Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
Одержимый идеей повсеместного развития садоводства, Егор Власович Житников сумел увлечь своей идеей и Андрея Ставрова. С каждым днем Андрей все больше проникался мыслью о том, что цель, поставленная Мичуриным, обязательно должна стать главной целью жизни каждого садовода, в том числе и его, Андрея Ставрова. И он дал себе слово, что отдаст этому все силы…
В один из прекрасных дней, прогуливаясь по центральной улице города, Андрей неожиданно увидел Елю. С ней шли Павел Юрасов, Виктор Завьялов и две Елиных подруги: смешливая Аля Бойзен и скромная, молчаливая Нина Шведова, высокая девушка с длинной светлой косой, ее познакомил с Андреем Павел.
Это была первая встреча Андрея с Елей после памятной им обоим размолвки, когда, подчиняясь гнетущему чувству ревности, Андрей наговорил Еле много грубых, оскорбительных слов…
Скрывая смущение, Андрей подошел, поздоровался.
– Куда это ты? – спросил Павел.
– Так, никуда, – глядя в сторону, сказал Андрей, – надоело сидеть в своем роскошном замке, вот я и брожу.
– Если хочешь, пойдем с нами, – сказала Еля.
Андрей вспыхнул от радости. Своими словами Еля дала ему понять, что прощает его и не помнит обиды.
– А вы куда? – спросил он, волнуясь.
Еля засмеялась:
– Тоже никуда, так же как ты.
– Тогда знаете что, – сказал Андрей, – давайте съездим в наш техникум, я вам покажу сад, правда, там уже почти все снято, остались только зимние яблоки.
Аля Бойзен, облизывая яркие губы, спросила кокетливо:
– А у вас в саду черти не водятся?
– Какие черти? – удивился Андрей.
– Обыкновенные, которые могут соблазнить меня яблоком. Я ведь, Андрей, не очень стойкая, вроде Евы.
– Не болтай, Алька, – остановила подругу Нина. – Если ехать, так ехать. Ты как, Еля?
Еля встретилась взглядом с Андреем, опустила глаза и слегка шевельнула округлым плечом:
– Поедем, пожалуй, все равно делать нечего…
Они сели в автобус, выехали за город. По дороге Андрей рассказывал о замке, о странной и грустной судьбе молодого князя Бармина, о своем дяде Максиме Селищеве, чьи следы совсем недавно отыскались во Франции, с восторгом говорил о Егоре Власовиче Житникове.
Через час автобус остановился на широкой, поросшей желтеющей травой площади у замка.
– Ого! У вас тут, оказывается, настоящий дворец, – сказал Павел Юрасов.
– В таких хоромах можно учиться, – добавил Завьялов.
Предупредив дежурного по техникуму и спросив разрешения у Егора Власовича, Андрей повел своих друзей в сад.
Стоял погожий солнечный день поздней осени. В прохладном безветрии серебрились натянутые меж ветвями деревьев тонкие, еле заметные нити – призрачный след вестника холодов, паучка-кочевника. Кроны яблонь еще зеленели, но в глянцевитой листве груш уже пробивался темный багрянец, а поредевшая листва черешен и абрикосов оранжево желтела.
Андрей неторопливо водил своих гостей по междурядьям сада, осторожно срывал яблоки и говорил, по-мальчишески гордясь своими знаниями:
– У нас не убраны только самые поздние сорта. На днях мы начнем их снимать. Угощайтесь. Это – пармен зимний золотой, обратите внимание на яркую раскраску плода. Его родина – Англия… Это – бойкен, старинный немецкий сорт с очень приятной кислотой… Эти алые красавицы – пепин шафранный, яблоко с сильным и нежным ароматом. Над ним несколько лет работал Мичурин, это любимое его детище… А это внешне неказистое, без румянца яблоко – знаменитый на весь мир ренет Симиренко, творение украинского садовода Льва Платоновича Симиренко. Он сидел в царских тюрьмах, был в сибирской ссылке, а свое прекрасное яблоко назвал в честь отца…
Девушки с интересом слушали Андрея, а Павел с Виктором многозначительно переглядывались: знает, мол, черт окаянный, чешет прямо как профессор.
После того как все сорта зимних яблок были испробованы, непоседливая Аля с умыслом или без умысла потянула Нину и Павла с Виктором на опушку леса.
– Пойдемте, мальчики, – капризно сказала она, – я давно хочу познакомиться с лешим. Говорят, если сводить лешего в баню и в парикмахерскую, он становится симпатичным дирижером джаза…
Андрей и Еля остались одни. Обоим им было неловко.
– Там, на краю сада, есть скамейка, – сказал Андрей, – давай посидим немного.
Старая деревянная скамья стояла на берегу неширокой речки, к которой примыкал сад. Андрей и Еля сели.
Оба берега речки заросли невысокой густой кугой. Неподалеку от скамьи чернела брошенная кем-то лодка с проломанным днищем. На ближней отмели плескались утки. По тихой, прозрачной воде плыли опавшие листья.
– Ну что ж ты молчишь? – исподлобья поглядывая на Андрея и слегка улыбаясь, спросила Еля.
Андрей достал папиросу, закурил. Опустив голову, он смотрел в сторону.
– Хорошо, давай будем молчать, – сказала Еля.
– Я уже все сказал, – надкусив и выплюнув кончик папиросы, проговорил Андрей, – я все давно тебе сказал.
– Что именно?
– То, что я тебя люблю… то, что я одной тобой дышу, что жить без тебя не могу… что ты для меня и горе, и радость…
Он повернулся к Еле и отодвинулся от нее, боясь, что сейчас не выдержит, прильнет к ней, станет целовать ее лицо, руки…
– Скоро мы расстанемся, Еля, – сказал Андрей, мучаясь оттого, что говорит сейчас не то, что надо, – скоро я закончу техникум, получу назначение куда-нибудь к черту на кулички, дороги наши разойдутся, и ты даже не вспомнишь обо мне.
– Откуда ты знаешь? – сказала Еля. – Может быть, и вспомню. Ты ведь, в сущности, неплохой парень, но…
– Но что?
– Но иногда я тебя боюсь.
Андрей удивленно поднял брови:
– Боишься? Почему?
– Я знаю, что ты меня любишь, знаю уже почти пять лет, – сказала Еля, вертя в пальцах яблоневую веточку, – ты говорил мне об этом еще в школе. Помнишь лесную прогулку, и ландыши, и как ты, звереныш, руку себе резал ржавым ножом? Ты, Андрей, дикарь. Честное слово, дикарь. И я боюсь тебя, твоей дурацкой ревности, твоей необузданной, сумасшедшей какой-то любви…
Лицо Ели слегка зарумянилось и стало еще красивее. Она посмотрела на сидевшего с опущенной головой Андрея, улыбнулась. Видимо, ей, торжествующей, испытывающей горячее и радостное волнение от только что услышанных слов любви, тронутой тем, что Андрей, диковатый парень, уже пять лет упрямо говорит об этой любви, бледнеет и теряется при встрече с ней, стало его жалко.
Она тихонько коснулась веточкой руки Андрея:
– И еще, я боюсь тебя, потому что ты рыжий…
В голосе Ели прозвучала скрытая ласка.
– Какой же я рыжий? – с радостной растерянностью сказал Андрей. – Я белобрысый.
Еля подвинулась ближе, несколько раз ударила Андрея веточкой по руке:
– Нет, рыжий, рыжий, рыжий…
Андрей рванулся, обнял ее, хотел поцеловать в губы, но Еля, не отстраняясь, быстро отвернулась, подставила румяную, теплую щеку. И он, как когда-то в Огнищанке, забыв обо всем на свете, стал целовать ее волосы, шею, руки. Позволяя ему целовать себя, Еля прятала губы, отворачивалась, слабо отстраняла его рукой. Щека Ели становилась все горячее, а поцелуи Андрея все неистовее и жарче…
– Довольно, – прошептала Еля, – хватит!
Андрей покорно встал, провел рукой по волосам, оправил пояс. Еля с той же торжествующей улыбкой смотрела на него.
– Ну, скажи, разве ты не дикарь?
Снова присев на скамью, Андрей взял Елину руку и, порывисто поглаживая ее, ощущая ладонью теплую и гладкую кожу этой самой дорогой, самой любимой сейчас для него руки, заговорил хрипловато:
– Елка! Выходи за меня замуж! Честное слово! Ты ведь видишь, ты не можешь не видеть, как я тебя люблю… Я всегда буду любить тебя, всю жизнь… Мы уедем с тобой далеко-далеко, будем работать, будем помогать людям… Ты странная, Елка. Ты не любишь меня… Мне кажется, что ты вообще никогда никого не полюбишь, потому что ты любуешься только собой, своим красивым лицом, глазами, фигурой. Поэтому ты часами торчишь перед зеркалом и всегда держишься так, будто ты на сцене и на тебя смотрит весь мир…
– Дурак ты, Андрей, – спокойно сказала Еля, дурак и самый настоящий дикарь. Чего это тебе поперек дороги зеркало стало? Вот я и сейчас достану зеркальце и буду приводить себя в порядок. Так делают все.
Она щелкнула перламутровым замком модной сумочки, ловким движением вынула крохотное зеркальце, гребенку, губную помаду, разложила все это на скамье и стала прихорашиваться, кокетливо улыбаясь. Андрей молча смотрел на нее.
– Ну ладно, – сказал он, – зеркальце, пожалуй, девушке нужно, гребенка тоже, с духами можно примириться. Но скажи, пожалуйста, зачем портишь себе губы этой дрянью? Рот, милая моя Елочка, у тебя и так немножко великоват, а ты еще раскрашиваешь его помадой какого-то идиотского помидорного цвета.
Склонив голову, Еля секунду полюбовалась собой, уложила все свои вещицы в сумочку, поднялась со скамьи и сказала с прежним спокойствием:
– Похвальный тон, милый мой жених! Интересно, как бы ты заговорил со мной, если бы я действительно вышла за тебя замуж? Наверное, с плеткой в руках?
– Что ты, Еля, – смутился Андрей, – это я просто так. Тебе не надо украшать себя, ты и без украшений самая красивая.
– Спасибо.
Издалека послышался звонкий голос Али, она звала по-ДРУГУ.
– Меня ищут, пошли, – сказала Еля.
Андрей тронул ее за рукав:
– Прошу тебя, подожди.
Оглянувшись, он прижался губами к ее щеке, и она не оттолкнула его, не отстранилась, и он навсегда запомнил этот счастливый для него осенний день в безлюдном, роняющем листья саду…
6
О том, что Максим Селищев жив и здоров, что он оказался во Франции, в департаменте Ланды, семья Ставровых узнала из письма Андрея. Настасья Мартыновна, прочитав письмо, всплеснула руками, заплакала навзрыд и только, давясь слезами, шептала:
– Ой, боже мой, боже мой… братик нашелся… нашелся бедный мой братик, горемычный мой…
Федя – из всех молодых Ставровых он один в эти дни оказался дома – по своему возрасту не помнил дядю Максима и потому отнесся к письму Андрея спокойно.
Дмитрий Данилович ходил, заложив руки за спину, и хмурился.
– Как же мы Таечке об этом скажем? – заволновалась Настасья Мартыновна. – Бедная девочка с ума может сойти от радости. Ведь все эти годы она одна верила, что ее отец жив… Надо сразу же написать ей и Максиму…
Она вскочила, засуетилась.
– Федя, дай мне листок бумаги.
Волнение и суетливость жены не понравились Дмитрию Даниловичу. Ему в эту пору было не до Максима. Больше того, известие о том, что его пропавший без вести шурин, бывший белоказачий офицер, не только остался живым, но и стал эмигрантом, напугало и встревожило Дмитрия Даниловича.
– Подожди, Настя, – жестко сказал он. – Ты знаешь, что я всегда любил Максима и считал его порядочным человеком. Я рад, что он жив. Но нужно ли писать ему сейчас? За всеми заграничными письмами следят. Надвигается сплошная коллективизация, вот-вот начнется раскулачивание. Все это не обойдется без борьбы и без крови… Ты что же, своим письмом хочешь поставить нас всех под удар и погубить детей?
Настасья Мартыновна побледнела.
– Как же так? – пробормотала она растерянно. – Мы почти десять лет не знали о Максиме ничего, ждали, надеялись… И потом, Тая, родная его дочка… Марина умерла… На всем свете их, близких, осталось только двое, и они оба ничего не знают друг о друге… Как же можно молчать? Как можно скрывать от Таи, что ее отец жив?
Дмитрий Данилович постоял у окна, посмотрел на заснеженный двор, на покрытую снеговой шапкой скирду соломы. Мысли его уже были далеко от жены, от Максима, от всего, что сейчас происходило в его семье.
– Черт с вами, делайте что хотите, – сказал он, махнув рукой.
Когда Дмитрий Данилович вышел, надев полушубок и сердито хлопнув дверью, Настасья Мартыновна кинулась к Феде.
– Феденька, сыночек, – запричитала она, – пока отца нет, спиши адрес дяди Максима, а как вернешься в Пустополье, отдай Тае, пусть она напишет… ей ничего не будет за то, что она напишет письмо родному отцу.
– Хорошо, мама, – пообещал Федя, – я обязательно скажу Тае, то-то она обрадуется.
Он еще раз внимательно прочитал письмо Андрея, аккуратно переписал адрес Максима и листок с адресом положил в карман куртки.
– Ты, мама, не беспокойся, – сказал он, – отец ничего не будет знать…
Между тем Дмитрий Данилович, сунув руки в карманы старого потертого полушубка и потупив голову, бесцельно шагал по протоптанной в снегу тропинке между конюшней и скирдой соломы. Тяжкие мысли одолевали его. После приезда детей на каникулы прошлой весной и после разговора о том, вступать ли им, Ставровым, в колхоз, который, конечно, в Огнищанке будет организован в ближайшее время, Дмитрий Данилович понял, что и у жены, и у детей свои планы, что все они по-разному наметили свой жизненный путь и что, значит, как это ни тяжело и ни жалко, пришла пора прощаться с Огнищанкой, с землей, с конями и коровами, бросать все то, чем они жили почти десять лет, и уезжать неведомо куда.
В ту весну Дмитрий Данилович долго и мучительно думал обо всем этом, тщетно искал выход, который позволил бы семье остаться в Огнищанке и не расставаться с этой глухой, затерянной среди холмов деревушкой, с ее людьми, с землей. Но выхода Дмитрий Данилович не находил, наперекор семье идти не хотел и потому в одну из дождливых осенних ночей, когда наморенная за день Настасья Мартыновна крепко уснула, он заперся в амбулатории и написал письмо наркому здравоохранения.
«Дорогой товарищ нарком, – писал Дмитрий Данилович, – я прошу Вас дочитать мое письмо до конца и помочь мне найти выход из того трудного положения, в котором я оказался. Я родился в бедной крестьянской семье на Волге, в детстве батрачил у местного кулака, учился в церковноприходской школе, а потом в высшем начальном училище, которое не мог закончить по бедности. В 1913 году был призван в царскую армию и направлен в военно-фельдшерскую школу, которую успешно закончил. Всю империалистическую войну провел на фронте, ротным фельдшером, был ранен и награжден тремя медалями. В гражданской войне участвовал на стороне красных, будучи батальонным фельдшером.
В зиму 1920/21 года я был демобилизован и вернулся в родное село на Волгу, где жила моя семья – жена и четверо детей, а также мои родители и все родственники.
Дома я застал только разорение, голод и смерть. Ни у кого не оставалось ни куска хлеба, ни горсти зерна. Люди съели последний подыхающий от бескормицы скот, коней, кур, собак, кошек и стали умирать от голода десятками. Мои дети в эту пору питались древесной корой, им варили кожу от конской упряжи. Чтобы спасти семью, я покинул село и вместе с женой и детьми, с умирающим отцом, с невесткой и ее маленькой дочкой уехал куда глаза глядят…
Так в конце зимы 1921 года мы случайно оказались в деревне Огнищанке, Пустопольской волости, Ржанского уезда, где я получил место фельдшера. Голод мы пережили, только отец мой умер от истощения. Весной 1922 года Огнищанский сельсовет укрепил за мной землю, всего десять с половиной десятин – по полторы десятины на душу…
Но что я мог сделать с этой землей, если у меня не было ни коня, ни плуга, ни телеги, не было даже лопаты? Я мор только выйти на этот выделенный мне Советской властью участок земли, стать на меже, кусать локти и плакать от бессилия…
И все же, как говорится, мир оказался не без добрых людей. Двух выбракованных, разбитых на ноги меринов мне оставил красный командир-латыш из проходившей через деревню воинской части. Огнищанские жители, благодарные мне за то, что я, не зная отдыха, бескорыстно и безотказно оказывал им медицинскую помощь, поделились со мной кто чем мог: один, отпахавшись сам, одолжил мне для пахоты свой плужок, другой – упряжь, а многие, отрывая от себя последнее и жалея моих голодных детей, давали семена для посева: кто ведерко пшеницы, ячменя или ржи, кто мешок кукурузы…
И вот прошло семь лет. Год от года, занимаясь крестьянским хозяйством, мы стали жить лучше: забыли про голод, оделись, обулись. Всего этого моя семья достигла своим трудом. Мы недосыпали ночей, работали от рассвета до темноты, руки наши и сейчас корявые и жесткие от мозолей…
И стал я, товарищ нарком, замечать за собой в последние годы какую-то жадность. То ли память о страшном голоде и о смерти многих дорогих для меня людей мутила мне душу и не давала покоя; то ли память детства и жалкая участь бесправного батрачонка, которую я испытал, порождала во мне эту ненасытную жадность; то ли присущая всем хлеборобам-трудягам мужицкая гордость – как бы люди не подумали, что я лодырь и лежебока, – гнала меня в поле ни свет ни заря, – этого я и сам не знаю.
Признаюсь честно: я сам себя гонял на работе до седьмого пота, гонял, не жалея, жену и детей, и все мне хотелось, чтобы в моем дворе было больше зерна, чтобы поля мои были самыми чистыми, а кони и коровы самыми лучшими. Иногда я, задумавшись, втайне именовал себя кулацкой сволочью, а потом, опомнившись, думал: „Постой. Погоди. Чего ж это ты, Дмитрий Ставров, так честишь себя? За что? Какой же ты кулак? У тебя никогда не было и нет никаких батраков, ты не пользовался ничьим наемным трудом. Изобилия и достатка в твоем дворе достигли ты сам и твоя семья. Или, может, ты считаешь, что было бы лучше, если бы поля твои заросли сорняками, худые кони стояли в конюшне нечищеными, некормленые коровы давали всего по кружке молока. Так, что ли?“
Теперь, когда в деревне Огнищанке должен быть организован колхоз, жена и дети заявили мне, что они не хотят работать на земле, что у них у каждого своя дорога в жизни и что пришла пора распрощаться с землей и с Огнищанкой…
Я долго думал и об этом, товарищ нарком. Я не хотел и не хочу бросать работу на земле. Мне жаль полей, на которых я трудился. Жаль коней, которых я вырастил с жеребят и ухаживал за ними, как за детьми. Жаль коров, которых я принимал на руки при их рождении, а они были горячие, мокрые и были окутаны паром. Мне жаль всего в моем дворе: деревьев, которые посадили я и мои дети, телегу, на которой мы ездили, лопату, которой мы копали до кровавых мозолей…
Но сейчас другого выхода у меня нет. Я должен уехать из Огнищанки навсегда. Может, кто-нибудь назовет меня при этом дезертиром и скажет: убоялся, мол, колхоза. Может, кто-нибудь подумает, что я хочу сбежать от раскулачивания, – пускай думает. Я не дезертир и, как фельдшер, раскулачиванию не подлежу. Уехать же я должен по трем причинам.
Причина первая. Я не могу идти против желания жены и детей, которые все годы работали на земле не меньше, а больше, чем я сам, и потому имеют полное право решать судьбу нашего хозяйства и свою судьбу: оставаться им в колхозе или учиться дальше и стать военными, врачами, инженерами. Они же решили, что нам надо уехать.
Причина вторая. Я мог бы остаться фельдшером здесь, в Огнищанке, и никуда не уезжать, предоставив детям право учиться и жить, где они хотят. Но, прощаясь с землей и не желая, чтобы кто-нибудь назвал меня человеком, настроенным против коллективизации, я решил все нажитое за время работы на земле имущество нашей семьи (за исключением личных вещей, одежды и обуви) безвозмездно передать в Огнищанский колхоз. Но поскольку, живя здесь, я не смог бы примириться с тем, как нерадиво, не по-хозяйски работают в колхозе на бывших моих конях местные лодыри, как эти кони падают от голода и обиды и как уродуется и ломается лодырями все, что я нажил своим трудом, мне необходимо уехать из Огнищанки навсегда.
Причина третья. Может быть, во мне действительно появились черты кулака? Может быть, это чисто кулацкая психология и я только обманываю себя? Если это так, то я сам обязан убить в себе кулака, убить так, чтобы он, сволочь и гадина, не воскрес никогда. Значит, и по этой причине я должен проститься с землей и остаток своей жизни целиком посвятить медицине, то есть тому, чему меня учили и что я, помимо своей воли, стал забывать ради дорогой для меня с детства, любимой мною и замучившей меня земли.
Исходя из всего изложенного, я прошу Вас, товарищ нарком, перевести меня из деревни Огнищанки в самую отдаленную местность Советского Союза, куда Вы найдете нужным и где люди нуждаются в медицинской помощи…»
Дмитрий Данилович долго ждал ответа из Москвы, от всех скрывал свое письмо наркому, не спал ночей, похудел, и даже лицо его стало каким-то изможденным и темным. И только сегодня, спустя три месяца, он получил письмо из Москвы.
В письме было всего несколько строчек, отпечатанных на машинке:
«Фельдшеру Д. Д. Ставрову, деревня Огнищанка, Пустопольского района, Ржанского уезда.
В соответствии с Вашим желанием Вы по личному указанию наркома направляетесь в распоряжение Амурского областного отдела здравоохранения. Вам надлежит явиться в город Благовещенск, Дальневосточного края…»
Сейчас, шагая по снежной тропинке, глубоко взволнованный, погруженный в невеселые думы, Дмитрий Данилович понял одно: выбор сделан, никаких изменений быть не может, а это значит, что жизнь семьи Ставровых в Огнищанке закончилась и, хотя, кроме него, главы семьи, никто об этом не знает, последняя черта уже подведена…