Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
Конрад Риге недавно вступил в группу СС, входившую в только что созданный для защиты фюрера Гитлера охранный отряд. Конрад с гордостью носил присвоенную эсэсовцам форму – черную рубаху с лакированным поясом, черные бриджи, краги. В кармане штанов у него всегда был тяжелый стальной кастет, а из-под рубахи торчал финский нож в кожаном чехле.
– В этом, дорогой Юрген, вся наша философия, – усмехаясь говорил Конрад, показывая кузену остро отточенный нож. – К черту бабью сентиментальность и хрупкую совесть! Каждый день мы готовимся к удару и – поверь мне! – ударим так, что мертвые запляшут.
Многие мюнхенские парни – с ними Юрген Раух встречался на собраниях нацистов – думали точно так же, как Конрад. Они открыто носили черные рубашки эсэсовцев или коричневые рубашки штурмовых отрядов полковника Эрнста Рема, револьверы, ножи, кастеты, на улицах держали себя вызывающе, с хохотом избивали торговцев-евреев, бесцеремонно высмеивали Веймарскую конституцию. Их, этих горластых парней, забубенных голов и скандалистов, с каждым днем становилось все больше, и полиция смотрела на их выходки сквозь пальцы, полагая, что если коричневые и черные рубашки развлекаются избиением евреев или разносят еврейские магазины, а начальство при этом молчит, то, значит, за спиной коричневых и черных стоят могущественные покровители.
Товарищи по организации привлекали Юргена своей похожей судьбой. Бывшие офицеры и солдаты разгромленной кайзеровской армии, студенты, молодые врачи, адвокаты, сыновья чиновников и трактирщиков, конторские служащие и сынки зажиточных крестьян, они после позорного для Германии Версальского мира оказались не у дел, без работы и удовольствий, им не к чему было применить свои силы, и они не задумываясь отдали себя в распоряжение Адольфа Гитлера, поверив в его посулы возродить ограбленную и оплеванную Германию.
– Да здравствует фюрер! – кричали штурмовики и эсэсовцы. – Захватим весь мир!
– Сдавим дряхлую землю так, что у нее позвонки хрустнут!
– Рассчитаемся и с русскими, и с французишками, и с англичанами!
– А больше всего – с еврейскими плутократами!
По воскресеньям Юрген пил с эсэсовцами пиво, бесцельно бродил с ними по мюнхенским улицам, с удовольствием подпевал их песням, слушал квартальных пропагандистов фюрера и думал: «У меня, как и у них, одна дорога, больше мне идти некуда…»
Пропагандисты уверяли, что скоро гитлеровская партия соберет в своих рядах сотни тысяч немцев и нацисты возьмут в свои руки рейхстаг. Но Юрген видел, что до этого еще далеко.
Однажды он с кучкой штурмовиков и эсэсовцев фланировал но площади Одеон. Как раз в это время из переулка показалась группа «красных фронтовиков» – коммунистов. Это были здоровые рабочие парни с угрюмыми лицами и тяжелыми кулаками. Они шли в своих промасленных блузах, измятых кепках и несли плакат с надписью: «Мы требуем хлеба и работы!»
Маленький блоклейтер Хинкс мигнул штурмовикам:
– Ну-ка, ребята, пощупайте спины этим бездельникам!
Вслед «красным фронтовикам» полетели осколки кирпича, камни, палки. Эсэсовцы, по всем правилам уличных боев укрывшись в подворотнях, забросали рабочих, смешавших ряды, булыжниками. Рабочие кинулись на эсэсовцев. Началась свалка. Юрген хотел забежать за угол дома, но не успел – раненный камнем рабочий, размазывая по щеке кровь, догнал Юргена, ударил его погой под колено и сбил с ног. Юрген неловко завалился на бок, закричал пронзительно:
– Ты что, ослеп, скотина? Разве не видишь, что я посторонний?
– Знаем мы вас, посторонних! – сплевывая кровавую слюну, прохрипел рабочий. – Я тебя, рыжего, давно приметил, я видел, как ты шушукался с черной сволочью! Мы вас всех в землю втопчем, так и знайте…
Конраду Риге тоже попало в этой свалке – кто-то рассек ему ухо и поставил под глазом основательный синяк. Но Конрад нисколько не унывал и только посмеивался:
– Нам нужны иногда такие взбучки, иначе мы закиснем. Кроме того, это прекрасная боевая подготовка.
– Зря ты преувеличиваешь наши силы, – заметил Юрген. – Против нас, как стена, стоят тысячи рабочих. Их не так легко обломать.
– Обломаем! – махнул рукой Конрад. – Мы не одни!
В самом деле гитлеровской партии покровительствовали крупные фабриканты, промышленники, воротилы трестов, кайзеровские генералы. Пусть эти никем не избранные властители страны оставались за кулисами – они деловито и обдуманно направляли события в нужное им русло и готовили Германию к новой войне. Они объединяли свои капиталы, сговаривались с иностранными дельцами, исподволь вооружали страну, вопреки мирному договору. Уже на развалинах исполинского стиннесовского сверхтреста возник новый грандиозный стальной трест – «Ферейнигте Штальверке»; уже кроме безобидных лемехов и зубных коронок старый Крупп стал втихомолку делать пушки; уже почти открыто стал работать первый послевоенный оружейный завод фирмы «Рейнметалл-Борзиг». Под нейтральной вывеской «Имперского архива» начали оперативную работу штабисты. Через подставную фирму в Голландии строились для немецкого флота подводные лодки. Под маской «Транспортного бюро», под самым носом у французских оккупационных властей в Дюссельдорфе, стали заполняться тайные склады артиллерийского вооружения. В глубине Люнебургской пустоши был создан артиллерийский полигон.
Даже такой испытанный и осторожный делец, как руководитель концерна «Фарбениндустри» доктор Карл Дуисберг, пророчески заявил членам Федерации немецких промышленников:
– Вот-вот появится сильный человек, который найдет для всех общую платформу, ибо он, сильный человек, необходим нам, как в свое время был необходим Бисмарк. И если Германии вновь суждено стать великой, этого добьется вождь, который не будет считаться с капризами масс…
Юргену Рауху хорошо было известно, что таким «вождем», «сильным человеком» вскоре станет Адольф Гитлер – об этом уверенно говорили все члены национал-социалистской партии, все знакомые штурмовики и эсэсовцы, в это верил и он сам, Юрген. Отсиживая нудные часы в аптеке, он много думал о своих друзьях, о Германии, чувствовал, что его вера в близкую победу крепнет все больше, отбрасывал любое сомнение и незаметно для себя становился самым правоверным, самым непоколебимым нацистом.
И без того не слишком твердые религиозные чувства Юргена были уже ослаблены чтением Ницше. Книга Гитлера и особенно две-три встречи с Розенбергом внушили Юргену презрение к христианству и восторг перед наивной и дикой религией древних германцев – воинов и звероловов. Даже недалекой Герте он сумел вбить в голову, что культ мрачного бога войны Вотана гораздо поэтичнее христианских праздников. Над кроватью Герты появилась цветная гравюра «Последний путь Гаральда, короля викингов». Привязанный к ладье, плывущей по бурному морю, мертвый король пугал бедную Герту, лишал ее сна, но она подчинилась Юргену и охотно говорила с ним о Валгалле – обиталище павших героев, о девах-валькириях, о вещих волках и воронах Вотана, о воспетой скальдами Фрейе.
Упиваясь ночными разговорами с любовницей, Юрген забывал о «красных фронтовиках», о скучных запахах аптеки и ненавистных склянках с лекарствами. Он витал в мире своих лихорадочных фантазий и лелеял мечту о мести.
– Придет время, и я отомщу всем, – бормотал он в подушку. – Проклятому Длугачу, который отобрал у меня землю моих дедов и прадедов, отдал ее жадным огнищанским мужикам, которые по десятине расхватали и запахали эту землю, коммунистам, которые подбили их на это, комсомольцам, комиссарам, всем… Я не прощу им ничего, отомщу за каждую щепку, за каждое спиленное в парке дерево, за каждую зарезанную овцу. Я вернусь туда, в Огнищанку, и приведу с собой Конрада, жестокого маленького Хинкса, всех моих товарищей, и мы устроим там вальпургиеву ночь…
5
Построенная Демидом и Ганей хатенка стояла под вербами, по соседству с подворьем Шелюгиных, у крутого берега высохшего пруда. Хатенка была крохотная, накрытая разлохмаченной шапкой ржаной соломы. Но каждому, кто отворял входную дверь и, склонившись, переступал через порог, каждому, кто входил в тесную, с низким потолком горницу, казалось, что он бывал у молодоженов уже много раз – так было уютно в их неприхотливом жилище.
В горнице вкусно попахивало дымком, глиной, из углов, еле приметный, тянулся кисловатый запах овчин, а снизу, из вырытого под хатой подполья, пробивался душок квашеной капусты, огурцов, помидоров. Несмотря на то что Ганя родила осенью дочку и не спускала ребенка с рук, в горнице все было убрано, подметено, постирано. Веселая молодая хозяйка с одинаковым радушием принимала и своих недавних друзей по вечерним гулянкам – парней и девчат, – и степенных, пожилых огнищан, которые приходили поглядеть на жизнь молодоженов, чтоб потом добродушно посудачить о них где-нибудь на завалинке.
Демида Плахотина тоже все любили. Был он нетороплив, работал исправно, без особого рвения, скорее, даже с ленцой, но все делал аккуратно. С людьми разговаривал спокойно, учтиво, ни с кем не ссорился. Огнищанским парням – да и не только парням – нравилась презрительная небрежность, с какой Демид Плахотин носил свою сдвинутую на нос кавалерийскую фуражку и малиновые галифе с серебряным кантом, нравился его небольшой, но крепкий, как камень-голыш, загорелый кулак, нравились тихие вечерние рассказы Демида о схватках красной конницы с деникинцами, белополяками, махновцами.
Между Демидом и Ганей не было слишком уж бурной и нежной любви. Они почти никогда и не говорили о любви, все больше о хозяйстве, но жили мирно и ладно, советуясь друг с другом по каждой мелочи и уважая один другого. Может быть, поэтому огнищане с охотой навещали их хатенку и коротали у них вечера. Все уже привыкли к тому, что поздней осенью и зимой, когда убраны поля и остается только приглядывать за скотиной, стар и млад шагали на огонек к хатенке Плахотиных, а дома предупреждали: «Схожу до Демида» или «Сбегаю на часок до Гани».
С вечера в горнице было набито битком. Четверо самых отчаянных картежников – с обязательным участием Демида, который любил перекинуться в картишки, – резались в подкидного дурака, гоняли «фильку», а иногда отваживались «рубануть в очко», ставя на кон спички, гвозди, иголки и даже деньги. В углу, на почетном месте, какой-нибудь огнищанский балагур вроде Гаврюшки Базлова точил лясы с девчатами и молодицами, заставляя их отбрасывать веретена и хохотать до упаду. Двое-трое сонных стариков, жуя махорочные скрутки, негромко говорили о новостях: у кого отелилась корова, кто выгодно продал в Пустополье пшеницу, а кто видел под Ржанском очередное чудо – колхоз, организованный после распада коммуны неугомонным Саввой Бухваловым.
К полуночи, когда горница наполнялась табачным дымом настолько, что чадила подвешенная к потолку керосиновая лампа, старики расходились по домам, Ганя дремала на кровати, и только картежники с треском все бросали и бросали карты на стол да где-нибудь в темном углу шептались парень с девушкой.
На осенние посиделки к Плахотиным изредка заглядывал и Андрей Ставров. Отбыв в избе-читальне положенные часы и проводив последних посетителей, он приходил позже других. Его не смущало, что иногда приходилось брести по грязи, пересекать разрушенную плотину, а потом, возвращаясь домой, взбираться на скользкую крутизну политого дождем холма. Дома, с отцом и матерью, Андрею было скучно, а все молодые Ставровы по-прежнему учились в школах. Поэтому Андрей и привязался к гостеприимной Демидовой семье и заходил туда хоть на часок.
Как-то холодным ноябрьским вечером Андрея задержал возле избы-читальни Степан Острецов. Он молча подождал, пока Андрей навесил на дверь громадный замок, и спросил, зевая:
– Ты тоже небось к этому красному герою, к Демиду Плахотину?
– Да, к нему.
– Я знаю. Не раз видел тебя под его окном.
– Ну и что? – удивился Андрей.
– Ничего. Я так. Давай пойдем вместе. Мы ведь с Демидом в одной дивизии служили, оба конники, отчего ж и мне не заглянуть к нему? Дома-то скучно одному – сидишь, будто волк в норе.
Голос у Острецова был слегка простуженный, сонный, но слышалась в нем почти неуловимая усмешка, такая незаметная, что Андрей не понял, над кем посмеивается Острецов – над Демидом или над собой.
– Что ж, пошли, – согласился Андрей. – Мне все равно… Они захлюпали по размытой ливнями дороге, посматривая на тусклые огоньки огнищанских изб. Острецов чиркнул спичкой, прикрылся полой мокрого плаща, лениво пыхнул папиросным дымом.
– Ну как твоя изба-читальня? – улыбаясь в темноте, спросил он. – Успел ты совершить переворот в деревне?
Андрей сердито засопел:
– Какой там переворот! В избе-читальне полторы порванных книжки да разломанная балалайка. А на ремонт и на инвентарь мне отпустили восемнадцать рублей. Денег, говорят, нету. Разве тут до переворота? Тут сам перевернешься от таких дел.
Искорка острецовской папиросы прочертила в воздухе полукруг.
– Трепачи! У нас все так. Только языком трепать умеем. На бумаге и полит есть, и просвет, и культурная революция, а на деле блеф, мыльный пузырь, вроде твоей избы-читальни. – Он подтолкнул Андрея локтем: – Ты думаешь, мужикам нужна изба-читальня? На дьявола она им сдалась! Мужику добрый плуг нужен, сукно на штаны, пара сапог, а мы ему суем книжонки про мироздание.
– А по-моему, мужику нужны и сапоги, и книги, – отважился возразить Андрей. – Ведь без книги социализма не построишь.
Острецов швырнул папиросу в грязь.
– Хм… Со-циа-лизм… У тебя, товарищ избач, еще молоко на губах не обсохло. Тебе этот социализм известен по плакатам, которыми волполитпросвет украшает твою знаменитую избу-читальню. А ты лучше присмотрись: как народ живет? о чем люди думают? что говорят про твой социализм? А то, видишь ли, оглушили людей обухом: бога нет, собственности нет, кухарка должна править государством. Вы же, божьи бычки, слушаете да помахиваете хвостами.
Андрея удивили и напугали слова Острецова. Он хотел было возразить ему, но Острецов неожиданно переменил тему разговора, стал громко зевать. До Плахотиных они дошли в полном молчании.
В хатенке Демида сидели человек десять. У стола, слушая дядю Луку Сибирного, сгрудились Аким Турчак, Ти-моха Шелюгин и дед Силыч. У стены, на лавке, помахивали веретенами бабы: Поля Шелюгина, Лукерья Комлева и тетка Лукерья. На краю широкой кровати баюкала ребенка Ганя. Демид в расстегнутой гимнастерке, мягко ступая босыми ногами, расхаживал от печки к столу.
– Так вот, значит, доехали мы с жинкой до этого селения Усть-Куренга в четырнадцатом году, перед войной, – мельком глянув на вошедших Острецова и Андрея, говорил дядя Лука. – Кругом непролазная тайга и кочковатые болота, а людей почти что никого, только каторжные поселенцы и кочевые охотники с монгольским обличьем. Бывало, идешь по тайге неделю, другую и слова человечьего не услышишь – простор такой и дикость такая, что страх тебя забирает.
Дядя Лука почесал большим пальцем остренькую бородку.
– За Усть-Куренгой на заимке старик проживал, звать его было Иван Иванович. Сам он вдовел, а двое женатых сынов неотделенными с ним жили. Старик этот был из сектантов-шалопутов, и его на вечное поселение в Сибирь сослали. Так вот, как мы только с жинкой прибыли – а у жинки моей уже первое дитя народилось, – не знали, с чего начинать. Постелили кошму на траве, костерок разожгли и сидим горюем. А Иван Иванович, старик этот самый, заявился на дымок, спросил, кто мы такие, откудова, а потом говорит: «Не горюйте, добрые люди, мы вам с сынами помощь окажем…»
– Помогли все ж таки? – спросил дед Силыч.
– А то как же! Лес у старика был пиленый, сложили мы избенку, деляну для меня раскорчевали, зернишка ржаного морозостойкого у поселенцев добыли, и стал я жить по соседству с этим сектантом-шалопутом.
На смуглое лицо дяди Луки легла тень глубокой задумчивости.
– Чудной был старик. Придет, бывалоча, ко мне, сядет возле печки и до полночи проговорит, вроде поучает всех. Нас, говорит, шалопутов, цари да попы прозвали шалыми людьми. А за что? За то, дескать, что мы церкву не признаем, деньги злом людским считаем, а верим в одно: что человек человеку брат и что над ними только бог властен.
Дядя Лука разгладил ладонью клеенку на столе.
– Потом я сустрелся на заимках с другими шалопутами. Их там семей тридцать жило, все с Тамбовщины да с Терека повыселены. Они один другому, как сродственники, помогали и одно мне втолковывали: что все люди обязаны быть хлеборобами, а никаких там торговцев, или же рабочих, или чиновников людям не нужно. На свете, говорят, есть только божья, ничья земля да люди-землепашцы, а все иное – от лукавого.
– Чего ж ты, милый человек, из Сибири назад возвернулся? – спросил дед Силыч. – Или жилось тебе там плохо?
– Жилось хорошо, – сказал дядя Лука, – и поселенцы-шалопуты почти за своего считать меня стали. А только как жинка моя померла, нудно мне показалось на чужой стороне, забрал я детишек и поехал в Россию.
– А избу свою и деляну продал? – скрывая улыбку, спросил Острецов.
– Нет, зачем же, продавать там было некому. Я же говорил, что шалопуты деньги за зло считали и не держали у себя ни копейки. Они мне за избу пчелиного меда дали пудов десять, мяса-солонины, две кошмы новые, беличьих шкурок. Сами довезли меня до Тобольска, а там я все это продал, завербовался в Семипалатинскую область, год батраковал, а потом купил пару верблюдов, новую арбу и поехал верблюдами аж до России. Месяцев семь ехал – думал, богу душу отдам…
– Ну и что ж, Советская власть небось больше поправилась тебе, чем тобольские шалопуты? – кривя губы, спросил Острецов. – Как только ты приехал сюда, тебе, конечно, землю дали, семенного зерна, хату помогли построить? Так?
Дядя Лука смущенно почесал затылок:
– Видишь ли, Степан Алексеич, я прибыл в Огнищанку аккурат под голодный год, людям самим есть было нечего. Землицу мне, спасибо, безо всякой задержки выделили, товарищ Длугач сам мой надел отмерял, в общество меня приняли, а насчет зерна или же постройки хаты трудновато пришлось.
Дед Силыч зорко глянул на Острецова, сказал с достоинством:
– По-твоему, голуба моя, только шалопуты людям помогают, а по-моему, трудящему человеку у нас скрозь уважение делают. К примеру, тому же Луке и денег огнищане позаняли, и хату ставить помогли, и на первой пахоте конячат подпрягли к его верблюдице.
Взгляд Острецова скользнул вслед неторопливо шагавшему по горнице Демиду и вдруг стал напряженным и колючим.
– Я не думаю, что человек сам по себе сволочь. Человек, как говорят, стадное животное. Оно любит держаться себе подобных, а самое главное – любит, чтобы его вели на поводу, дорогу ему указывали. Вот и получается: если пастух добрый, то и стадо доброе, а если пастух окажется неспособным, жестоким человеком, от стада останутся рожки да ножки. У нас же что выходит? Когда царя надо было скинуть и разгромить белогвардейцев, мужики почти все пошли в Красную Армию, по снегу разутые шагали, вшей в окопах кормили, а сейчас мы натравливаем мужиков одного на другого: тот, дескать, бедняк, тот кулак, тот вовсе ни туда ни сюда – середняк. Рабочим мы все привилегии дали, клубы для них открыли, столовки с котлетками да с киселями. А мужик как сидел на тюре да на кондере, так и поныне сидит. Хороша правда, нечего сказать!
Острецов говорил спокойно, даже вяло, улыбаясь краешком губ, но все слушали его внимательно насторожившись.
– Возьмите вот Тимофея Шелюгина, – продолжал Острецов. – Он и деникинцев бил, и махновцев, и на польском фронте мотался, а сейчас Тимофей зачислен в список кулаков, сидит и озирается. И мы ничего сделать не можем, потому что нас самих к ногтю прижмут.
– Оно, конечное дело, обидно получается, – глухо отозвался Тимоха Шелюгин. – Я с первых дней за Советскую власть боролся, нога у меня прострелена, а теперь кулаком меня сделали…
В горенке стало тихо. На кровати зашевелился, забулькал слюной ребенок. Ганя качнула его, проговорила, отворачиваясь от Шелюгина:
– Вас же, дядя Тимоша, не за Красную Армию в список кулаков занесли и налог добавили.
– А за чего же? – невесело ухмыльнулся Шелюгин. – За ранение или за контузию?
Ганя поднялась с кровати, застегнула на белой кофточке пуговицу.
– Не за ранение, а за то, что у вас до революции тридцать десятин земли было, коней штук восемь, коровы, две косилки.
Тимоха невозмутимо качнул головой:
– Правильно, Ганечка. Хотя ты в ту пору в люльке лежала, а посчитано у тебя все верно: и земля была, и кони, и косилки. А только эту самую землю мой отец горбом своим и мозолями заработал.
– Охота вам, ей-богу! – сказала, махнув веретеном, Поля Шелюгина. – Завели разговор!
– Нет, погодите, тетя Поля! – загорячилась Ганя. – Я же не для того, чтобы уколоть дядю Тимошу или обидеть его, я ради правды…
Она снова присела на кровать, поправила на спящем ребенке байковое одеяльце.
– Я только ради правды, – повторила Ганя. – Мне вот мой отец рассказывал про вашего деда Левона и про вас, дядя Тимоша, все чисто рассказывал.
– Чего) ж он тебе рассказывал, интересно?
– Хорошие, говорит, были люди, справно жили и народу помогали. Если, говорит, у кого нехватка была, сеять, скажем, было нечем или скотина падала с голодухи, шли до деда Левона, и он никому не отказывал, всех выручал и зерном, и картошкой, и сеном. Только за пуд зерна деду Левону потом отдавали полтора пуда, а за картошку и за сено сверх отданного неделю на ваших полях работали, дядя Тимоша. Видите, как получалось.
– Тоже правильно, – кивнул Тимоха, – было такое дело. Но я тут при чем? Я семь годов на фронте страдал, а как домой пришел, меня враз по голове стукнули: ты, говорят, кулак.
Дед Силыч с явной укоризной поглядел на него:
– Грехи тяжкие! Тебе бы надо, Тимоха, как из армии возвернулся, так от папаши своего отделиться – он, мол, сам по себе, а я сам по себе. Ты же все хозяйство на себя принял и даже барахлишко в голодный год за старое зерно менял – шубу барскую, подбитую мехом, два или три граммофона, сапог солдатских цельную связку, платьев разных. А папашу своего, деда Левона, ты чуть не под икону посадил…
Резкий смех Острецова прокатился по горнице.
– Вот если бы ты, Тимофей Леонтьич, отца своего родного собственноручно расстрелял на пороге, коней и коров порезал, а хату спалил, тогда бы ты был не кулак, а вполне советский человек, красный герой.
Разинув щербатый рот, Аким Турчак захохотал:
– Скажут же тоже, чертяки!
– Зря вы, голубы, смех подняли, – обидчиво пожевал губами дед Силыч. – Отца своего убивать ему было незачем, хату палить его никто не заставлял, а вот старой батькиной привычке грань положить и истинным человеком показать себя надо было…
Ганя взглянула на мужа, думая, что он поддержит деда Силыча, но Демид молча вышагивал по горнице, и с его лица не сходила ухмылка. Вопросительный взгляд Гани он встретил спокойно и в ответ только чуть заметно моргнул: пусть, дескать, грызутся, чего тебе встревать!
Но Ганя, как видно, рассуждала иначе. Она подняла руки, просительно сложила их ладонь к ладони и сказала, обращаясь к Шелюгину:
– Поймите вы, дядя Тимоша! Не с дедом Левоном народ нынче воюет и не с вашими двумя косилками, а с тем, на чем неправда стояла, – со всем старым строем. Так я понимаю. Народу надоело в голоде да в обмане жить, и глаза теперь у всех раскрылись…
Андрей, сидевший за спиной деда Силыча, успел заметить выражение ненависти и злого презрения, промелькнувшее на лице Острецова, когда говорила Ганя. Но Острецов тотчас же согнал это выражение вежливой усмешкой и проговорил, указывая на висевшую в простенке фотографию:
– Кто это снят с вами, Ганечка? Кажется, молодой Раух? Стоите вы с ним в парке, как жених с невестой. Что ж вы других поучаете, а портрет этого Юргена не хотите уничтожить? Хотя бы ножницами его отрезали.
– Зачем же? – нахмурилась Ганя. – Кому он мешает? Мы с ним росли вместе, он даже в Германию меня звал, только я не захотела.
– А ты что скажешь, Демид? – спросил Острецов.
Демид щелкнул пальцем по фотографии.
– Нехай себе висит, он хлеба не просит. – Подавив зевоту, Демид подошел к Турчаку: – Давайте «филечку» сгоняем, а то завели политграмоту – слушать тошно.
От «фильки» собеседники отказались и один за другим стали прощаться. Первыми, замотав в платки пряжу, ушли бабы. За ними отправились дед Силыч с Турчаком, потом Тимоха Шелюгин с дядей Лукой.
Острецов задержался. Нарочито медля, он разорвал непочатую пачку папирос, протянул одну папиросу Демиду и спросил осторожно:
– Интересный разговор, правда?
– Какой разговор? – не понял Демид.
– Про шалопутов, про кулаков и про все прочее.
Демид аккуратно размял тугую папиросу.
– Никчемный разговор, завели его зря, от нечего делать.
– Почему ж от нечего делать? Это, брат, как сказать. Сегодня в кулаки записали Тимоху Шелюгина, а завтра нас с тобой, старых конармейцев, туда же запишут. Что мы тогда запоем?
Давая понять, что гостям пора расходиться, Ганя взяла веник у печки, смахнула с лежанки остатки соломы и проговорила, словно про себя:
– Мне тоже сдается, что разговор этот завели напрасно, никому он не нужен. А про вас, Степан Алексеевич, люди бог знает что могут подумать. Заслуженный, скажут, человек, красный командир, а речи у него непонятные.
– Ну, это ерунда, – блеснул глазами Острецов, – мне на это наплевать.
Он вышел вместе с Андреем, зябко передернул плечами, поднял капюшон плаща, в переулке сразу свернул и исчез в темноте.
Андрей постоял под деревьями, послушал, как шумит мелкий, холодный дождь. В деревне еще светились редкие огни. Наверху, на холме, тоже видны были два огонька – в двух окнах ставровского дома. Поеживаясь от сырости, Андрей побрел домой. За плотиной, у подножия холма, ночная темень вдруг поредела, стала мутно-белесоватой, текучей, и Андрей скорее почувствовал, чем понял, что дождь прекратился и посыпал густой влажный снег. Огни внизу совсем потускнели, расплылись в едва заметные пятна. Слева, со стороны невидимого Казенного леса, потянуло холодным дыханием близкого мороза. Сквозь сырую мглу ночи вместе со слабыми запахами земли, навоза и дыма до Андрея дошло это крепкое, опьяняюще свежее морозное дыхание, и он несколько раз глубоко глотнул воздух, захлебываясь и задерживая в груди каждый выдох.
«Какие все-таки разные люди живут на земле, – подумал Андрей, нащупывая утоптанную тропинку в грязи. – На кого ни посмотришь, у всякого своя жизнь и свои мысли. Вот взять деда Силыча: вроде всех на свете любит, ко всем одинаково ласков, а смотри, как он на Шелюгина сегодня напал! И Ганя тоже. Она красивая, Ганя, и в ней есть гордость. А Острецов интересный человек; когда он говорит, кажется, что у него изо рта ножи вылетают – злой, видно, и умный. Такой, наверно, не поможет людям, как этот сибирский шалопут, про которого рассказывал дядя Лука…»
Андрею было не совсем понятно, почему дед Силыч и Ганя ругали сегодня смирного Тимоху Шелюгина, почему его записали в кулаки. Работящий, неглупый, спокойный Тимоха всегда казался Андрею честным и порядочным человеком: он никого не обижал, в поле и дома трудился за троих. Вот Антон Терпужный – этот похож на кулака, свирепый и тяжелый.
Потом мысли Андрея о сегодняшнем вечере сменились воспоминаниями о Еле, которая до сих пор не написала из города ни строчки, о братьях, о сестре, о Тае. «Летом они окончат школу, а я поеду учиться, ждать осталось недолго», – подумал Андрей, вытирая сапоги на постеленной у порога соломе.
Дома не спали. Отец, лежа на кровати, читал, мать сидела у стола с бабкой Сусачихой. Слюнявя пальцы и шевеля губами, толстенькая бабка перебирала разложенные на столе карты и тихонько бубнила:
– Трефовый король – это, стало быть, и есть твой братец. Он имел, видно, какой-то сурьезный разговор с казенным человеком. Возле него винновая дама с хлопотами и червовый король с большими деньгами.
– Значит, бабушка, жив брат Максим? – Глаза Настасьи Мартыновны загорелись.
– А то как же! Известно, жив! На сердце ему падает неприятный разговор с червовым королем, а на душе злость на винновую даму.
– А дорога не падает?
– Дороги, соседка, нету, только злость на эту, винновую…
Андрей уснул, а бабка Сусачиха все бубнила, угадывая судьбу.
6
Не раз пытался угадать свою судьбу и Максим Селищев. Точно влекомая мутной коловертью щепка, еще живой ошметок поваленного дерева, мыкался он по чужим странам, не зная, где его застанет завтрашний день и как в дальнейшем сложится его жизнь. Измученный бесцельным ожиданием, потерявший надежду увидеть близких, он все больше замыкался в себе, все больше сторонился своих друзей по несчастью и сам не заметил, как в последнее время его все туже сдавливает тяжелая, горькая злоба. Подчас он начинал верить в то, что его возвращение на родину возможно только при новой войне против красных, что, если не будет этой новой войны, он сгинет тут, на чужбине, как бессильный, раздавленный сапогом червяк. И ему хотелось, чтобы война скорее началась, потому что терпение его иссякло.
Все лето и осень Максим провел с Крайновым в Париже. Встреча с генералами Миллером и Кутеповым в доме «Русского общевоинского союза», куда Максима привел Гурий Крайнов, если и не принесла ничего утешительного, то все же заронила в душу Максима искру надежды. Суховатый, подтянутый Миллер, пристально всматриваясь в офицеров и скупо жестикулируя, сказал тогда:
– Советский режим идет к гибели. Он будет взорван тремя факторами, которые изучены и учтены нами: недовольством русского народа, внутренними распрями в Коммунистической партии и жесткой политикой иностранных держав. Четвертым, самым важным, решающим фактором должны стать мы, армия освободителей России. От этой задачи не может уклониться ни один офицер.
Генерал Миллер, поглядывая на сидевшего сбоку тумбообразного Кутепова, развернул карту и показал, в каких странах формируются ударные силы белой армии. Отточенный, чистый ноготь генерала провел черточку под разными городами Германии, Литвы, Латвии, Эстонии, Румынии, Болгарии и задержался на Польше.
– Вас, господа, мы решили направить в Варшаву и Вильно, где вы получите дальнейшие указания от есаула Яковлева, который по нашему поручению и по приказу войскового атамана занимается вопросами Дона. Очевидно, Яковлев сумеет обеспечить вам безопасный переход через советскую границу, с тем чтобы вы, поселившись на Дону, могли бы… это самое… проводить подготовительную работу и ждать соответствующих сигналов.
Потом генерал Миллер на секунду задержал взгляд на Максиме. Глаза у него были зоркие, внимательные, с красными прожилками на белках.
– Наш выбор пал на вас, – сказал Миллер, – потому что есаула Крайнова мы давно знаем и ценим, а что касается вас, хорунжий Селищев, то есаул засвидетельствовал вашу порядочность.