. Молнией мелькнула мысль: – Не успею…»

– Чего? Думаешь, ударю? – с горькой усмешкой спросил Шелюгин. Он положил топор у ног Длугача: – Возьми от греха, а то и вправду ударю.

Не шелохнувшись, Длугач проговорил:

– А чего ж, по дурости можно всего натворить…

– По дурости? – вспыхнул Шелюгин. – Это что ж, я по дурости в навозе копался от самого рождения и на земле работал так, что штаны и сорочки мои от пота в клочки разрывались? Или, может, по дурости эту самую землю оборонял и четыре вражьих пули в себе ношу, две германских, а две белогвардейских? Или же по дурости в голодный год с неимущими последним куском хлеба делился и хворую твою жинку Любу от смерти спас? За что ж, скажи ты мне, Илья, вы меня так караете? За что убиваете, как зверя?

Лица Шелюгина Длугач в темноте уже не видел, но по голосу, по хриплому клекоту в горле понял, что Тимофей плачет.

Холодный ветер нес крупные хлопья снега, переметал дорогу. Сквозь снежную заметь, еще приметные, тускло светились окна в огнищанских хатах.

Длугач поднялся, протянул топор Шелюгину:

– Возьми, пойдем до дому. – Он положил руку на плечо Тимофея, заговорил медленно и торжественно: – Мы что? Хоть и темные мы с тобой, Тимоха, а понятие обязаны иметь – я с одного боку, а ты с другого. Разве ж мы караем именно тебя, огнищанского гражданина Тимофея Шелюгина? Нет, брат. Тут класс на класс войной пошел, и замирения промеж них не будет. Понятно? Вот, допустим, ты бы вдарил меня топором, убил бы. А польза тебе от этого какая? Никакой. Потому что за мной несчетные тысячи крестьян-бедняков и пролетариев стоят. Одного коммуниста, Длугача скажем, убить можно, а партию убить нельзя. Ясно? Тебе же я совет даю такой: покорись жизни, нутро свое в ссылке переделай и вертайся очищенным, потому что как кулацкий класс тебя ликвидируют, а как человека на свет возродят, на ноги поставят и в семью свою примут…

– Пока взойдет солнце, роса очи выест, – еле слышно отозвался Шелюгин. – Никогда я кулаком не был и богатства себе не нажил. И знаю одно: не по правде вы делаете и за это не раз еще плакать будете, помянешь мое слово…

Помолчав, они вместе пошли к деревне. Дойдя до первого двора, Длугач остановился, протянул Шелюгину руку.

– Прощевай, Тимоха, – сказал он, – и не серчай на меня… Знаю я, что человек ты честный, не контра какая-нибудь… А только правду ты нашу не понял… Прощевай…

Еле почувствовал Длугач прикосновение жесткой, холодной руки Шелюгина и почти не услышал его слов:

– Прощевай, Илья…

В эту морозную снежную ночь Огнищанка не спала. С вечера, пока ставни были открыты, в каждом окошке светился неяркий огонь лампы, потом ставни позакрывали, и до утра в оконных щелях видны были лишь узкие полоски света. Изредка хлопали двери хат и сараев, слышались приглушенные шаги по снегу. Хрипло лаяли и подвывали собаки. Перед рассветом то в одном, то в другом дворе раздавался пронзительный предсмертный визг свиней, тишину ночи нарушали гоготанье гусей, истошное кудахтанье напуганных кур. Надрывно мычали почуявшие кровь коровы и телята.

Ветер гнал по небу клочковатые разорванные облака. Они то закрывали смутно мерцающей пеленой поздний ущербный месяц, то, сбившись клубком, неслись на запад, и месяц, на миг пробившись сквозь их завесу, освещал неверным светом беснующуюся на земле снежную мглу.

Видимо, в эту метельную, полную тревожного ожидания ночь жителям затерянной среди снежных холмов глухой деревушки казалось, что завтрашний день надвое рассечет их жизнь и они, встречая пугающе-неведомое, навсегда расстанутся с тем привычным, что веками передавалось от дедов к отцам и от отцов к детям и что было самым близким и родным в своей пропахшей дымом избе, на своем подворье, на своей земле.

Завтра все огнищанские граждане соберутся в избе-читальне на общий сход, и завтра же в деревне будет организован колхоз. Отберут у хозяев скот и птицу, увезут плуги и телеги, подушки и одеяла, кастрюли и сковородки, свалят в одну кучу, поразоряют избы, снесут плетни и заборы, построят один огромный барак, поселят огнищан в этом бараке, и уже ничто не будет своим, а все станет общим – жены и дети, земля, волы и кони, и не останется уже в деревне ни одного хозяина-хлебороба, а всех сделают батраками, бесправными рабами Советской власти, бессловесной, безъязыкой скотиной. И спасения от колхоза не будет, и никто от него не уйдет, разве только бросит все, сожжет свою избу и темной ночью покинет родную деревню, чтобы тайком схорониться и доживать жизнь в непроходимой сибирской тайге.

Это еще осенью пророчили проходившие через Огнищанку нищие старухи богомолки. Об этом в один голос твердили бежавшие из ближних и дальних уездов хозяева-мужики. Они в сумерках останавливались в деревне, наспех кормили и поили отощавших, запаленных в дороге коней, перевязывали кое-как накиданный в телеги скарб и, ругая плачущих баб и детей, шепотом говорили огнищанам:

– Конец света приходит… Под самый корень подсекают хлеборобов. Мы вот побили всю свою животину, мясо засолили и уходим куда глаза глядят. А хаты? Нехай они подавятся нашими хатами, грабители проклятые, христопродавцы…

Всю осень огнищане ходили угрюмые, молчаливые, больше отсиживались по домам. Одни днем и ночью лежали на печи, тяжело вздыхали, ворочались до рассвета. Другие, завернув к соседу, усаживались, молча курили крепкий самосад и опустив головы часами думали горькую думу.

А в эту зимнюю ночь с субботы на воскресенье, узнав накануне о том, что назначен общий сход граждан, огнищане зашевелились, как потревоженный муравейник. Почти в каждой избе еще с вечера начали точить ножи и топоры, греть воду, готовить миски и ведра, бочки и лопаты. С полуночи чуть ли не вся деревня превратилась в кровавую бойню: молотами глушили и торопливо свежевали телят, волов, яловых и стельных коров, забивали свиней и поросят, резали овец, гусей и кур. Чуть присолив горячее, окутанное паром мясо, наполняли им бочки и ящики и в темноте зарывали в потаенные хлебные ямы, хоронили в подполье, на чердаках, а то и просто закидывали снегом.

Задолго до этой полной страха и смятения ночи Илья Длугач, умудренный опытом соседних сел, строго-настрого предупреждал огнищан:

– Забой скота и всякой другой домашней живности категорически запрещен. Имейте в виду, что у нас в сельсовете есть полная опись, в которой значится не только каждая ваша корова или же свинья, но и каждая курица. Так вот знайте: ежели я недосчитаюсь у вас хотя бы курчонка – душу вытрясу вместе с потрохами, потому что забой скота – это есть подрыв Советской власти и прямая контрреволюция…

Но где было председателю сельсовета совладать с той злобой, отчаянием и паникой, которые охватили Огнищанку в ночь перед собранием.

Расставшись с Тимофеем Шелюгиным, Длугач, не заходя домой, пришел в сельсовет. Дряхлая сельсоветская дверь была приперта изнутри. Сквозь щели закрытых ставен еле пробивались тусклые полосы света. За дверью загремели, половина ее медленно приоткрылась, на пороге стоял Николай Комлев с винтовкой в одной руке и с железным ломом в другой. Длугач сердито хмыкнул:

– До зубов вооружился, герой?

Огромный, похожий на добродушного медведя, Комлев пробормотал:

– Ты же видишь, Илько, чего в деревне творится. Ну я и припер дверь ломом. Мало ли чего может содеять наша кулацкая сволота.

– Острецов здесь? – спросил Длугач.

– А где ж ему быть, на лавке там отдыхает.

Длугач прошел в комнату. Слабо освещая расклеенные по стенам плакаты, на столе, покрытом линялым, залитым чернилами красным кумачом, чадила керосиновая лампа. Ее неверный свет еле угадывался сквозь густой махорочный дым. На широкой лавке, закинув руки за голову и вытянув ноги в белых шерстяных носках, лежал Степан Острецов. Увидев Длугача, он привстал, потянулся, стал натягивать сапоги.

– Чего это? – насмешливо сказал Длугач. – Секретарь сельсовета и бывший боевой конармеец товарищ Острецов, будто невинная девка, ломиком двери припирает? Боишься, чтоб огнищанские кулачки пулю тебе в глотку не загнали?

О, если бы знал коммунист Илья Длугач, с каким свирепым наслаждением не «бывший боевой конармеец», а бывший сотник императорского конвоя, корниловский офицер и террорист Степан Острецов зубами перегрыз бы ему, Длугачу, глотку, затоптал его в снег, в мерзлую землю! Но… секретарь Огнищанского сельсовета товарищ Острецов умеет владеть собой. Вот он стоит перед Длугачем, высокий, стройный, с холодными, светлыми глазами, небрежно позевывает, поглаживает аккуратно подбритые темные усы и говорит спокойно:

– Береженого бог бережет, Илья Михайлович. Чем свою голову подставлять под пули, я лучше сам отправлю на тот свет последних контриков.

Длугач отряхнул снег с шапки-ушанки, поставил в угол ружье и устало присел на табурет:

– Ладно, я пошутковал…

Зажав между коленями винтовку, Комлев уселся на пол. Острецов, сунув руки в карманы брюк галифе, медленно заходил по комнате.

– Что, режут, гады? – хмуро спросил Длугач.

– Режут, Илько, – виновато проговорил Комлев, – в каждом дворе скотина криком кричит, а гусиный да курячий пух носится гуще снега. Прямо-таки оскаженел народ: одно знают – бьют скотину да самогон хлещут.

Долго смотрел Длугач в пол, долго в глубоком раздумье постукивал пальцами по столу.

– Я бы их, дураков темных, разложил на улице без штанов да всыпал им плетей, может, поумнели бы.

Острецов остановился у окна, свернул цигарку, вставил ее в обкуренный мундштучок.

– Не имеете права, Илья Михайлович. Во-первых, скотина, которую они режут, еще не колхозная, а их собственная. Значит, они ей полные хозяева, чего хотят, то с нею и делают. А во-вторых, ежели мы начнем прижимать не только Терпужного и Шелюгина, но и середняков, нас по головке не погладят.

– Шелюгин мне зараз встрелся, в лес ходил за дровами, – задумчиво сказал Длугач. – Жалко мне его. Мужик он добрый, а из-за кулацкой своей жадности пойдет под откос…

– К слову сказать, он не то что коровы или же телки, даже поросенка ни одного не зарезал, – тихо отозвался Комлев, – и ставни у него в избе настежь растворены, я недавно глядел…

В избе Шелюгина действительно ставни были открыты, но свет в горнице был слабый, еле заметный, потому что лампу не зажигали, а сидели при лампаде, которая висела высоко, под иконами, тихонько покачиваясь и отбрасывая на стены багряные блики.

После встречи с Длугачем Тимофей Шелюгин пришел домой, молча разделся, сел у стола и, помедлив, тихо сказал отцу и жене:

– Дров я не принес. Теперь дрова нам без надобности. Завтра или же послезавтра пас в Сибирь вышлют…

Почти беззвучно вскрикнула и зажала рот рукой маленькая круглолицая Поля, жена Тимофея. Сидевший на лавке в одном белье дряхлый дед Левон непонимающими глазами уставился на сына, приложил ладонь к уху, спросил тревожно:

– Чего это, Тимоха?

Тимофей сказал громче:

– В Сибирь нас высылают, батя. Как нетрудящих кулаков.

Замолчали. Поля, уткнувшись лицом в стол, плакала. Дед Левон дрожащими пальцами перебирал распахнутый ворот ночной сорочки. У ног Тимофея терлась белая кошка. Она прыгнула к нему на колени, замурлыкала. Тимофей осторожно снял кошку с коленей, опустил на пол.

– Хватит, Поля, – сказал он, – чего ж плакать? Слезами горю не поможешь. Не мы одни попали в эту молотилку. Давай лучше будем помалу собираться. Есть там в каморе два сундучка, в один давай уложим теплую одежду, а в другой возьмем сала, трошки муки, соли.

Тимофей поднялся, положил руку на вздрагивающие плечи жены.

– Ну не плачь, Полюшка, – ласково проговорил он, – люди скрозь живут. Готовь все, что требуется. А я пойду сена положу скотине.

Надев шапку, Тимофей вышел из избы. Так же, как всегда, он железной клюкой надергал из стога большую охапку сена, перехватил его веревкой и понес в конюшню. Увидев его, кони просительно заржали. Двое развязанных жеребят-стригунов игриво кинулись к сену. Тимофей положил сено в ясли, огладил лошадей и вышел из конюшни, притворив дверь на засов. Потом он отнес такую же охапку сена двум коровам, взял в летней кухне захолодавшее пойло и вылил в корыто свиньям, подгреб навоз возле база. В этот вечер Тимофей Шелюгин так же неторопливо, по-хозяйски исполнил все, что он делал тридцать лет, только сегодня он не говорил ни с конями, ни с коровами, а ходил по двору молча, опустив голову, и руки его исполняли привычную работу сами.

Когда Тимофей вернулся в избу, он остановился у порога, потом шагнул к жене. Плачущая Поля стояла на коленях перед раскрытым деревянным сундучком, укладывая в него старую икону. Три другие иконы, побольше, стояли прислоненные к столу. Красная лампада висела теперь в пустом углу, где остались только ржавые костыли.

– Для чего это, Поля? – сказал Тимофей. – Может, нам сундучки доведется на плечах нести. Куда ж еще иконы брать?

– Нехай берет, – хрипло сказал дед Левон, – без бога нельзя. Бог нам дал, бог и взял, на то его святая воля.

Тут только Тимофей заметил, что дряхлый его отец сидит на табурете одетый в свой поношенный полушубок и в стоптанные валенки, с шапкой и с палкой в руках.

– Куда это вы, батя? – с тревогой спросил Тимофей.

Дед Левон повернул к сыну изрытое морщинами белое, давно потерявшее загар лицо, тронул рукой зеленоватую от старости бороду:

– На кладбище схожу, с матерью покойной попрощаюсь… Думал, в одной земле с нею лежать доведется, а оно, видишь ты, что получилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю