Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)
Горло Тимофея сдавила спазма.
– Я провожу вас, батя, – сказал Тимофей, с любовью и жалостью глядя на отца.
– Не надо, сынок, кладбище рядом…
Он поднялся, маленький, согбенный, высохший за девяносто лет так, будто земля с годами высосала из него всю кровь и тянула к себе его низко наклоненную седую голову. Опираясь на палку, тяжело передвигая ноги, дед Левон вышел из избы. Он забыл прикрыть за собой дверь, и в горнице заметались красноватые при свете лампады снежинки…
Дед Левон, отвернувшись от ветра и снега, постоял посреди двора, послушал глухое топанье коней за дверями конюшни, поднял и поставил к стене коровника упавшие вилы, потом, разгребая валенками мягкий, пушистый снег, зашагал со двора на леваду. Вся шелюгинская земля – шестнадцать десятин – когда-то до революции примыкала прямо к подворью, тянулась по склону холма вдоль опушки Казенного леса и, огибая пруд, заканчивалась у развилки дорог. Теперь тут были чужие поля, поделенные огнищанами в 1921 году.
На леваде, у пруда, росли ветхие вербы. Все они были ровесницами деда Левона, а сажал их его отец в честь рождения сына. Почти каждую зиму густые кроны верб рубили, из гибких их ветвей плели плетни и корзины, а весною могучие стволы деревьев буйно гнали новые зеленые побеги, которые к лету укрывали своей тенью наморенных, отдыхавших в полдень мужиков.
Сейчас вербы стояли засыпанные снегом. Корявые стволы их чернели над белеющей внизу гладкой пеленой ледяного пруда. Ветер стал немного утихать, но снег шел густой, его крупные хлопья, лениво кружась в воздухе, ложились на безмолвную, скованную холодом землю.
Миновав ряд верб, дед Левон стал подниматься по склону заснеженного холма. Дышал он хрипло, как запаленный конь, шел, согнутый в поясе, еле волоча отяжелевшие ноги, тощей грудью опираясь на суковатую палку. Увязая в снегу, потеряв шапку, он все-таки дополз до межи. Идти дальше у него уже не было сил, хотя он хотел подняться на вершину холма, чтобы последний раз взглянуть на деревню, в которой родился и прожил всю свою долгую нелегкую жизнь. Но и отсюда, с пологого склона, на котором он остановился, содрогаясь от мучительного кашля и слез, хорошо были видны пруд и кладбище за прудом и крайние огнищанские хаты с еле заметными огоньками в окнах.
Уронив палку, дед Левон сел на снег. Ветер шевелил нечесаные космы его седых волос, морозным холодом обжигал шею и спину. Дед не чувствовал ни ветра, ни снега, ни холода. Долго сидел он, обняв руками колени, всматриваясь в темные очертания хат, потом разгреб пушистый, податливый снег, стал на четвереньки, коснулся щекой мерзлой, твердой как камень земли и замер, охваченный болью и острой мукой.
Вся его жизнь, точно в ослепительном озарении, промелькнула перед ним в этот миг. Он вспомнил бесконечные годы тяжкой, непреходящей работы, будто наяву видел каждого вола и каждого коня, которых он, Левон Шелюгин, не жалея ни себя, ни скотину, гонял по полям до седьмого пота, до изнурения. Не один вол и не один конь, замученные им, падали, надорвавшись, в глубокой борозде, и он снимал с них шкуры, а в тяжелый плуг запрягал новых волов, новых коней, и, казалось, не было этому конца.
Рыдая, он терся щекой о землю, и слезы замерзали на облезлом вороте его полушубка, и уже казалось ему, что сквозь снежную заметь идет к нему его покойная жена. Ведь это он, жадный до земли, до работы, сгубил ее. Вся деревня еще спала, а он до рассвета уходил с женой в поле. Еще и заря не занималась, а они пахали, боронили, сеяли, пололи, косили, таскали тяжеленные снопы. Вот на этом самом холме, на этом поле – сейчас оно покрыто снегом и окутано холодной тьмой, а тогда пахло пшеницей и цветами, – она, его жена, надорвавшись, до времени скинула мертвое дитя. После она долго болела, потом родила единственного их сына, а вскоре, подавая на арбу тяжеленные снопы, надорвалась, полгода прожила в больнице и умерла.
«Пойду на кладбище, попрощаюсь с ней, может, она простит меня за все», – подумал дед Левон. Опираясь на палку, кряхтя и всхлипывая, он поднялся с коленей, постоял немного, отворачиваясь от ветра, и осторожно пошел вниз, к ледяному пруду.
Кладбище было совсем близко, за прудом. Огороженное заснеженным плетнем, оно неясно чернело на вершине соседнего холма. По присыпанной снегом ледяной глади пруда дед Левон шел, не поднимая ног. Стоптанные подошвы тяжелых валенок скользили по льду, согнутые дедовы ноги дрожали…
Дед Левон уже давно не выходил со двора. Он не знал, что перед рождеством его сосед Аким Турчак железным ломом продолбил во льду замерзшего пруда прорубь. Прорубь была небольшая, шириной чуть больше аршина. По субботам бабы выходили к проруби полоскать белье, а по воскресеньям, прихватив самодельные удочки, прорубь окружали огнищанские ребятишки. В эту морозную метельную ночь густой снег замел натоптанные тропы и следы вокруг проруби, она лишь смутно угадывалась на снежной равнине.
Повернувшись спиной к ветру, дед Левон шел боком, еле волоча ноги, и вдруг провалился в обжигающую холодом мглистую бездну. Он вскрикнул от ужаса, раскинул руки, стал судорожно скрести скользкий лед, пытаясь выбраться из проруби. Он долго кричал, но его хриплый старческий голос тонул в сумасшедшем шуме ветра, а слабое, немощное, внезапно отяжелевшее тело не слушалось рук. Ветер гудел, завывал по-волчьи, нес тучи снега, вокруг бесновалась белесая мгла.
Дед Левон начал терять сознание. Он хотел сложить на груди руки, чтобы опуститься в воду, под лед, и разом закончить мучения, но руки его одеревенели, стали застывать, и он уже не мог пошевелить ими. Только седая голова его все ниже клонилась к мокрой от хлюпающей воды кромке льда. Он все еще кричал, хрипя и плача, но уже не слышал своего угасающего последнего крика.
Потом ему сразу стало тепло. Он перестал плакать, в изнеможении уперся бородой в лед и закрыл глаза. И уже не дикий вой ветра послышался ему, а тихая, неземная, прекрасная музыка. Он понял, что это его свадьба, потому что рядом с ним, склонив голову в белой фате, стояла его молодая красивая жена. С другой стороны почему-то стоял единственный его сын, а вокруг ласково улыбались соседи, которые давно умерли, все молодые и красивые, такие, какими они были семьдесят лет назад. Близкие его сердцу люди, осиянные теплым божественным светом, пели радостную тихую песню, и душа его, разрываясь от ослепительного невыносимого счастья, тоже пела и плакала в сладком умилении, дождавшись наконец того, чего он всю свою долгую жизнь ждал, но так и не смог дождаться на этой трудной, печальной земле…
Тимофей Шелюгин нашел пропавшего отца утром. Раскинутые руки и борода деда Левона вмерзли в лед. Голова была наклонена вниз, покрытые инеем волосы розовели при свете холодной зимней зари, и был он похож на уходящее под землю распятие. Вокруг мертвого деда подрубили лед, вытащили его окаменевшее тело из проруби и похоронили на засыпанном снегом кладбище, рядом с могилой жены…
В эту же ночь едва не погибли еще двое огнищан: подлежащий раскулачиванию и ссылке Антон Терпужный и председатель сельсовета Илья Длугач.
Терпужный знал о том, что завтра у него отберут дом, коней и скот, все, что он нажил за полвека, а его с женой и дочкой загонят куда-то в Сибирь. Ему об этом сказал его зять Степан Острецов. Правда, Острецов сказал, что дочку, Пашку, может, и не вышлют, потому что она замужем за ним, Острецовым, заслуженным буденновцем-конармейцем, секретарем сельсовета, полностью сочувствующим Советской власти, но это не утешало Антона Агаповича – к разгульной, заполошной дочке он относился с брезгливым равнодушием и даже в глаза называл ее лахудрой.
В полночь Терпужный начал пить. Он принес из каморы штоф самогона-первака, сел за стол и, угрюмо набычившись, с отвращением выпил полный стакан. Толстая Мануйловна с опухшим от слез рыхлым лицом с жалостью посмотрела на мужа, высморкалась и проговорила глухо:
– Чего ж будем делать, Агапович?
Тупо уставившись в пол, Терпужный сипло вздохнул:
– Насточертели вы мне все, гады проклятые…
Помолчав, он добавил:
– Неси сюда все, чего у нас есть из золота или же серебра.
Мануйловна засуетилась, раскидывая перины, хлопая крышкой украшенного латунью сундука, долго обшаривала божницу в углу. Перед мужем она положила несколько золотых царских пятерок, с полсотни серебряных рублей, три нательных креста, набор столовых и чайных ложек и отдельно самое дорогое, что было у Терпужных, – массивный золотой портсигар с бриллиантами и с короной князей Барминых, обменянный Терпужным в голодном двадцать первом году на три фунта сала и ведро ячменной муки.
Хмуро посапывая, Терпужный стащил с ног тяжелые, подшитые кожей валенки, уложил в них портсигар, кресты и пятерки, прикрыл войлочной стелькой и снова сунул ноги в валенки. Потом он залпом выпил второй стакан самогона, отодвинул от себя серебро и крикнул Мануйловне:
– Чего рот раззявила? Забирай все это, склади в торбу и хорони за пазухой, корова дурноголовая!
Опершись волосатой грудью о край стола, Антон Агапович обнял кулачищем граненый стакан с самогоном и долго сидел, покусывая вислые моржовые усы. Выпил самогон, поднялся, взял под лавкой долото и, недобро ухмыляясь, подошел к стоявшей у простенка фисгармонии. Сделанная немецкими мастерами, с инкрустациями по красному дереву и с эмалевыми медальонами, фисгармония в том же голодном году была обменяна Антоном Агаповичем на курицу и стакан соли.
Слегка пошатываясь, Терпужный подошел к фисгармонии, рывком открыл крышку и стал долотом выламывать клавиши. Костяные клавиши с легким стуком падали на пол.
Мануйловна всплеснула руками, попятилась испуганно:
– Чего ж это ты делаешь, Агапович? Ведь это труд людской! И не жалко тебе?
Терпужный с силой швырнул долото, оно воткнулось острием в дверь.
– Жалко? – прохрипел он, с трудом подняв на жену затуманенные хмельной мутью глаза. – Жалко? Кого мне жалеть? Тебя, стерву? Шалаву Пашку? Или же эту вшивую голопузую наволочь, которая зараз меня под откос пущает?
Он вытер выступивший на лбу пот, глотнул самогона, скривив рот, сплюнул тягучую горькую слюну.
– Никого мне не жалко, – с трудом ворочая языком, сказал Терпужный, – никого… ни тебя, ни Пашку, ни подлых людей… Пошли вы все к едреной матери!
В изнеможении он прислонился плечом к стене и проговорил хриплым шепотом:
– Только одну ее жалко… Зорьку…
Он опустился на табурет, положил голову на стол, повторил глухо:
– Только ее…
Золотисто-рыжую Зорьку, рысистую орловско-американскую кобылу, Антон Агапович купил в губернском городе четыре года назад малым жеребенком, заплатив за него огромные деньги, вырученные от продажи полутора тысяч пудов пшеницы. Нэпман-коммерсант, промышлявший на ипподромах, не обманул Терпужного. У жеребенка были отличные, не фальшивые документы, родословная, все честь по чести. Антон Агапович ходил за, Зорькой, как за дитем: кормил ее отборным овсом и лучшим степным сеном, таскал ей сахар, хлеб, привозил с базара сладкие пряники; в конюшне Зорька стояла отдельно от трех рабочих лошадей, в чистом деннике, у нее постоянно была свежая подстилка.
Привязанность Антона Агаповича к Зорьке объяснялась просто: всю жизнь он чувствовал себя одиноким. Толстую глупую жену не любил и презирал, ленивую и распутную дочку ненавидел. Каждый день он ругал их последними словами, под горячую руку и во хмелю бил без всякой жалости. Но, видимо, где-то в глубине его темной, угрюмой души гнездилась затаенная тоска по ласке, и он, хмурый, насупленный, временами уходил в конюшню и разговаривал с Зорькой. Ни разу в жизни не приласкавший ни жену, ни дочку, он неумело прижимался жесткой, небритой щекой к горячей конской шее и замолкал, растроганный и смущенный.
Огнищане, глядя на выхоленную красавицу Зорьку, завидовали Терпужному и посмеивались над ним. «На черта тебе эта городская кукла? – говорили они. – Ее только под стекло на выставке ставить, а не в плуг запрягать. Оскаженел ты, Агапыч, на старости». Но Терпужный не обращал на односельчан никакого внимания. Любимицу свою Зорьку он берег, запрягал только в легкий пропашник или в двуколку. Прошлой весной он случил ее в Ржанске с племенным жеребцом и нетерпеливо ждал приплода. Ждать осталось совсем немного, полтора месяца. И вот теперь Антон Агапович должен навсегда проститься с Зорькой и, лишенный всех человеческих прав, ободранный как липка, нищий, под конвоем отправиться в далекую сибирскую ссылку…
– Брешете, гады… не дам я вам Зорьку, – сквозь зубы пробормотал Терпужный, постукивая по столу толстыми, узловатыми пальцами. – Не вы, подлюги, ее растили, и не вам на ней ездить…
Морщась, он вылил из штофа в стакан последний самогон, выпил, закрыв глаза, и поднялся из-за стола.
– Собирай и вяжи в узлы все свои шмотья, – сказал он жене, – а я скоро вернусь.
Надев старую стеганку и шапку-ушанку, Антон Агапович пошел в конюшню. Он снял со стены уздечку и вошел в денник к Зорьке. Жеребая кобыла, посвечивая в темноте лиловым глазом, просительно заржала. Он накинул на нее уздечку, прижался к ее горячему храпу мокрым от снега лбом, проговорил тихо:
– Прощевай, Зорька. Не хочу я давать тебя в страту. Пойдем!
Терпужный вывел кобылу из денника, постоял с ней у конюшни, послушал. Был шестой час утра. Ветер нес в темноте тучи снега, навевал под плетнем сугробы. Антон Агапович ощупью нашел стоявший у стенки плуг, вытащил из-под снега чистик – палку с острым железным наконечником-лопаткой. Этим тяжелым чистиком он весной и осенью во время пахоты очищал плуг от налипшей на лемех влажной земли.
Ухватив поводья, Терпужный вскочил на заплясавшую под ним кобылу и, придерживая ее, шагом выехал со двора. Ехал он не по улице, где его могли увидеть, а свернул в переулок, медленно миновал деревенские зады и направился прямо к Казенному лесу.
Если бы эта морозная ночь была обычной огнищанской ночью, его бы, конечно, никто не увидел, а если бы и увидел, то не придал бы этому никакого значения. Мало ли куда может ехать человек до рассвета! Но эта ночь была особой, непохожей на все другие ночи. Она рассекала жизнь людей надвое, была пугающе-томительной и тревожной. Поэтому никто из огнищан не спал.
Не спал и четырнадцатилетний Лаврик. Он вышел на порог, увидел одинокого всадника, ехавшего не по дороге, словно крадучись, узнал Антона Агаповича и Зорьку и заподозрил неладное. Лаврик знал о предстоящем утром раскулачивании и решил предупредить о бегстве Терпужного своего названого отца, Илью Длугача. Накинув кацавейку, сунув ноги в валенки, он прямо через огороды стремглав кинулся в сельсовет.
В жарко натопленном сельсовете чадила под потолком керосиновая лампа. Илья Длугач с красными от бессонницы глазами расхаживал по комнате. На полу, у печки, вытянувшись во весь свой гигантский рост, обняв рукой винтовку, храпел Николай Комлев. У окна, на лавке, сидели Острецов и лесник из Казенного леса, смуглый, чернявый парень Пантелей Смаглюк. Пантелей был слегка выпивши. Посмеиваясь, он что-то рассказывал Острецову.
– Папаня! – с порога закричал Лаврик. – Дядька Антон Терпужный верхом на Зорьке подался в Казенный лес. Ехал не по дороге, а напрямки и все время оглядывался, будто хоронился от кого-то!
Длугач круто повернулся, шагнул к Острецову:
– Видел, чего твой тесть удумал? Откуда он узнал про раскулачивание и куда подался?
Острецов спокойно пожал плечами:
– Не знаю, Илья Михайлович. Я за тестя, как вы его называете, не ответчик. Кулацкая он сволочь, а не тесть, и я удавил бы его своими руками.
– Ладно, – отрывисто сказал Длугач, – он от меня не уйдет.
Длугач накинул шинель, переложил наган из кармана брюк в карман шинели, надел шапку, взял со стола нагайку и бросил на ходу:
– Из сельсовета никуда не отлучайтесь. А ты, Лаврик, ступай до дому.
У стенки сельсовета, в затишке, стояли два оседланных коня: один – гнедой мерин Длугача, другой – сытый монгольский жеребчик лесника, на котором Смаглюк еще с вечера приехал в Огнищанку.
Метель не унималась. Отворачиваясь от ветра и снега, Длугач вскочил на застоявшегося мерина и крупной рысью поехал к Казенному лесу.
Как только Длугач вышел, а Лаврик побежал домой, Острецов, опасливо поглядывая на спящего Комлева, вполголоса сказал Смаглюку:
– Выйдем.
Они вышли на крыльцо.
Острецов взял Смаглюка за отворот полушубка, быстро и властно проговорил:
– Скачи до Казенного леса в объезд, перестрень Длугача возле Волчьей пади и кончай его. Хватит с ним цацкаться. Погода такая, что никто ни черта не узнает, снег заметет все следы. Понял?
– А то чего ж? Понял! – отозвался Смаглюк.
Он помочился у крыльца, вынул из-за пазухи австрийский обрез, сунул его за пояс, опустил наушники бараньего треуха, сел на коня и поскакал к лесу. Острецов постоял немного, зевнул и, потягиваясь, пошел в сельсовет…
Метель то бушевала вовсю, то на мгновение утихала. Ветер дул порывами, неровно, и снег, густой и резкий, несся с запада на восток, укрывая соломенные крыши хат, пустынные поля, кустарники, овражки глубокой белой пеленой. По небу мчались черные клочья туч, закрывая луну, и все на земле казалось печальным, мертвым и бесприютным.
На вершину холма Антон Терпужный выехал шагом. Натужно поводя тяжелым большим животом, устало пофыркивая и настороженно поводя острыми ушами, Зорька, как всегда, повиновалась крепкой руке хозяина, но шагала осторожно. На вершине Терпужный остановил кобылу. Отсюда еще видны были тусклые огоньки огнищанских хат внизу, а впереди, совсем близко, чернела опушка Казенного леса.
Икая, содрогаясь от противной, мучительной тошноты, Терпужный помедлил минуту, обнял горячую шею лошади и вдруг, приподнявшись, изо всей силы ударил ее тяжелым железным чистиком. Жеребая кобыла взвилась на дыбы, прянула вбок и, закусив удила, ничего не видя впереди, понеслась бешеным галопом. А Терпужный, сатанея, бил её по ушам, по глазам, по шее и, словно издалека слыша её надсадные стоны и утробное кряхтенье, хрипло кричал:
– Вот вам Зорька! Вот вам мое счастье… моя доля… моя жизня…
С каждым словом он опускал острый окровавленный чистик на изрубленную голову лошади. Не умеряя сумасшедший бег, ослепшая, израненная Зорька упала на колени, ткнулась горячим храпом в сугроб и повалилась на бок…
Когда Длугач, сжимая в левой руке нагайку, а правой лихорадочно выхватывая из кармана шинели наган, подскакал к темной, шевелящейся в сугробе куче, он увидел в предрассветных сумерках подплывшую кровью лошадь. Она лежала на боку, вытянутые ноги ее конвульсивно вздрагивали. Уткнувшись лицом в окутанную паром шею лошади, сбоку лежал Антон Терпужный.
Длугач соскочил с коня.
– Т-так, значит… белое падло! – задыхаясь от ярости, прохрипел он.
Он приложил наган к уху издыхающей Зорьки, нажал спусковой крючок. Грохнул выстрел. До боли закусив губы, Длугач ударил Терпужного нагайкой по голове, рванул его за плечо и заорал, не слыша собственного голоса:
– Вертайся до дому, в гроб твою мать, кулацкая курва, а то зараз, как собаку, убью! От Советской власти вздумал бежать, сука? Брешешь, гад, не убежишь!
Сорвав с мертвой кобылы уздечку, Длугач накинул ее на шею стоявшему на коленях Терпужному, распущенный повод привязал к стремени и вскочил на коня.
– Ступай вперед! – закричал Длугач, размахивая наганом. – А ежели вздумаешь чего, знай: в тую же секунду все шесть пуль в глотку вляпаю.
Тяжело вздохнув, Терпужный поднялся с коленей, молча посмотрел на мертвую Зорьку, на которую хлопьями ложился чистый снег, и, сгорбившись, не снимая с шеи уздечку, пошел вперед. Придерживая коня, Длугач поехал следом.
Так они добрались до Волчьей пади. Стало светать. Тут, в этой узкой, забитой сугробами лесной прогалине, густой дубняк с обеих сторон подступал к самой дороге. Медленно натянув повод, неуклюже загребая валенками глубокий снег, шагал впереди Терпужный. Сжимая побелевшими пальцами рукоятку нагана, Длугач с ненавистью смотрел на его заросший седеющими волосами затылок. На крутом повороте конь остановился, насторожил уши и голосисто, заливисто заржал.
Длугач уже хотел вытянуть его нагайкой. В эту секунду слева, откуда-то из гущины леса, грянул выстрел. Пуля обожгла щеку и ухо Длугача. Крутнувшись в седле, он поднял наган, четыре раза подряд выстрелил туда, где слышался удаляющийся треск сучьев. Терпужный оглянулся, глянул на Длугача мутными, хмельными глазами.
– Чего вылупил зенки? – закричал Длугач. – Небось думал, что коммунист Илья Длугач уже на том свете? Шагай вперед и не оглядывайся!
До сельсовета они добрели, когда уже рассвело. На крыльце их встретили Острецов, Николай Комлев и Демид Плахотин, одетый в свой праздничный костюм – защитную гимнастерку и малиновые брюки галифе.
Увидев окровавленного Терпужного и кровь на щеке и на шее Длугача, Острецов нахмурился, подтолкнул локтем Плахотина:
– Беги, Демид, к фельдшеру, пусть сейчас же идет сюда и захватит бинты и йод.
Длугач сошел с коня, снял уздечку с шеи Терпужного и устало сказал Комлеву:
– Расседлай и покорми мерина, а как охолонет, напои как следует… А этого, – он мотнул головой в сторону Терпужного, – замкни в погребе и гляди за ним в оба, мы еще побалакаем…
Так закончилась в Огнищанке метельная снежная ночь.
Через полчаса фельдшер Дмитрий Данилович Ставров перевязывал раненого Длугача. В просторной комнате сельсовета толпился народ. Люди курили, тихо переговаривались, молча покачивали головами.
Длугач сидел на табурете у стола. Подняв голову и глядя в запорошенное снегом окно, он думал о том времени, когда среди людей не будет кровавых распрей, и не будет больше жестокости и жадности, и не будет нелепых смертей и крови, и просветлеет человеческий разум, и все поймут, в чем счастье жизни. Илья Длугач верил, что это время наступит, и, хотя к нему, к этому счастью, еще предстоит идти трудной и дальней дорогой, идти сквозь зимы и весны, сквозь кровь и грязь, через сомнения, тревоги и ошибки, коммунист Илья Длугач верил, что счастье придет к людям.
Длугач хотел теперь же, сразу, сказать об этом столпившимся в сельсовете огнищанам, но ничего не сказал. Как только фельдшер закончил перевязку, Длугач окинул людей просветленным, влажным взглядом, вяло улыбнулся, медленно опустил голову на руки и уснул…
К полудню лесник Пантелей Смаглюк вновь появился в Огнищанке. Встретившись с племянником Антона Терпужного, Тихоном, он угостил косоглазого Тихона самогоном, а когда тот опьянел, Пантелей похлопал его по плечу и сказал презрительно:
– Дядьку твоего Длугач заарестовал, в Сибирь загоняет, а ты сложил руки и, как сопливый мальчонка, глядишь на это?
– А чего я могу сделать? – тупо спросил Тихон.
– Длугача вызвали в Пустополье, – жестко сказал Смаглюк, – вернется он, может, только к ночи. В его хате остался один Лаврик. Вечером, как стемнеет, можно чиркнуть серником, и хата председателя займется, навроде сухого кизяка. Разумеешь? А двери в хату надо дротом завязать, чтобы и Лаврик накрылся…
Вечером снова мела метель. Пьяный Тихон Терпужный прокрался во двор Длугача, постоял, настороженно оглядываясь, под скирдой соломы, завязал наружные кольца на двери проволокой, потом, прикрываясь полой полушубка, зажег спичку и поднес ее к скирде, сунул горящий жгут соломы под камышовую крышу, а сам, никем не замеченный, бросился бежать.
Старая изба вспыхнула как факел. Проснувшийся от дыма Лаврик, задыхаясь, кинулся к двери. Истошно крича, он стал бить дверь плечом и ногами. На нем уже горело белье, когда он разбил окно и, теряя сознание, вывалился на снег…
К горящей избе бежали люди с ведрами, вилами и топорами. Они стали раскидывать солому, отнесли и уложили у сарая Лаврика, но стропила избы рухнули, а через час от избы председателя сельсовета остались только черные, покрытые копотью стены.
На четвертые сутки Лаврик умер в пустопольской больнице, не приходя в сознание.
3
Перед самым отъездом на Дальний Восток в семье Ставровых случилось несчастье: бесследно исчезла Тая. Произошло это так: когда Федя вернулся из Огнищанки в Пустополье, сказал Тае, что нашелся ее отец, и дал ей адрес Максима, девочка будто с ума сошла. Она то смеялась и танцевала от радости, то вдруг заливалась слезами, надолго умолкала и сидела, устремив неподвижный взгляд куда-нибудь в одну точку. Смуглое лицо Таи побледнело, осунулось. Она стала неразговорчивой, замкнутой, часто уходила из школы, пропуская уроки.
За два дня до отъезда Роман, Федя, Каля и Тая получили справки из рабфака и школы и приехали в Огнищанку, чтобы всем вместе отправиться на станцию и сесть в поезд.
На рассвете дед Силыч пришел к Ставровым, запряг в бричку их лошадей, на которых Дмитрий Данилович хотел проехать в последний раз.
Когда на вторую телегу Павла Кущина уложили вещи, стоя выпили по стакану самогона со всеми провожающими, обнялись и стали усаживаться, хватились, что нет Таи. Ее звали, с криками обошли весь двор. Девочки не было.
Вернувшись в опустевший дом, Роман нашел на подоконнике вырванный из школьной тетради листок бумаги, на котором было написано:
«Дорогие дядя Митя и тетя Настя! Дорогие Андрюша, Роман, Федя и Каля! Спасибо вам за все, что вы для меня сделали, когда я осталась сиротой. Я люблю вас всех и не забуду никогда. Сейчас я ухожу от вас. Не обижайтесь и не ищите меня, все равно не найдете… Мне очень жалко, что своим уходом я огорчила вас. Сейчас вы все уезжаете очень далеко, а я решила написать своему папе и ехать к нему. Крепко целую вас всех. Ваша Тая».
Лошадей выпрягли, отъезд отложили. С помощью огнищан обошли все окрестные леса, хутора и деревни. Дмитрий Данилович и Роман съездили в Пустополье и в Ржанск, заявили об исчезновении Таи в милицию – девочки и след простыл.
Настасья Мартыновна и Каля опухли от слез. Дмитрий Данилович и мальчики с ног сбились в поисках Таи, но это ни к чему не привело. И тогда отчаявшийся Дмитрий Данилович решил ехать.
– Больше ждать нельзя. С Дальнего Востока мы пришлем огнищанам наш новый адрес, если Тая появится, ей скажут, где мы поселились, я вышлю ей денег, и она приедет…
Вторые проводы Ставровых больше походили на похороны: рано утром к ним во двор собрались все соседи, снова выпили самогона, постояли молчаливые, хмурые, женщины плакали.
На станции, когда послышался шум поезда, Дмитрий Данилович обнял глотавшего слезы деда Силыча, Павла Кущина, в последний раз прижался лбом к горячим, потным шеям любимых коней…
К поезду, в котором уезжали Ставровы, на станции Ржанск прицепили два товарных вагона. В этих вагонах под охраной часовых ехали высылаемые из Ржанского уезда кулаки. Среди них были и семьи Терпужного и Шелюгина…
Товаро-пассажирский поезд Москва – Владивосток отходил с Ярославского вокзала после полуночи. От усталости и недосыпания Ставровы уже не чуяли ног. До Москвы они добирались почти двое суток, там намучились, пока Дмитрий Данилович закомпостировал билеты, а в общий вагон дальневосточного поезда еле протиснулись сквозь толпу нагруженных сундуками и свертками людей.
В вагоне было битком набито: люди сидели и лежали на всех полках, между кладью в проходах, в тамбурах – везде, где можно лечь, сесть или встать. Только перед рассветом Ставровым удалось собраться в одном из отсеков вагона, кое-как распихать свои вещи и, прижавшись друг к другу, уснуть мертвым сном.
Проснулись они поздно. Натужно пыхтя, паровоз с трудом тащил огромный состав. За покрытым инеем окном вагона еле различались медленно уплывающие назад темные, заснеженные леса, редкие будки путевых сторожей, телеграфные столбы с провисшими от ожеледи и снега проводами.
В вагоне было сильно накурено. Можно было только удивляться тому, как тут умудрились разместиться люди, с ночи набитые в вагон как сельди в бочку. Кого здесь только не было! Простоволосые молодицы с грудными младенцами на руках; степенные, бородатые мужики с обветренными, угрюмыми лицами; веселые матросы в черных бушлатах и в полосатых тельняшках; худые, изможденные старухи, в которых, казалось, жизнь еле теплится; непоседливые, крикливые дети; мрачные инвалиды на костылях – все это затиснутое в вагон людское сонмище гомонило, кашляло, сморкалось, храпело во сне, ругалось, пело…
На секунду дверь вагона открылась. Пахнуло холодом. В дверях показался посиневший от мороза молодой проводник с двумя вениками в руках.
– Граждане пассажиры! – осипшим голосом закричал проводник. – До Владивостока нам пилять почти что месяц. Вот вам веники и тряпки, убирайте за собой сами, чтоб в вагоне была чистота. Электричества у нас нету, к ночи будем зажигать фонарь. Ресторанов для вас тоже недодумались организовать, зато на каждом разъезде мы стоим часа но два, а там у любой бабы свой ресторан, так что духом падать нечего, найдется что выпить и закусить.
На очередной станции Роман взял чайник, сбегал за кипятком. Заплаканная Настасья Мартыновна разломила вареную курицу, вынула из корзины десяток яиц. Завтракали молча на уложенном на коленях чемодане.
– За нашим вагоном еще штук восемь товарных прицеплено, – сказал Роман, разжевывая курицу, – а в двух самых задних вагонах, видно, арестованных везут, окна у них с решетками, и часовые ходят.
– Черт с ними, пусть ходят, нас это не касается, – сказал Дмитрий Данилович.
После завтрака к Ставровым подошел разбитной старик в полинялом солдатском костюме и в тяжелых стоптанных валенках. Был он слегка пьяноват, на ногах держался не совсем твердо, но маленькие его глазки-щелки смотрели остро и внимательно. Он присел на уголок нижней полки, достал из кармана штанов заткнутую очищенным кукурузным початком бутылку самогона и проговорил глухим басом:
– Я гляжу: соль у вас имеется. Не одолжите ли щепотку?
Не дожидаясь ответа, он взял с чемодана алюминиевую кружку, плеснул в нее самогона, протянул Дмитрию Даниловичу:
– Причастись, раб божий.
Немного поколебавшись, Дмитрий Данилович выпил. Выпил и старик. Оба закусили нарезанными Калей солеными огурцами.
– Далече прямуете? – спросил старик.
– На Дальний Восток, в Благовещенск, а там еще дальше, куда пошлют, – сказал Дмитрий Данилович.
Л откудова сами будете?
– Из Ржанского уезда.
Дотошный старик бегло осмотрел вещи Ставровых, подмигнул Дмитрию Даниловичу:
– Небось тоже в куркульский список занесены и, от ограбления рятуючись, мандруете по белому свету?
– Нет, мы по своей воле едем, перевод у меня на Дальний Восток, – объяснил Дмитрий Данилович, – я фельдшер.
Старик вздохнул, криво усмехнулся:
– Знаем мы эти переводы… А я с Кубани, из-под Армавира. Записали меня граждане начальники в свои куркульские святцы и хотели все чисто под метлу загрести. Ну да мне посчастило. Племяш мой в исполкоме работает, так он мне по секрету это дело раскрыл. Тикай, говорит, дядько, и не оглядывайся, покедова тебя в мясорубку не сунули…