Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
– Ты насчет времени не бойся. Ежели надо, мы часок-другой лишний посидим, абы керосина в лампах хватило…
В очередную субботу после занятий в избу-читальню зашли Длугач и Гаврюшка Базлов. В этот вечер Гаврюшка нарядился как на свадьбу, весь сиял, и только предательская дрожь пальцев выдавала его страх.
– Граждане, – сказал Длугач, – у нас есть указание свыше, чтоб мы скрозь по сельсовету просвещение умов делали путем лекций, а также докладов. Сегодня заведующий избой-читальней товарищ Базлов прочитает нам лекцию про пасху, откуда она взялась и тому подобное.
В избу-читальню стали заходить парни, девчата. Появился даже угрюмый лесник Букреев, вечный молчальник. Следом за ним пришел Острецов. Люди расселись на скамьях. Андрей присел рядом с Длугачем; ему интересно было послушать, как Гаврюшка будет читать лекцию, и он, зная этого недалекого пустомелю, предвкушал удовольствие вдосталь посмеяться.
– Начинай! – приказал Длугач Гаврюшке.
Тот вышел вперед, раскланялся, как заправский артист, и заговорил каким-то булькающим голосом:
– Пасха – это, граждане, праздник Исуса Христа, который, как известно, был абсолютно обнаковенный человек и существовал исключительно давно. Исус возрастал в плотницкой мастерской, в довольно-таки трудящей семье, и имел прозвание «агнец». То, что он якобы по морю пешком ходил или пятью хлебинами накормил пять тысяч душ, – это, конечно, противоестественная брехня. Ничего этого не было и быть не могло по простому закону тяготения, который тогда же изобрел ученый по фамилии Ньютон…
Гаврюшка передохнул, хлебнул воздуха, глянул на Длугача и продолжал самоуверенно:
– То, что этот самый Исус был распнут одним пилотом – я сейчас забыл фамилию пилота, кажется Понтицкий, – это исторически правильно, хотя и довольно смутно. Но что Исус воскрес и как ни в чем не бывало вылез из гроба и даже взлетел – это, конечно, абсолютная мечта, так как мертвый и тем более похороненный человек по закону тяготения не имеет физической возможности воскресать…
В углу, где сидел Острецов, раздался придушенный смех, Андрей уже давно кусал пальцы, чтобы не расхохотаться, плечи его подергивались, и он прятался за спину Длугача.
А горловой голос Гаврюшки булькал упоенно:
– Попы и священники, которые в более поздний промежуток изобрели недоверчивую легенду про воскресение Исуса, стали с людей собирать в свою пользу разный продукт производства, и особенно обожали разноцветные яйца. По этому поводу и возник обычайный ритуал красить яйца в любой колер и освящать их окроплением.
– Охо-хо! – вздохнул кто-то из стариков. – Пора бы уже до дому, а то он, окаянный, до смерти нас заговорит.
Но Гаврюшку трудно было унять. Жеманно оправляя галстук, закатывая глаза, он неистово жестикулировал и заливался соловьем:
– Недалекие, некультурные люди еще с доисторической эпохи попривыкали доверять служащим церковного культа и потому завсегда выполняли требования первосвященников как насчет яиц, так и насчет вербы с пупочками. Мы же в наше время вполне можем отмечать советскую пасху по-новому, а на красных яйцах имеем возможность красиво рисовать свои советские знаки – серп и молот, звезду и тому подобное… И если кто говорит: «Христос воскрес»…
– Воистину воскрес! – рявкнул Длугач. – Сматывайся отсюда, пока цел, и завтра же сдавай избу-читальню, чертов дурошлеп!
Громовой хохот покрыл слова Длугача. Гаврюшка, вытирая потный лоб, пробормотал растерянно:
– Это же все есть в книжке, которая называется «Христоматика молодого безбожника». Можете проверить. Я ее от корки до корки прочитал.
– Ничего не знаю, – сердито сказал Длугач, – знаю только одно, что я дурачков держать не желаю. Завтра же сдавай все по описи, и чтоб твоей ноги не было. Ясно?
– Кому сдавать? – упавшим голосом спросил Гаврюшка.
– Вот ему, – повернулся Длугач, – товарищу Ставрову. Он хотя и совсем молодой, а тебя двадцать раз за пояс заткнет.
Андрей удивленно глянул на Длугача, поднялся с места, хотел было сказать, что ему трудно будет работать и в ликбезе, и в избе-читальне, но Длугач уже положил руку на его плечо и сказал твердо:
– Ты, парень, не вздумай отказываться. Это дело у нас хромает на обе ноги. Слыхал, чего наплел наш избач? Уши вянут. Тебя же Советская власть учила вовсе не для того, чтоб ты бегал по деревне да груши околачивал…
В воскресенье Андрей принял от Гаврюшки Базлова шкафчик с сотней порванных книжек, керосиновую лампу, стол со стульями, три плаката, ржавый дверной замок и стал заведующим огнищанской избой-читальней. Что ему надо было делать, как вести работу, с кем советоваться – он не знал.
3
Как только сойдет с полей снег, потянет с юга теплый ветер и на склонах холмов станет источать едва заметный парок прогретая полдневным солнцем земля, начинают пробуждаться деревья. В садах еще холодит землю неубранная прелая листва, еще, бывает, на утренних зорях блестят в прошлогодней траве призрачные пятна инея, а поглядишь – уже какая-нибудь яблоня-подлеток вся трепещет, налитая только что пробужденной жизнью. Набухают на яблоневых веточках-копьецах полные соков коричневые с краснинкой плодовые почки, шевелятся, колеблемые ветром, тронутые серебристым пушком, тонкие ростовые прутики, и яблоня, молодая, сильная, только что омытая первыми весенними дождями, красуется под солнцем, словно ждет мгновения, когда, бело-розовая, прекрасная, как невеста, оденется она нежным убранством пахучих цветов…
Безмятежно миновали детство и отрочество Ели Солодовой. На пороге своего девичества встала она, милая, беззаботная, полная красоты и силы, как весенняя яблоня. Жизнь баловала Елю. Золотые руки Платона Ивановича, Елиного отца, избавили семью Солодовых от многих бед и неприятностей. Еле не пришлось, как другим, утолять голод вороньими яйцами, есть вареную, сдобренную солью лебеду, падать от изнеможения в борозду рядом с наморенным, худым конем. Даже в самые худшие дни Платон Иванович своим мастерством и трудом смог обеспечить жене и дочке сносную жизнь.
Еля вырастала в семье общей любимицей, и, чем краше расцветала она, тем больше сгущалась вокруг нее атмосфера любви и преклонения. Уже не только отец и мать, не только давние друзья Юрасовы, но и соученики и знакомые хвалили красоту Ели и добивались ее расположения. «Какая красивая девочка! Какие у нее глаза! Какая фигура! Вот осчастливит кого-то!» – эти слова Еля слышала каждый день. Ей нравилось сознавать, что она действительно красива, лучше многих других, и она привыкла к тому, что все обращают на нее внимание, что прохожие, встретив ее на улице, долго оглядываются и восхищенно говорят о ней.
Несмотря на эту атмосферу любви и преклонения, Еля не была самовлюбленной эгоисткой. Она отличалась трудолюбием, хорошо училась, была умна и приветлива. Но так же как любая красивая девушка, Еля чуточку дольше, чем следовало бы, задерживалась у зеркала, особенно когда оставалась одна. «Что они все нашли во мне? – наивно и радостно думала она, всматриваясь в свое лицо. – Я такая же, как все, обыкновенная, такая же, как Соня, Клава…»
Из зеркала на Елю смотрела сероглазая, крупная не по возрасту, хорошо сформировавшаяся девушка. Кожа у нее была гладкая, чистая, того благородного оттенка, какой бывает у слоновой кости, а волосы темные, волнистые, на солнце они отливали едва заметной рыжинкой. С темными волосами и бровями отлично гармонировали, придавали свежему лицу Ели невыразимую прелесть светло-серые, ясные улыбчивые глаза и длинные черные ресницы.
«Нет, все-таки во мне, видно, есть что-то такое», – краснела Еля и, сердясь на себя за свое полудетское кокетство, отворачивалась от зеркала и принималась за уроки. Однако Еля часто ловила себя на мысли, что ей нравятся хорошо сшитые платья, тонкие чулки, туфли на высоких каблуках. «Ну что ж, – говорила она себе, – это всем нравится…»
В доме Солодовых благодаря неустанным заботам Марфы Васильевны царили уют и чистота – все было вымыто, натерто, наглажено. Полуграмотная, но разумная, с сильным характером женщина, Марфа Васильевна полновластно хозяйничала в семье. Ей Платон Иванович отдавал весь свой заработок, и она, бережливо расходуя деньги, умела хорошо одевать мужа, дочь и себя, вкусно готовила, приобретала кое-что из мебели.
– Мы у тебя, Марфуша, как у Христа за пазухой, – говорил довольный Платон Иванович. – Такой хозяйки, как ты, днем с огнем не найдешь.
Еля с детства привыкла к этой обстановке чистоты, аккуратности, взаимного уважения. Каждый день она вместе с матерью ждала возвращения отца из мастерской, слушала, как он, отфыркиваясь, умывался в кухне, приводил себя в порядок. Потом Платон Иванович появлялся выбритый, в белой рубахе, целовал жену, дочку, и вся семья усаживалась за стол – каждый на свое место. За обедом Платон Иванович обстоятельно рассказывал Марфе Васильевне обо всем, что произошло в мастерской, с кем он встречался, что при этом говорилось. Так проходили дни в маленькой семье механика Солодова, и казалось, ничто не нарушит размеренное течение ее жизни.
Но как только началась весна, Платон Иванович неожиданно заскучал. Однажды он вернулся из мастерской пасмурный, недовольный и, усевшись за стол, начал заранее продуманный разговор.
– Надоела мне мастерская, – сказал Платон Иванович, теребя салфетку. – Все товарищи работают на заводах, а я зарылся в дыре, чиню швейные машинки, стал кустарем-одиночкой.
– Ты же не по своей охоте ушел с завода, голод тебя погнал, – возразила Марфа Васильевна.
– Что ж, голод мы давно пережили, пора возвращаться на завод. Сегодня Матвей Арефьевич получил из города письмо, от одного инженера. Тот пишет, что наш завод будет заново строиться, станет раз в десять больше, получит новое оборудование.
– Какой это инженер? – спросила Марфа Васильевна.
– Чернявенький такой, ты его должна помнить. Он как-то приходил с Матвеем Арефьевичем к нам на именины.
Марфа Васильевна испытующе взглянула на мужа:
– Что ты надумал?
– Осенью переедем в город, – сказал Платон Иванович. – Хватит с меня, надоело.
– А мастерская? – спросила Марфа Васильевна.
– Мастерскую продадим.
С этого дня в семье Солодовых начались медленные сборы. Марфа Васильевна с помощью квартирной хозяйки стала исподволь продавать на базаре лишние вещи – кухонный стол, табуреты, лохань, ведра – все, что в городе можно будет потом приобрести по сходной цене. Платон Иванович довольно быстро нашел человека, который, как оказалось, давно хотел купить оборудование механической мастерской и уже не раз говорил об этом с Матвеем Арефьевичем. Мастерскую решили продавать через три месяца, о чем теперь же условились с покупателем.
Елю мало интересовали домашние хлопоты отца и матери. Она знала только одно – по окончании школы ее ждет переезд в город, где все будет гораздо интереснее и красивее, чем в захудалом, глухом селе. Думая о предстоящем переезде, Еля тоже, независимо от родных, приводила в порядок свое незамысловатое хозяйство – укладывала в пустые конфетные коробки разноцветные ленты, кружевца, акварельные краски, отбирала книги. Готовясь к экзаменам, Еля много читала, часами возилась с книгами и успела торжественно объявить двум девчонкам-шестиклассницам о том, что уезжает в город и после экзаменов подарит им все свои школьные учебники.
По-настоящему беспокоила Елю судьба ее любимой куклы. У этой куклы была своя памятная история. Зимой 1921 года, когда Солодовы вместе с другими беженцами пробирались из города в деревню, на забитой голодающими узловой станции к Марфе Васильевне подошел изможденный человек в помятой шляпе. В руках он держал красивую куклу с кудрявыми льняными букольками и лазурными глазками. Человек сказал, что это кукла его умершей дочери и что он просит за нее хотя бы фунт ячменного хлеба. Подумав немного и увидев молящие глаза Ели, Марфа Васильевна отрезала от последней черствой буханки изрядный ломоть и отдала голодному. Кукла перешла к Еле. Конечно, такую чудесную куклу нельзя было не любить: она послушно открывала и закрывала свои невероятно лазурные глаза, тоненько, но внятно произносила слова «да» и «нет», а ее алые губы никогда не переставали приветливо улыбаться. Еля полюбила куклу больше всех других игрушек, назвала ее Лилей, возилась с ней целыми днями, шила ей голубые и розовые платья, заплетала косы, спала с ней, пела своей Лиле колыбельные песни.
– Ты, Елка, должно быть, до самого замужества не расстанешься со своей куклой? – шутил Платон Иванович.
Еля краснела. Ей в самом деле становилось немного стыдно за то, что она, пятнадцатилетняя девочка, продолжала увлекаться красивой игрушкой. «Правда, надо бросить куклу, а то надо мной смеяться будут», – думала Еля. Она перестала возиться с куклой и посадила ее на своем столике. Нарядная, безмолвная кукла приветливо сияла лазурными стекляшками глаз, ровно улыбалась алыми губами, восседая среди учебников и коробочек, как недоступная маленькая королева.
Во все, что делалось в школе и за стенами школы, Еля почти не вникала, с собраний под разными предлогами уходила домой, газет не читала и не интересовалась ими. «Они все скучные», – раз и навсегда решила Еля.
Платон Иванович не раз пытался разобраться в том, что происходит в партии. В свое время, плавая на прославленном мятежном броненосце, он вместе с товарищами восстал против царя. Теперь царя не было, и, по мнению Платона Ивановича, можно было оставить политику.
– Партийные товарищи без нас разберутся, по какой дорожке идти и куда заворачивать, – говорил он жене и дочери. – Нам нечего соваться в эту заваруху, все равно в ней ничего не поймешь.
И Еля, слушая отца и мать, соглашалась с тем, что политика скучное и мудреное дело, от которого лучше стоять подальше, что самое дорогое и важное – это мирный уют родной семьи, тот семейный покой, который сумели создать Платон Иванович и Марфа Васильевна. В этот свой, близкий, знакомый с детства домашний уют нельзя допускать первых встречных. И Еля наслаждалась всем, что составляло ее безоблачную, безмятежную жизнь, – тихими разговорами за обеденным столом, ослепительной чистотой, запахами свежего белья и ванили в крохотной кухоньке, куклой Лилей, чтением любимых книг, которые можно было перелистывать, посасывая леденец. В этих книгах красиво, запутанно и длинно говорилось о любви милых, добродетельных девушек, о робких свиданиях при луне, о дуэлях влюбленных рыцарей.
И все же пятнадцатилетнюю Елю Солодову беспокоило подчас непонятное чувство. Она и сама не знала, откуда приходит это щемящее чувство, но ей вдруг начинало казаться, что она обязана думать о чем-то несравненно более важном, чем ромовые бабки и крахмальные скатерти, что где-то там, за стенами мирного захолустного домика, кипит неведомая ей бурная жизнь, в которой она, Еля, должна занять свое место. В такие минуты Еля хмурилась, задумывалась, невпопад отвечала матери, злилась на подруг и не знала, куда девать себя.
– Знаешь, мама, – сказала она как-то Марфе Васильевне, – из меня, наверно, ничего путного не выйдет. Я за все хватаюсь – и за музыку, и за рисование, – а толку никакого.
– Погоди, дурочка, – утешала Марфа Васильевна, – придет время, найдешь свою дорогу, а пока учись. Переедем в город – там все на свое место станет. Разве тут, в этой собачьей дыре, можно о чем-нибудь большом думать?
Еля плохо помнила город, и сейчас, после пяти лет, прожитых в селе, городские улицы представлялись ей в виде сверкающего карнавала огней, разноцветных вывесок, музыки. «Да, да, – думала она, – в городе будет совсем другое, мама права». Еля с нетерпением отсчитывала дни и недели, дожидаясь того счастливого часа, когда она с отцом и матерью покинет убогое Пустополье и шумный, веселый поезд увезет их в манящий огнями город.
«А как же подруги? – спохватывалась Еля. – Как Люба Бутырина, Клава Комарова? Неужели мы никогда не увидимся? Надо договориться с ними, мы будем писать друг другу большие письма…»
Иногда Еля вспоминала мальчишек, товарищей по школе, вспоминала и Андрея Ставрова. Она не думала о нем чаще, чем о других, и думала хуже, чем о других, считая его насмешником и грубияном. Но в те минуты, когда в ее памяти возникал этот резкий, угловатый юноша, Еля почему-то становилась серьезной, задумчивой и сосредоточенной.
– Скажи, Елочка, тебе нравится Андрей? – спросила как-то Люба.
– Нет, не нравится, – чистосердечно ответила Еля. – Он неотесанный зубоскал и, по-моему, очень злой. Такие мне никогда не нравились.
Жалостливая Люба приникла к плечу Ели:
– А ведь он тебя любит, Елка! – и, заметив на лице Ели тень недовольства, добавила осторожно: – Так мне кажется…
Еле и самой так казалось. Ей, конечно, было приятно сознание, что она нравится кому-то, но Андрея она слегка побаивалась и старалась держаться подальше от него, чтоб не сделаться мишенью его острот и злословия.
Однако, когда Еля вспомнила странную, немного смешную сцену в лесу, запах ландышей и напряженное, побледневшее лицо Андрея, она подумала: «А пожалуй, с этим грубияном тоже жалко будет расставаться. Он какой-то особенный».
4
На страстной неделе, теплой апрельской ночью, талая вода прорвала земляную плотину огнищанского пруда. Уже лет десять за плотиной никто не смотрел, ее устои давно подгнили, хворостяные щиты обломались, свалились на илистое дно. Поэтому напор большой воды легко прорвал смешанную с навозом землю, и мутный поток весело и шумно устремился в пробоину.
Дед Левон Шелюгин первый почуял недоброе. Возвращаясь из церкви, он тихонько брел по вязкой, непросохшей дороге, присел отдохнуть у кладбищенского плетня и вдруг услышал в ночной тишине звонкое журчание воды.
«Чего ж это такое? – подумал дед Левон. – Может, плотину, не дай господь, прорвало?»
Склонив голову, он прислушался. Шум воды усилился.
– Так и есть! – пробормотал испуганный дед Левон. – Скажи ты, беда какая! Надо бечь будить народ!
Припадая на ногу, он доковылял до крайней хаты Луки Сибирного, застучал костылем в дверь.
– Чего там такое? – отозвался сонный голос Луки.
– Вставай, милостивец, буди сынов да людей скликай! – слезливо запричитал дед Левон. – Там плотину прорвало, вода аж гудит…
Уставший за день Лука вздохнул:
– Иди поднимай Акима Турчака и Шабровых. Я сейчас оденусь и выйду.
До рассвета оставалось часа полтора. Пока Лука с сыновьями, Турчак с Колькой и Антошка Шабров ходили по деревне, собирая народ, пока огнищане, зевая, крестя рот, одевались, разыскивали в темноте лопаты и вилы и медленно брели к пруду, рассвело. Утренняя заря окрасила розовым цветом пенистый поток, который уже ревел, как зверь. Вода широко залила ближние огнищанские огороды.
Прибежав к пруду, Андрей и Федор Ставровы застали у кладбища почти всех огнищан. Опершись о лопаты, мужики дымили цигарками, поглядывали на пруд и угрюмо слушали выкрики Кузьмы Полещука.
– С какой это радости я обязан давать вам своих коней?! – кричал скуластый, чернобородый Кузьма. – Ваш край возле пруда капусту садит, скотину поит, а я вам буду коней рвать да плотину вашу латать? Пропади она пропадом!
– Да ведь пруд всей деревне нужен! – доказывал Кузьме Демид Кущин. – А наших коней нет дома – кто в церк-ву поехал, кто на базар.
– Мне ваш пруд ни к чему, – упорствовал Кузьма. – Моя вода в колодезе…
Обозленный дед Силыч сплюнул, кинул шапку на землю и крикнул:
– Дурачье вы безмозглое! Пруд на глазах пропадает, а они рядятся, коней жалеют, идолы!
– Ступай за своим чубарым и вози землю, – огрызнулся Кузьма, – а у меня кобыленки жеребые, я их в страту не дам!
– Правду люди говорят, что ты как Иван Грозный! – с презрением сказал дед Силыч. Это был его последний довод, он уж не знал, чем донять неподатливого Кузьму.
Однако «Ивана Грозного» поддержали все, кто жил на восточном краю Огнищанки, то есть далеко от пруда, – лесник Букреев, Демид Плахотин, даже смирная тетка Лукерья.
– На самом деле, – Демид пожал плечами, – ваш край с весны до осени прудом пользуется, вы возами капусту на базар возите, а мы за вас должны горб свой подставлять?
– Так ты ж сам строишься на этом краю, – ввернул Турчак, – чего ж ты в сторону скачешь?
– Мало ли что строюсь! Огорода вы мне тут не дали, хотя я и просил отрезать мне шматок земли под поливной огород.
Пока сонные огнищане, лениво перебраниваясь, решали, кому вести своих коней и возить землю к плотине, пруд медленно уходил. Прорванная плотина, окутанная радужными брызгами, таяла на глазах. Вода уносила прелую солому, навоз, вырывала с корнями молодые вербочки, растекалась по долине широким разливом. Уже зачернели вокруг пруда илистые берега, а его позолоченное утренним солнцем зеркало стало совсем маленьким, разбилось на отдельные лужицы.
Вдруг внизу, у пруда, раздался восторженный крик Сашки Турчака:
– Глядите, рыба!
И все увидели, как на болотистых мелях прыгают караси, щуки, лини. Чуя близкую гибель, пытаясь отыскать ушедшую воду, они взметывались вверх, судорожно заглатывали воздух, шлепались плашмя, зарывались в жидкую грязь обнажившегося дна.
Тут и случилось то, что неизбежно должно было случиться. Аким Турчак первым рванул с себя пиджачишко, скинул сапоги, штаны и, придерживая беспалой рукой сползающие подштанники, ринулся в болото.
– Колька! – заорал он хрипло. – Бежи, возьми корзину!
За Турчаком полезли Евтихий Шабров с сыном, Капитон Тютин, здоровенный Тришка Лубяной, братья Кущины. Откуда-то вынырнули толстая Мануйловна, жена Антона Терпужного, Тоська Тютина, бабка Сусачиха. Они тоже поскидали платья, башмаки и в одних сорочках отважно кинулись в холодное болото. На берегу загремели ведрами детишки, наперебой закричали разными голосами:
– Тятька! Вона какая щука!
– Караси сбились в кучу!
– Давай сюда, в ведерко!
– Накрывай корзиной!
Возбужденные огнищане, расхлюпывая болото, с трудом выдергивая из грязи ноги, носились по темному дну пруда, хватали рыбу руками, накрывали корзинками, поспешно совали в ведра, ползали по всем направлениям, рыли руками вязкий ил.
Андрей Ставров, стоя у кладбищенской ограды, видел, как грузная Мануйловна тяжело передвигалась по болоту, жалобно постанывала и тщетно старалась ухватить хотя бы малого линька. Нагибаться ей было трудно, она только водила по воздуху испачканными руками и стонала:
– Ой боже мой, наказание какое!
А чернобородый Аким Турчак, весь темный от грязи, зверем кидался на рыбу, рычал, расталкивал всех и орал хрипло:
– Ага-а-а! Коней жалко, а рыбку грабите, паскуды, жабы ненасытные! Я вам покажу рыбу! Вы у меня покушаете рыбу, гады!
Уже исчезли последние лужицы воды. От берега до берега обнажилось дно пруда – черное болото, на котором торчали утопленные ржавые ведра, опушенные мшистой зеленью бревна, белели черепа утонувших когда-то животных. Уже выловлена была почти вся рыба, а огнищане все бродили по грязи, выхватывали друг у друга снулых мальков, ругались, ползали по хлюпкому месиву.
Длугач вернулся с хутора Бесхлебного только в десятом часу утра, узнал обо всем, что делается на пруду, и верхом на своем старом гнедом мерине поскакал туда. Однако было уже поздно, заляпанные грязью огнищане по одному вылезали из болота, сконфуженно отводили глаза, растерянно топтались у кладбища, не зная, чем обмыться – воды не осталось ни капли.
Последней выползла Мануйловна. Она уже не могла подняться на ноги и еле передвигалась на четвереньках. Седые космы растрепанных, слипшихся от грязи волос падали на ее одутловатое лицо, пудовые груди волочились по болоту, плечи и шея посинели от холода.
– Та-а-ак! – Чугунная злоба шевельнулась в сердце Ильи Длугача. – Видали вы эту живопись? Полюбуйтесь на нее, прошу вас! – И, повернув коня, угрожающе поднял плеть: – Расписать бы тебе спину, чертова холера, чтоб ты не лезла куда не надо!
Губы Длугача побелели, ноздри раздувались. Огрев плетью ни в чем не повинного коня, он закричал полуголым мужикам:
– Ас вами, храпоидолы, мы еще поговорим в сельсовете! Мы еще поговорим, помяните мое слово! Загубили пруд, лишили скотину водопоя – теперь чего будете делать? – Он оскалил зубы в злобной усмешке: – Поглядите на себя, дурошлепы, на свое обличье! До вас же подступиться страшно! Погляди, Аким Турчак, у тебя полная мотня грязи! А ты, Тоська, чем обмоешь свое грешное тело? Пугалом бы тебя в огород!
К Длугачу подошел растерянный Силыч, тронул рукой стремя.
– Они, видишь ли ты, один на одного кивали: тот не хочет давать коней, и тот не хочет – моя, мол, хата с краю. Покедова препирались, прудика, голуба моя, не стало, пропал прудик.
– Во-во! – вскричал Длугач. – Вот где старый режим рожу свою обнаружил, свое червивое нутро! Приучили вас только в свой закуток глядеть, только свою печку, свой нужник блюсти. Запамятовали небось, что Советская власть девятый год существует? Загубили общественную ценность! Я с вас шкуры за это спущу, так и знайте!
Долго еще бесновался Илья Длугач, долго хлестал себя плетью по голенищам, орал до хрипоты, но уже ничем нельзя было поправить непоправимое – пруд исчез, от него осталось только черное, исполосованное следами человеческих ног болото.
Когда огнищане, крадучись, один за другим разбрелись по домам, Длугач слез с коня и подошел к одиноко стоявшему Андрею.
– Вот, избач, какое на свете бывает, – заговорил он, потупившись. – Вот она, наша мужицкая темнота, наша дурость. И мы с тобой, секретно говоря, тоже тут виноваты. Я – как представитель Советской власти, а ты, прямо тебе скажу, как заведующий избой-читальней. Это ведь тоже ответственный пост.
Длугач поднял посветлевшие глаза:
– Запомни, товарищ Ставров: деревенский избач – это местный комиссар народного просвещения, местный наркомпрос. Он должен во все вникать, должен знать, что перед ним стоит задача обновить темного, старорежимного мужика, выбить у него из мозгов веру в бога и в черта, вытравить из него этого… как его… индивидуала.
Он толкнул Андрея локтем:
– Ты видал, как бегает взад-вперед кобель на цепи? Видал? Его привязали на короткую цепку, он и тягает эту свою цепку по проволоке – пять шагов вперед, пять назад. И так всю жизнь, так и подыхает на цепи. Похожее получается и с мужиком. Старый режим привязал мужика до его перодящей земельки, до сырой землянки, до печки, пристращал мужика богом, закрыл ему очи вековой темнотой и наказал: «Работай от рождения до гроба на царя и на попа». Вот нам и надо с тобой эту темную дурь развеять, надо объяснить людям, что к чему, да так объяснить, чтобы каждый мужик понял, что он сам теперь власть, сам хозяин…
Перекинув повод на шею мерина, Длугач невесело усмехнулся.
– У нас же видишь чего получилось, – сказал он. – Плотину на пруду проворонили, один на другого кивали, общественный пруд загубили, а пасхи да крашенки святить пойдут скопом, в полном согласии, старый и малый пойдут, потому что их век этим отравляли, смалочку внушали им эту антибезбожную дурость…
В ближайшие дни Андрей не преминул убедиться, насколько Длугач прав. Готовясь к пасхе, огнищане дружно чистили хаты, подметали дворы, возили из Казенного леса желтый песок и посыпали песком дорожки, мыли оконные стекла. Ларион Горюнов и Трифон Лубяной собрали группу парней, выпросили у лесника Букреева три толстых бревна и соорудили на пригорке неподалеку от Ставровых высокие качели.
Андрей все эти дни сидел в избе-читальне, читал, рисовал плакаты. Среди сложенных в шкафчике книг ему попался растрепанный томик «Завещания» Жана Мелье. Из предисловия Андрей узнал, что Жан Мелье – французский священник, что он много лет писал свое обширное, полное гнева и страсти завещание, чтобы хоть после смерти голос его был услышан народом. Читая это «Завещание», Андрей дивился тому, как беспощадно и зло говорил о боге его служитель, как остроумно высмеивал он религию, как неопровержимо доказывал ее вред.
Склонившись над книгой, Андрей читал об Иисусе Христе, чье воскресение из мертвых готовились праздновать огнищане.
«А наши христопоклонники? Кому приписывают они божественность? Ничтожному человеку, который не имел ни таланта, ни ума, ни знаний, ни ловкости и был совершенно презираем в мире. Кому приписывают они ее? Сказать ли? Да, я скажу это: они приписывают ее сумасшедшему, безумцу, жалкому фанатику и злополучному бродяге, распятому на кресте… Вот какому лицу ваши священники и учители приписывают божественность, вот кого заставляют они вас чтить как вашего божественного спасителя и искупителя – его, который не мог спасти самого себя от позорной казни на кресте…»
Забыв обо всем на свете, холодея от восторга, Андрей перелистывал растрепанную книгу, и ему казалось, что не слова, а камни грохочут перед ним. За окном ровно шумел теплый весенний ветер, где-то неподалеку надсадно блеяла овца, кто-то звал ее монотонным голосом, но Андрея не отвлекали эти звуки, он упивался бесстрашными, злыми словами давно умершего священника и думал: «Значит, это правда. Если священник так говорит, значит, это правда, значит, нет никакого бога и нечего его бояться. Уж кто-кто, а священник знал, что такое бог, ему это было лучше известно, чем преподавателям пустопольской школы или малограмотному Длугачу. И если священник говорит, что бог Иисус – безумный фанатик, значит, так и есть…»
«Завещание» Жана Мелье поразило Андрея своей смелостью, резкостью и остроумием, и он, отложив книгу в сторону, в сумерках пошел домой. На дороге между Костиным Кутом и Огнищанкой Андрей встретил Кольку Турчака. Они постояли немного, покурили. Андрей затоптал носком сапога папиросу и спросил неожиданно:
– Коля, ты в бога веришь?
– Как тебе сказать… – Колька на секунду растерялся. – Не так, чтобы очень. В церкву я не хожу, потому что думка у меня есть в комсомол поступать, а «Отче наш» и «Царю небесный» наизусть знаю.
– Ну и молишься?
Колька проговорил серьезно:
– Молюсь два раза в год – на пасху и на рождество.
– Зачем?
– А черт его знает зачем. Все молятся, и я молюсь. Меня от этого не убудет, а прочитать «Отче наш» не мешает: если бога нету, вреда от «отченаша», я думаю, нет никакого, а если бог, скажем, есть, то он запомнит мое старание.
Андрей засмеялся:
– Хитро! Туда, значит, и сюда?
– А ты как думал? – Колька слегка смутился. – Чего я, другой, что ли, какой? Все люди так делают, и я не отстаю…
Дома раскрасневшаяся от жары Настасья Мартыновна, ловко вертя в руках смазанные маслом, присыпанные толчеными сухарями жестяные формы, накладывала в них пышное тесто, передавала бабке Сусачихе, а та, крестясь, ставила формы в печь. Федя и Каля, покрикивая друг на друга, красили яйца. На постеленной посредине стола чистой тряпице, до блеска натертые жиром, уже красовались кучки яиц – красных, лиловых, зеленых, желтых.