Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)
Облизывая измазанные медом губы, Клава склонила голову к Андрею, зашептала вкрадчиво:
– Андрюша, за печкой стоит сундучок, иди посиди там, я сейчас тоже приду и скажу тебе что-то…
В отгороженном занавеской уголке за печкой было неимоверно душно. Андрей присел на сундучок, расстегнул ворот сорочки, подумал с недоумением: «Что Клавке нужно, не понимаю! Она ведь говорила, что придет Еля, а теперь путает, вертит хвостом».
Над занавеской, в противоположном углу комнаты, неярко синел огонек лампады, освещая украшенную серебром икону, вышитое полотенце, резное блюдо на стене. Выше, на потолке, смутно обозначался синеватый по краям круг. «Дьякон сам молится и дочку приучает к молитвам, а она в комсомол поступать хочет», – усмехнулся Андрей. Он поднялся с сундука и хотел уйти, но Клава загородила ему дорогу:
– Подожди немного, какой непоседливый!
Она легонько подтолкнула его в угол и, сдавив плечо, опять усадила на сундук. Поправляя волосы, охорашиваясь, присела с ним рядом.
– Что ж ты молчишь? – испытывая неловкость, спросил Андрей.
Клава, слабо улыбаясь, перебирала пальцами бахрому ковра на сундуке, не сводя глаз смотрела на Андрея.
– Что ты хотела мне сказать? – насупился Андрей. – Говори, а то некрасиво получается: сидим в закутке, как жених с невестой.
– Ты будешь летом приезжать к нам в Калинкино? – зашептала Клава. – У нас возле мельницы сад хороший, пруд, будем купаться вместе. Это же недалеко – всего три версты от вашей Огнищанки.
– Не знаю, – сказал Андрей, – летом у меня работы по горло – то косовица, то молотьба, некогда вверх глянуть.
Тронув его руку липкой от меда рукой, Клава заговорила грудным голосом:
– Ты Елю ждешь, да? Я знаю, не отказывайся. Только ради Ели ты и пришел сюда, правда? Не волнуйся, она придет. Ее оставили дома часа на три, пока родные вернутся. Она обещала прийти.
В полумраке наблюдая за Андреем, Клава заметила, как просветлело его лицо, когда она заговорила о Еле. Он понял, что она заметила это, нахмурился, но его выдали глаза, счастливая улыбка, то состояние общей растерянности и взволнованности, которое при всем желании он не мог скрыть.
– Нам всем жалко тебя, Андрюша, – ласково сказала Клава. – Ты лучше забудь про Елю. Она совсем не такая, как ты. Она и сейчас знать тебя не хочет, а потом уедет в город, и ты никогда ее не увидишь…
«Да, да, – подумал Андрей, – это правда, надо кончать это ребячество. Надо забыть Елю, не думать о ней. Вот окончу школу, уеду в деревню – и все…»
Так он уговаривал себя, покусывая губы, слушая Клавин шепот. Но как только скрипнула входная дверь и сидевшие за столом ребята хором закричали: «О! Елечка! Еля!» – он вскочил, чуть не опрокинув Клаву. Сдерживая в себе бешеное желание бежать навстречу Еле, с нарочитой медлительностью он вышел из-за печки, остановился посреди комнаты и стал вытирать ладонью горячий лоб.
В черном, очевидно материнском, кружевном шарфе и расстегнутом синем пальто, осыпанная бисером тающих снежинок, Еля стояла у порога и, звонко, заразительно смеясь, отбивалась от окруживших ее ребят.
– Дай я тебя поцелую, Елочка! – восторженно заорал суматошный Гошка.
– И я тоже! – пробасил Виктор Завьялов.
– И я, – довольно уныло сказал Павел.
Еля послушно подставила щеку одному, другому, третьему и встретилась взглядом с Андреем, который все так же стоял в стороне и глаз с нее не сводил.
– Может, и мне можно? – несмело глуховатым голосом спросил Андрей.
Полуоткрытые губы Ели дрогнули в усмешке.
– Можно…
Андрей шагнул к ней, прижался губами к румяной от холода щеке.
Почти весь вечер он молчал, украдкой, исподлобья наблюдая за Елей. Она смеялась, шутливо перебранивалась с неугомонным Гошкой, щебетала с Клавой и Любой и только изредка, словно нехотя, посматривала на Андрея и тотчас же отворачивалась. За все время она не сказала ему ни слова, ни разу не обратилась к нему. Даже когда ребята и девчонки, раскрыв книжки, уселись вокруг стола и стали готовить уроки, Еля села подальше от Андрея, приникла к пухлому Любиному плечу и закрыла глаза…
Расходились около полуночи шумной ватагой. Виктор и Гошка, дурачась, забрасывали девчонок снежками. Натянув на брови черную мерлушковую шапку, Павел Юрасов шагал рядом с Елей, бережно придерживая ее за локоть. Андрей шел сзади опустив голову.
Возле освещенных окон почты остановились, стали прощаться.
– Может, ты, Андрюша, проводишь Елочку? – невинно позевывая, сказала Клава.
Еля посмотрела на нее укоризненно:
– Меня Павлик проводит.
– До свидания! – отрывисто сказал Андрей. – Я пошел…
Он свернул в переулок и побрел безо всякой цели, не думая, куда идет. Неясная белизна набрякшего влагой снега не могла пробить густую тьму ночи, но и в ночной темноте, невидимая, еле слышная, бередила душу первая предвесенняя капель. То одна, то другая, с крыш срывались ледяные сосульки и, коснувшись завалинок, разлетались с тонким стеклянным звоном. С юга тянуло легким ветерком, и было в этом свежем степном ветерке, вобравшем в себя запахи тающего снега, земли и прелых листьев, столько неизъяснимой прелести, столько молодой силы и радости, что Андрей снял шапку, засмеялся и запел тихо, бессвязно.
«Крепко тебе надо знать, зачем живет человек, – беззлобно и весело подумал он о себе. – Придет время – узнаешь, а сейчас счастье в одном – в том, что рядом с тобой по земле идет девочка, которую так хорошо назвали Елей, Елочкой…»
И Андрею на миг показалось, что вокруг нет людей, нет домов, нет ничего, только протоптанная в снегу тропа, которая ведет его, Андрея, к зеленому дереву, к стройной, пушистой ели, такой прекрасной, такой зеленой, такой живой, что хочется упасть перед ней на колени и петь о вечной любви…
3
Ростепельным мартовским днем в Огнищанку возвращался освобожденный из ржанской уездной тюрьмы Антон Агапович Терпужный. Ехал он в повозке младшего брата, Павла, привозившего на базар ячмень и случайно встретившего Антона Агаповича возле церкви. Захлюстанные по брюхо кони медленно брели в талой воде, колеса несмазанной повозки однообразно скрипели. Снег уже сошел, обнажил бурую, всю в лежалых бурьянах землю, только по западинам да по негустым перелескам белели снежные пятна.
Небритый, похудевший Антон Агапович, подняв капюшон брезентового дождевика, надетого поверх полушубка, сидел молча, слушал подвыпившего брата. Павел тряс рыжей бороденкой, покрикивал на коней, обстоятельно рассказывал обо всем, что произошло в деревне за время отсутствия Антона Агаповича.
– Демка Плахотин лес возит на усадьбу, строиться думает… Участок ему дали за прудом, возле Тимохи Шелюгина… Этот, Лука Горюнов, верблюдицу свою продал, жеребят купил. Там такие, тоис, жеребята, глядеть тошно, на драных котов смахивают. «Я, – говорит, – ими всю свою земельную норму обработаю, ни шматка земли в аренду не сдам…» А Лукерья десятину отдала Шелюгину за пятнадцать пудов озимой, себе полдесятины оставила. «Мне, – говорит, – хватит». Колька Комлев сулился вспахать ей весной под яровую и под картошку…
Павел поерзал, подмащивая под себя сенные объедки, косо глянул на старшего брата:
– Ты, тоис, слыхал про Пашку, про дочку свою?
– А чего с ней такое? – повернул голову Антон Агапович.
– Дак, это самое, она, тоис, теперь дома, с матерью, живет.
Моржовые усы Терпужного шевельнулись.
– Сбежала, шалава, от Степки или как?
– Да нет, там вроде другое приключилось, – ответил Павел. – Мне уж люди с Костина Кута пересказывали. Лесник, говорят, с Казенного леса, Пантелей Смаглюк, стал, тоис, до Пашки захаживать. Как Степан со двора, так он и заявляется. Ну и спутался, значит, с Пашкой. А Степан вроде застал их ночью чуть ли, тоис, не в кровати. Пантелей убег в одном бельишке, а Пашку Степан в кровь избил и выгнал из хаты. «Иди, – говорит, – отсюдова, чтоб и ноги твоей тут не бывало, чтоб, тоис, и духом твоим не пахло».
– Та-ак, – с натугой выдавил Терпужный, – порадовала дорогая доченька родителей, ничего не скажешь.
Он поежился, оправил брезентовый капюшон, стер холодные брызги грязи с колючей щеки.
– Ну а Степан как? Один живет или же взял кого?
– Вроде один покудова, – неопределенно протянул Павел. – Старуха какая-то ходит к нему, готовит и хату прибирает.
– Та-ак…
Антон Агапович замолчал. Впервые за всю жизнь почуял он в крепком своем теле слабость, а в душе глухую, сосущую тоску. Это тягостное чувство появилось у него не сейчас, не в связи с тем, что он узнал о единственной дочери, а гораздо раньше, там, в тюрьме. Он и сам не знал, откуда она взялась, эта проклятая тоска. Лежа на деревянных нарах в тюремной камере, Антон Агапович понял: все люди идут куда-то в незнакомую жизнь, ломают все то, чем жил он, Антон Терпужный, и только немногие, те, кто сидел вместе с ним в камере, еще цепляются за привычное, старое, еще ждут поворота к прежнему и надеются. Но кто были эти немногие, его друзья по несчастью? Злобный старичок помещик, который в слепой ненависти своей отравил стрихнином общественного бугая; бывший штабс-капитан, колчаковец, который командовал карательным отрядом, вешал людей, а теперь направлялся по этапу в Иркутск; верзила сектант, придурковатый мужик, который оскопил себя, отрезал груди у жены и дочери и по целым дням бубнил про «голубиный дух» и про близкое пришествие господа бога на ржанскую землю. Такими же были и все другие обитатели камеры – конокрады, бандиты, поджигатели, растратчики, воры.
Наблюдая за этой пестрой оравой разнузданных, озлобленных людей, Терпужный думал: «Раскололся мир, лопнул, как арбуз на бахче, и ничем его теперь не склеить. Одни идут, сами не зная куда, другие назад глядят, за привычное держатся, а силы у них никакой, жмут их под ноготь, как последнюю тварину…»
И все же подавил в себе слабость Антон Терпужный. Как ни сосала его тоска, как ни болело сердце, а решил он твердо: «Не поддамся». Для него существовало только одно на свете – дом, в котором он родился, усадьба, земля, и он был уверен, что все это нерушимо и постоянно, как солнце и луна, что это единственное неизменно в неверном, мятущемся мире.
По приезде домой Антон Агапович до полусмерти избил Пашку. Бил молча, неторопливо, долго волочил по полу, полосовал ремнем с медной пряжкой, потом заставил воющую Мануйловну затереть кровь, взял вилы и пошел чистить конюшню.
– Все запоганили, лодыряки! – ворчал он, осматривая усадьбу. – Только и знают, что бока греть на печке!
До вечера Антон Агапович вычистил конюшню, коровник, овчарню, сложил разбросанный по всему двору навоз, обгреб скирды сена и соломы, а когда свечерело, наспех поужинал и стал надевать полушубок.
– Ты куда на ночь глядя? – спросила Мануйловна.
– До фершала пойду, – буркнул Антон Агапович.
– Занедужал, что ли?
Антон Агапович хлопнул дверью:
– Занедужал от таких дураков и лодырей…
У Ставровых он застал Силыча. Дед сидел на корточках у горящей печки, беседовал с Настасьей Мартыновной, которая крошила лапшу и раскладывала ее на длинной доске.
– А где ж хозяин? – осведомился Терпужный.
– В амбулатории, – сказала Настасья Мартыновна. – Садитесь, подождите немного, он скоро освободится.
Терпужный степенно присел на табурет.
– Так вот, Мартыновна, у нас по деревням водился такой стародавний обычай, – не обращая внимания на Терпужного, продолжал дед Силыч. – Аккурат на весеннее равноденствие, девятого марта, каждая хозяйка птичек из теста пекла, жаворонков. А почему? Потому, значит, что в этот день праздник сорока мучеников, которые над птахами командуют, и сорок разных пташек вертаются с юга, до дому летят. Ворона или сорока и те девятого марта вьют гнезда из сорока палочек.
– А кто их считал? – спросила Настасья Мартыновна.
– Нашлись добрые люди, посчитали, – усмехнулся дед Силыч. – Ну а ребятишки с печеными пташками выходили девятого на толоку, песню такую пели: «Ой вы, жаворонки, летите вы в поле, несите здоровье: первое – коровье, второе – овечье, третье – человечье…» Видишь, голубка, как оно получалось: сперва, значит, корова, а потом уж человек.
– Все это дурость мужицкая, – презрительно обронил Терпужный.
– Дак ведь оно как сказать, – пожал плечами Силыч. – Земля да коровка кормили мужика, потому их на первое место и ставили, уважение и почет оказывали. Недаром же и присказка такая была, когда бабы хлебом весну встречали: что весна, мол, едет на сохе, на бороне, на кобыле вороне.
Терпужный махнул рукой:
– Насчет присказок все мы добре мараковали, а до работы не дюже себя приохочивали, каждый желал на дурницу хлеб получить…
На ходу вытирая полотенцем руки, вошел Дмитрий Данилович, поздоровался с Терпужным, открыл дверь в спальню и сердито сказал читавшей журнал Кале:
– Ступай найди Романа или Федора, пусть коням принесут на ночь сена. Поразбегались, черти, а голодные кони ногами топают так, что в амбулатории бутыли звенят.
– Я до вас, Митрий Данилыч, – слегка приподнялся Терпужный. – Дельце у меня небольшое есть.
Он покосился на деда Силыча, думая, что тот уйдет, но старик сидел как ни в чем не бывало, разглаживал на колене соломинку.
– Что у вас? – спросил у Терпужного Дмитрий Данилович. – Здоровье пошаливает? На что вы жалуетесь?
Антон Агапович почесал затылок:
– Да нет, здоровье у меня слава богу. Я по другому делу, по хозяйственному.
Он заговорил медленно, отсекая слово от слова и лишь изредка поднимая глубоко запавшие, в красных прожилках глаза:
– Находясь в городе Ржанске, в заключении, слыхал я про то, что у нас в уезде выставку сельскохозяйственную на осень плануют. Даже и место для нее очищают в монастырском подворье… Мне довелось там по своему желанию недели три работать на вольных работах. Так вот, разговор я имел с одним ржанским агрономом, и он рассказывал, что любой, дескать, работящий хлебороб может чего хочет на выставку представить – коня, корову, овощ, зерно, – абы все это было его трудом выращено. И еще тот агроном разъяснял, что за самые лучшие образцы скота или же зерна хозяева будут дипломы получать и премии – это уже деньгами.
– Я слышал про выставку, – сказал Дмитрий Данилович. – Летом к нам в Огнищанку должен из волземотдела уполномоченный приехать – отбирать экспонаты.
– Вот, вот, – кивнул Терпужный, – по этому делу я и зашел до вас. Брат мой Павел Агапович слыхал от кого-то, что вы, Данилыч, в прошедшем году яровую пшеницу на семена из губернии выписали, длинноколосую арнаутку.
– Не только выписал, но и опробовал ее под лесом, – сказал Дмитрий Данилович. – Там у меня зеленого пара десятина была, я засеял ее длинноколосой арнауткой и взял с этой десятины девяносто пудов.
Дед Силыч крякнул:
– Видал я эту вашу пшеничку, любовался ею, как она красовалась, чистая да ровная. И зернецо в ней твердое, ясное, прямо как стеклышко, а кожечка тонкая.
Терпужный разгладил ладонью шапку, просительно глянул на фельдшера:
– Вот и желается мне, Митрий Данилович, десятинку этой арнаутки посеять по прошлогодней бахче, выходить ее как положено, а осенью в Ржанск на выставку определить, Пора же нам по призыву Советской власти культурно хозяйствовать.
– Давно пора.
– Известное дело. Так я, к примеру, и пришел до вас насчет семенов этой самой арнаутки длинноколосой, чтоб, значит, купить, по какой цене вы назначите, или поменять на озимую.
– Арнаутка у меня чищеная, – Дмитрий Данилович насупился, – два раза пропущенная через триер. Сколько ж вы мне за нее озимой дадите?
– Так на так не пойдет? – спросил Терпужный.
– Нет, не пойдет. Моя арнаутка зерно в зерно, хоть кутью из нее вари.
Толстые пальцы Терпужного забегали по черному смушку лежавшей на коленях шапки.
– Ну вот чего, – сказал он, подумав, – за десять пудов арнаутки я дам двенадцать пудов озимой. У меня ведь озимая тоже на всю волость славится.
– Меньше пятнадцати не будет! – отрезал Дмитрий Данилович. – Я сам собирался посеять ее десятины три…
«Хитрый, чертяка, – с некоторым даже одобрением подумал Терпужный, – такого вокруг пальца не обведешь».
Дмитрий Данилович в свою очередь заключил: «Брешешь, хапуга, меня ты не обдуришь, я стреляный воробей…»
Все же Терпужному удалось сговориться на тринадцать пудов. Кроме того, он пообещал Ставрову пуд семенной кукурузы «миннезота-экстра» и кружку семян какой-то диковинной, стофунтовой тыквы. Семена эти Антон Агапович – он подробно об этом рассказал – выменял у цыганки на ржанском базаре за кувшин сметаны.
– Там такая тыква, что руками не обхватишь, – похвалился Терпужный, – сама беловатая, а мясо в ней желтое и сладкое, как сахар.
– Бери, сосед, – посоветовал дед Силыч, – может, и мне какая семечка перепадет для посадки.
– Ладно, – сказал Дмитрий Данилович Терпужному, – берите арнаутку и сейте с богом. Авось на самом деле диплом получите на выставке.
Антон Агапович поднялся:
– А чего ж такого? Ничего тут мудреного нету. Я сам себе так размышляю: Советская власть дала мужику земельку, грамоте учит, а также разным агрономическим правилам, – значит, мужик, крестьянин то есть, обязан вести хозяйство культурно, расширять посевную площадь и все такое прочее.
– Это ж за чей счет ты, Антон, площадь расширять намерен? – с нарочитым равнодушием спросил дед Силыч. – Арендовать будешь у Тютина, у Сусакова или же у Лукерьи? Так ведь оно, обратно, как при царе, вся земля у тебя окажется, а, скажем, богом прибитый Тютька пойдет с сумой побираться.
С неприязнью глянув на старика, Терпужный не удостоил его ответом и обратился к фельдшеру:
– Слыхал мудреца, Митрий Данилыч? Мелет языком, сам не знает чего. «При царе, при царе…» А то ему невдомек, что пустая земля, ежели она у Тютина или у Сусакова остается непаханой да несеяной, никакой пользы Советской власти не приносит.
Уже взявшись за ручку двери, Антон Агапович закончил в сердцах:
– Из-за таких глупаков у нас и недостачи бывают. Земли себе нахватали, а по ней бурьяны растут да суслики цельными полками скачут. Крепко это Советской власти нужно – голодранцев множить. А по-моему, так должно быть: нечем тебе земельную норму свою обработать – не лежи на ней, как кобель на сене, отдай другому, тому, у кого и скотинка имеется и ума поболе, нежели у тебя…
Возвращаясь домой, Антон Агапович ворчал всю дорогу:
– Голодная шатия… весь век без хлеба сидели, ни на что не годны, а туда же, поперек дороги встают… опора Советской власти… Недаром они себе за начальника выбрали такую сволочь, как безмозглый Длугач… За его спиной они и хоронятся…
После памятного ночного обыска и сидения в тюрьме Терпужный не мог без ненависти и отвращения вспоминать имя Длугача, но пятимесячное заключение не прошло для Антона Агаповича бесследно: он решил до поры до времени прятать свои чувства и не лезть на рожон. «Черт с ним, с Длугачем, – думал он, – придет час, мы с ним, с этим нечистым духом, расквитаемся сполна. А покудова буду перед ним шапку скидать и кланяться за десять шагов: доброго, мол, здоровья, дорогой наш председатель Советской власти, желаю, мол, вам удачи во всех ваших делах…»
– Недаром говорится, что тюрьма человека не красит, – сказал дед Силыч фельдшеру, когда Терпужный ушел. – Подался наш Антон, с тела спал, с лица схудал, а норов тот же остался: чуть чего – сразу же, как скаженный бык, вниз глядит и землю копытами роет.
– Но хозяин он все же добрый, – возразил Дмитрий Данилович, – этого у него не отнимешь. Человек работящий и толк в земле понимает.
Дед Силыч укоризненно цыкнул языком:
– Каждый хлебороб толк в земле понимает. Вот Антошка Терпужный любого бедняка лодырем именует, а ведь бедность, голуба моя, не оттого пошла, что человек работать ленился, а оттого, что с давних времен неправда промеж людей завелась, надвое их разделила: одному землю дала, богатство, а другого лишила всего. Богатому же завсегда его богатства мало, он жадный и ненасытный, потому он и давил бедняка, три шкуры с него сдирал. И хотя Советская власть землю по справедливости поделила, у таких, как Терпужный, и скотина осталась, и вся справа хозяйская – от косилки до бороны. И разве ж может с ним тягаться бедняк Сусаков или хворая Лукерья, у которой, окромя бесхвостой кошки, ничего в хате нет? Я и гадаю: раз у нас есть Терпужный, Шелюгин, раз они земельную норму у бедняков арендуют, батраков наймают и помалу богатеют, значит, еще не вся правда Советской властью установлена.
– Ну это вы напрасно, – сказал Дмитрий Данилович, – у нас все имеют одинаковые права.
– Права-то, конечное дело, имеют одинаковые, да карманы разные – у одного порожний, а у другого под завязку червонцами набит. Вот, голуба ты моя, и смекай – установлена правда или не установлена?..
Старик стал долго и нудно рассказывать о том, как, по его мнению, следует «установить правду» – поделить поровну не только землю, но и скотину, и весь инвентарь, и даже хаты, – но, заметив, что усталый фельдшер не слушает его, повздыхал и ушел.
Однако, несмотря на усталость, Дмитрий Данилович не мог спать. Закрыв глаза, он слышал тихую возню жены, хлопотавшей у печки, слышал, как, негромко переговариваясь и чему-то смеясь, в конюшню прошли сыновья, как, встречая их, коротко заржали кони, но все эти звуки доходили до Дмитрия Даниловича откуда-то издалека и не нарушали его глубокого раздумья.
Разговор с Терпужным оставил на душе у Дмитрия Даниловича неприятный осадок. «Чего я с ним торговался? – с досадой упрекнул он себя. – Не хотел дать ему пшеницу, так бы и сказал, а то начал вести торг, как цыган, пятнадцать пудов за десять потребовал, кружку тыквенных семечек в придачу взял… тьфу!»
Уже давно Дмитрий Данилович начал замечать в себе какую-то неприятную жадность. Жеребилась ли кобыла или телилась корова, отбивался ли от корня яблони молодой отросток, стерегли ли сыновья арбузы на бахче – Дмитрий Данилович ничего не упускал из виду. Он жалел, что корова привела не телочку, а бычка; осторожно выкапывал и пересаживал яблоневую отбойку; часами ходил по бахче, пересчитывал арбузы и дыни и мысленно прикидывал, сколько денег за них можно взять на базаре. За каждый расклеванный воронами арбуз, за каждый сломанный початок кукурузы Дмитрий Данилович ругал сыновей последними словами, а под горячую руку и поколачивал.
Два раза в месяц он ездил в Ржанск на базар, продавал пшеницу, кукурузу, сало, жмыхи. За четыре года жизни в Огнищанке он купил новую бричку с люльками, новую сбрую, два плуга, бороны, веялку, решета, дважды переменил лошадей и коров, приобретая все более породистых и дорогих, и всему этому не было конца. Хозяйство Ставровых росло как на дрожжах, земля из года в год рожала хлеб, скотина и птица плодилась, но мечты и желания Дмитрия Даниловича были беспредельны. Он уже подумывал о косилке, о триере, не прочь был купить по случаю и конную молотилку.
Иногда, принимая в амбулатории больных, Дмитрий Данилович чувствовал, что растущее хозяйство мешает ему, что он стал мало читать, меньше интересовался медицинскими новинками. В такие минуты он спрашивал себя: «На кой черт мне сдалось это хозяйство? Все равно через три-четыре года дети разъедутся, и я окажусь у разбитого корыта». Иногда, досадуя на себя, он решительно говорил: «Нет, надо сдать половину земельной нормы, продать одну лошадь, свиней… все это засасывает, как непролазное болото… Надо оставить себе десятин пять и на этом заканчивать музыку».
Но как только Дмитрий Данилович после приема больных обходил двор, прислушивался к призывному ржанию жеребят, запускал руку в засыпанный чистым зерном закром или вдыхал запах подсыхавшей на ветру соломы, необоримое стремление ехать в поле, на базар, брести по пахоте за сеялкой, чистить скребницей жеребую кобылу, сеять, выращивать, подсчитывать урожай и приплод вновь овладевало им, и он, подвижный, крикливый, бегал по двору, размахивал короткими руками и ругал сыновей: «Опять бороны стоят вверх зубьями! Опять у свиней нет подстилки! Дармоеды! Белоручки! Барчуки!..»
Сейчас, после ухода Терпужного и деда Силыча, Дмитрий Данилович думал о своих посетителях: «Вот двое огнищан родились в одной деревне, трудились на одной земле, а люди они разные. Терпужный, как старая сосна, пускает корни все шире и глубже, все загребает в свое подворье, а дед Колосков совсем другой: ему важно, чтобы установить правду, а в нем эта правда, он и сам не знает».
Подумав это, Дмитрий Данилович вдруг почувствовал, что он, фельдшер Ставров, сын полунищего мужика, тоже стал чем-то похож на Терпужного – то ли хозяйской цепкостью, то ли жадностью, то ли скуповатостью, над которой втихомолку потешались дети.
– Чего ты надулся, как сыч? – Настасья Мартыновна тронула мужа за плечо. – Пора спать, ребята уже давно уснули.
– Дай-ка мне чего-нибудь поесть. – Дмитрий Данилович потянулся.
Лениво пережевывая холодные вареники, он проследил за тем, как жена натужно ворочает тяжелые чугуны с телячьим пойлом, и спросил, отодвинув тарелку:
– Настя! Тебе не надоело все это?
– Что? – не поняла Настасья Мартыновна.
– Корова, свиньи, гуси, индюки – вся эта чертовщина.
Настасья Мартыновна выпрямила спину, глянула удивленно:
– С чего это тебе вздумалось спрашивать?
– Просто так…
– Конечно надоело. Ты бы попробовал хоть один день повозиться на кухне да во дворе. Посмотри, на кого я стала похожа. Так у меня с чугунами и с индюками весь век пройдет…
Дмитрий Данилович виновато вздохнул. В самом деле, когда-то красивая, веселая, Настасья Мартыновна осунулась, похудела, на ее темном от загара лице появились морщины, руки огрубели. А ведь она и не жила еще по-настоящему. Шесть лет он пробыл на войне, а когда вернулся, начался голод и пошла полоса скитаний. Теперь, казалось бы, когда все это было позади, можно бы и пожить по-человечески – так нет, развели хозяйство, залезли в навоз, в каждодневные заботы и за ними не видели просвета.
– Ладно, Настя, – сказал Дмитрий Данилович, тронув жену за локоть, – вернется Андрей, отправим Романа и Федю учиться, а хозяйство начнем помаленечку свертывать. Ни к чему оно нам сейчас…
В этот вечер он принес из амбулатории старый фельдшерский справочник и, шевеля губами, бормотал до полуночи:
– «Магнезиум сульфурикум – три раза в день при запорах… Натриум бикарбоникум – двухпроцентный раствор для промывания желудка… Таннальбинум – кишечное вяжущее…»
Утром же, как всегда, Дмитрий Данилович на заре разбудил сыновей и послал их в амбар веять овес, почистил конюшню, засыпал коням смоченной половы с отрубями, проверил, как заспанная Каля доит корову, полюбовался задиристым индюком и ушел к Терпужному, у которого должны были собраться все огнищанские хозяева – решать вопрос о пастухе и выпасах для скотины. И как только Дмитрий Данилович вышел из ворот, глянул на озаренные солнцем крыши, на белесый парок на холме, вдохнул тяжеловатый, резкий запах оттаявшей мокрой земли, от его вчерашнего настроения не осталось и следа.
Во дворе у Терпужного, на завалинках, уже сидели десятка полтора мужиков. Покуривая махорочные скрутки и сплевывая сквозь зубы, они разговаривали о предстоящем севе, лениво следили, как в долине с голых еще верб вспархивали недавно прилетевшие грачи.
– Давайте начинать, что ли, а то целый день на эту говорильню потратим, – позевывая, сказал Аким Турчак.
– Что ж, начинать так начинать.
– Выходи, Демид, рассказывай!
Старший из братьев Кущиных, Демид, разглаживая темные усы, заговорил излишне громко, как говорят неумелые ораторы:
– Так вот, граждане! Все года пастухом у нас был дед Колосок Иван Силыч, человек вам известный. Ничего плохого мы про него сказать не можем, потому что он еще у барина за пастуха ходил лет, должно быть, сорок и эту квалификацию знает. За каждую голову скота мы вышеуказанному Силычу по осени выплачивали по пять пудов пшеницы, и никто на него не жалился. Теперь же кое-кто из граждан – Шелюгин Тимофей Леонтьич, Турчак Аким, Терпужные оба, Антон и Павел, а также гражданин Тютин Капитон Евсеич – не желают наймать пастуха и вносят предложение пасти скот всей деревней поочередно, или же, сказать, сегодня чтоб пастух был с одного двора, а завтра с другого…
– Правильно! – подтвердил Турчак. – А то чего же получается? У меня дома сидят два дармоеда, а я за корову да за телку должен десять пудов пшеницы выложить.
– Какое, граждане, будет предложение по пастуху? – спросил Демид.
– Дай-ка я скажу. – Дед Силыч поднял руку.
Он привстал с завалинки, снял шапку:
– Не слухайте вы этих крикунов, иначе загубите скотину! Я не набиваюсь до вас в пастухи, можете другого взять, скажу только, что без пастуха никак невозможно. Тут ведь надо знать, когда худобу пасти, когда ей отдых дать, напоить. Надо, голубы мои, в травах понятие иметь, чтобы не потравить скотину чемерицей, беленой, чистотелом, чтоб не спортить молоко полынком или же сурепкой… Разве ж ваши ребятишки управят стадо как положено? Они вам выгонят коров на росу, а коровы вздуются или телята изойдут поносом.
– Чего там говорить! – перебил Дмитрий Данилович. – Старик прав, нечего тут мудрить, надо его оставлять пастухом.
Аким Турчак забрызгал слюной:
– Ну и наймай его для себя, а мы сами желаем пасти худобу, так что ты нами не командуй.
– Сядь, Аким, не скачи! – поморщился Николай Комлев. – Никто тут не командует, как народ решит, так и будет. Я, к примеру сказать, тоже стою за то, чтоб Иван Силыч остался пастухом.
– Правильно – нехай остается!
– На черта он нужен!
– Гребет, старый чертяка, по пять пудов с головы!
– Паси сам, дуроляп, ежели тебе несручно!
Долго пререкались мужики, но все же сторонники деда Силыча одолели. Братья Терпужные и Аким Турчак остались в одиночестве. Антон Агапович Терпужный попробовал уговорить Силыча сбавить цену до трех пудов с головы, но обиженный дед уперся, хватил шапкой о завалинку, закричал:
– Хапуга! Говорить с тобой не желаю! Походил бы под дождем, на ветру да по жаре, небось и пяти пудов не схотел бы, сквалыга! Одно знаешь – в закром себе сыпать, а с людей готов сорочку содрать!
Деда утихомирили. Вопрос о выпасах решили довольно быстро: по весне выгонять стадо на толоку за прудом, раз в неделю допускать легкое стравливание сенокосных угодий, а после жатвы пасти на отавах.
Когда сходка закончилась, Антон Терпужный запряг коней и повез Дмитрию Даниловичу пшеницу на обмен. Кукурузы он дал не пуд, как было уговорено, а десять фунтов. Что касается прославленных, добытых у ржанской цыганки тыквенных семечек, то Антон Агапович вовсе не привез их – пообещал прислать в субботу.
– Вот уж действительно сквалыга! – сплюнул Дмитрий Данилович. – На любую мелочь скупится.
Настасья Мартыновна посмотрела на мужа непонимающими глазами, сказала глухо:
– От Андрюши письмо получили – Марине очень плохо. Андрюша пишет, что звали врача и врач сказал, что дело серьезное. Возьми почитай письмо, оно там, на столе.