Текст книги "Сотворение мира.Книга вторая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
Закрыв лицо руками, Настасья Мартыновна заплакала.
4
Болезнь подкралась к Марине незаметно. Ранней весной она ходила из Пустополья в соседнее село Лужки хоронить умершую от скарлатины девочку-ученицу. День был холодный, пасмурный, по дорогам блестели лужи. Марина вернулась домой разбитая, с мокрыми ногами и тотчас же легла в постель. Ночью она изнывала от жара, грудь заложило, она стала кашлять.
– Ты, мамуся, не ходи в школу, – сказала Тая. – Я попрошу Ольгу Ивановну, чтобы она освободила тебя от уроков.
Но Марина в школу пошла, и ей стало хуже. Начались боли в груди, кашель усилился. Неделю она пролежала дома, обложенная подушками, почти ничего не ела, а по ночам просыпалась вся в поту и надрывно кашляла. Только на десятый день она попросила Андрея:
– Сходи, Андрюша, за врачом.
Андрей привел доктора Сарычева. Заросший, нечесаный, похожий на дикобраза, Сарычев редко протрезвлялся. Он вошел с грохотом, кинул в угол суковатую палку, провел пятерней но взлохмаченной черной бороде.
– Ребята, марш отсюда! – зарычал он. – А вы, мадам, разоблачайтесь!
Выслушал он Марину быстро, небрежно, постукивал костяшками пальцев, дышал в лицо спиртным перегаром, устрашающе перекосив рот, приникал ухом к спине больной.
– Температура к вечеру повышается? – прокаркал Сарычев, отводя от Марины задернутые пьяной мутью глаза. – Руки холодные? Мокроты при кашле есть? Угу. А сердцебиение? Сердце чувствуете? Напрасно, его чувствовать не положено. Та-ак, так…
Сарычев присел к столу, оторвал от тетради клочок бумаги, забормотал успокаивающе:
– Ничего страшного, легкая простуда… Сейчас мы вам пропишем жаропонижающее, ну, скажем, хинин… На ночь пейте стакан теплого молока и обтирайтесь одеколоном с уксусом. Ерунда, мадам, до свадьбы заживет… – И, откинувшись на спинку стула, внезапно кольнул Марину острым, проясненным взглядом: – Скажите, красавица, у вас в семействе никто не болел чахоткой? Мать болела? Отлично. Превосходно. Даже умерла от чахотки? Чепуха, вы не умрете. Мы вот еще пропишем вам бром, специально для успокоения нежных дамских нервов. Лежите спокойно, мир за окном останется в целости, пусть его судьба вас не волнует. Пейте свои лекарства и поправляйтесь.
Так же небрежно, лениво он ополоснул под умывальником руки, едва вытер их переброшенным через спинку кровати полотенцем и сказал задумчиво:
– Вы так молоды, милушка, а у вас уже такой взрослый сын.
– Эго племянник, – слабо улыбнулась Марина, – у меня только дочь.
– Ах, племянник? Ну это, в сущности, все равно…
Нахлобучив черный картуз, Сарычев взял палку.
– Вот что, мадам… У вас при откашливании появятся мокроты, могут даже, это самое, появиться с кровинками… Вы не пугайтесь… Пусть ваш племянник забежит ко мне, я исследую вашу мокроту… Так, на всякий случай… Засим имею честь кланяться…
Вопреки требованиям доктора Сарычева, Марину интересовал «мир за окном». Она жадно расспрашивала Андрея и Таю обо всем, что делается в школе, подолгу наблюдала, как резвятся мальчишки и девчонки на школьном дворе, думала об Александре, вспоминала Максима. Обессилевшая, слабая, она лежала, вытянув поверх одеяла маленькие руки, послушно пила подносимые Таей лекарства и тихим голосом говорила ей:
– Ты, Таенька, хозяйничай теперь. Сходи с Андрюшей на базар, купите все, что надо, и варите обед.
Марина обстоятельно перечисляла, сколько следует купить картофеля, луку, подсолнечного масла, яиц, и учила Таю, как надо готовить. Так проходили дни. За чисто протертыми стеклами окна, над длинной крышей школы, проплывали белые облака; сквозь открытую фортку вливался запах бесчисленных ручейков апрельской талой воды; на деревьях верещали, высвистывали прилетевшие с юга скворцы.
С каждым днем Марина чувствовала себя все хуже. К боли в груди прибавились странная одышка, головокружение, ознобы. Но чем хуже чувствовала себя Марина, тем красивее становилась она: голубые глаза ее блестели, слегка припухшие, сухие губы были полуоткрыты, на щеках появился яркий румянец.
– Какая ты красивая, мамуся! – ласкалась к ней Тая. – В тебя влюбиться можно, честное слово…
Когда у Марины появилась испещренная кровяными прожилками мокрота и она испугалась, увидев, как проступает на носовом платке розовое пятно, Андрей пошел в больницу к Сарычеву. Вместе с Андреем пошел Виктор Завьялов, который в последнее время избегал дома и после уроков бесцельно ходил по улицам, чтоб только не слышать причитаний мачехи и ругани отца.
– Ты знаешь, почему доктор Сарычев стал пьяницей? – спросил Виктор.
– Не знаю, – сумрачно ответил Андрей.
– Говорят, от него в двадцатом году жена сбежала с проезжим красным командиром. Смазливая, говорят, была и моложе доктора лет на двадцать. Он на нее молился, жить без нее не мог. А она повисла на шее у лихача-кудрявича и укатила с ним. С тех пор доктор и запил. От него уже спирт в больнице прячут, но разве он не найдет спирта? День и ночь пьяный бродит. Его бы давно уволили, да, говорят, умнейший врач, и руки у него золотые.
Доктор Сарычев пригласил приятелей в свой кабинет. Он, только что закончил прием больных и сидел у распахнутого окна, сосал камышовый мундштук с погасшей скруткой.
– А-а, роскошный племянник очаровательной тетушки! – сказал он, узнав Андрея. – Проходи, садись вон туда, на кушетку, гостем будешь.
Он стащил с себя несвежий халат, растер ладонью густо поросшую черными волосами могучую грудь.
– Ну как больная? Не поправилась?
– Нет, кашлять стала сильнее и мокроту с кровью отхаркивает.
– Угу, – промычал Сарычев, – веселое дело…
Открыв дверцу окрашенного белой краской застекленного шкафа, он достал большую колбу со спиртом, щурясь, налил в мензурку, хлебнул один раз, второй, сплюнул в круглую плевательницу, походил по кабинету.
– Ладно, юноши, посидите маленько. Сейчас я приведу себя в надлежащий вид и пойду врачевать вашу тетушку.
Андрей и Виктор молча сидели на кушетке. Сарычев надел потертый на рукавах полувоенный китель, рассовал по карманам какие-то склянки, выпил у шкафа еще одну мензурку спирта, остановился у кушетки, заведя руки за спину и слегка покачиваясь.
– Дорогие мои юнцы, – заговорил он снисходительно, – для того чтобы не сделаться несчастными, никогда не желайте быть счастливыми. Живите только настоящим, не думайте ни о прошлом, ни о будущем. Одно настоящее истинно и действительно, остальное – ерунда, мыльный пузырь… И потом, юные мои друзья, не бойтесь одиночества. Каждый человек может быть самим собой, только пока он одинок. Я познал это на собственной шкуре, в избытке познал. И еще я познал, что все прохвосты очень общительны, но это дефектные экземпляры человеческого рода. Поэтому запомните, юнцы: ничему не верить, не любить, не ненавидеть – вот главное…
Резко захохотав, Сарычев хлопнул Андрея по плечу:
– Пошли, мальцы, а то неловко получается: тетушка ждет исцелителя, а исцелитель занимается философическими разговорами.
Прихватив палку, он прошагал по коридору, зажмурился на улице от солнца, неожиданно схватил Андрея за локоть:
– А знаешь, юноша, эта твоя тетушка поразительно, дьявольски похожа на… на одну мою знакомую. Была у меня лет пять назад хорошая знакомая… те же глаза, те же волосы… Д-да, бывает же такое сходство!
У Марины доктор присмирел. Говорливость его исчезла. На этот раз он тщательно выслушал больную, заходил то спереди, то сзади и дважды и трижды прикладывал ухо к больным бокам Марины, угрюмо, настороженно слушал хрипы в груди и, словно боясь ошибиться, начинал все сначала, повторяя про себя:
– Д-да, милая красавица, в нижних дольках мелкие, влажные хрипы, а вверху суховатые. М-мм… Ну-ка еще раз… Еще… Так, теперь дайте-ка свое сердечко, послушаем его тоны. Что ж, тоны чистые, но глухие.
Закончив осмотр, Сарычев присел на стул, охватил руками колени и впервые посмотрел Марине прямо в глаза.
– Итак, милушка, – сказал он, подбирая слова, – болеть вам придется долго, гораздо дольше, чем мне хотелось бы. Огорчаться при этом не следует, мы постараемся вас вылечить, если… если вы будете послушны. Вам надо хорошо питаться, есть побольше жиров, дышать чистым воздухом.
– А что у меня? – спросила Марина, заглядывая Сарычеву в лицо.
– М-мм, – замялся Сарычев, – болезнь ваша имеет мудреное название – метапневмонический бронхит. Я вот взял на исследование мокроту, пусть ваш племянник зайдет ко мне денька через три, мы установим точно.
А через три дня, когда Андрей зашел в больницу, пьяный доктор встретил его в коридоре, затащил в кабинет, притворил дверь и сказал мрачно:
– Юноша, вы знаете, что такое активный туберкулез? Слышали? Оч-чень приятно! Так вот, не хотелось мне вас огорчать, но увы…
Он сжал плечо Андрея, заговорил с жесткой требовательностью:
– Ей, больной, ни в коем случае не говорить этого… и девочке, дочке, тоже не говорить. Вы взрослый юноша, должны понимать, что в жизни позволено и что не позволено.
В глубоком раздумье Сарычев взял руку Андрея в свою, потом отпустил, пожал плечами:
– Спасти ее нельзя, можно только облегчить ее конец.
Выпив спирта и сплюнув за окно, он спросил:
– У нее, у больной, родственники есть?
– Есть, мои отец и мать, – сказал Андрей и добавил, почему-то краснея: – И потом, мой дядя Александр, он живет в Москве.
– Родственникам надо сообщить, чтоб позаботились о судьбе девочки.
– Хорошо, я сегодня же напишу.
С жалостью и страхом вспомнил Андрей глаза Марины и спросил, сдерживая дрожь в голосе:
– А она долго проживет?
– Кто знает, – развел руки Сарычев, – может, месяц, может, два, не больше. Во всяком случае, до осени она не дотянет: уж очень бурно протекает у нее процесс.
Сарычев подтолкнул Андрея к двери:
– Ступайте, скажите ей, что ничего опасного нет и что я буду заходить… – И, придерживая Андрея за рукав, он пробормотал растерянно: – Я вам не говорил, юноша, что она похожа на одну мою знакомую? Говорил? Угу. Ну, ступайте.
С этого дня начались мучения Андрея. Он написал два коротких письма: одно – родным, в Огнищанку, другое – Александру, в Москву. В комнату, где лежала Марина, он входил молча, стараясь ступать потише, и отводил взгляд от ее худеющего прекрасного лица. К Тае Андрей стал относиться с какой-то небывалой, удивившей его самого нежностью и теплотой. Он часто обнимал ее, неловко и смущенно терся щекой о Таины мягкие, как пух одуванчика, волосы и твердил:
– Ничего, Тайка, ты не бойся и не волнуйся, все будет хорошо.
– А чего мне волноваться? – недоумевала Тая.
– Вот я же и говорю: нечего волноваться…
На уроки он приходил молчаливый, задумчивый, на вопросы преподавателей отвечал неохотно, вяло, а больше сидел, подперев кулаком щеку и опустив голову. Многие учителя и ученики расспрашивали Андрея о Марине, допытывались, можно ли проведать ее, но он, помня слова Сарычева, говорил сдержанно:
– Она чувствует себя неважно, ее нельзя беспокоить…
«Вы не знаете, что она умирает, – думал он в отчаянии, – и я не могу сказать вам об этом».
Все же Андрей не выдержал и рассказал о своем горе Еле. Получилось это так: Еля, которая никогда не подходила к Андрею и ни о чем его не расспрашивала, встретила его в темном коридоре и спросила:
– Это правда, что Марина Михайловна тяжело больна?
– Да, правда, – потупился Андрей. – Ей очень плохо.
– Может, мне можно ее навестить?
– Нет, нельзя. К ней никто не ходит.
– Почему?
Забыв о том, что он всегда называл Елю на «вы», Андрей легко притронулся к рукаву ее пальто:
– Пойдем, Еля, я тебе все расскажу. Только поклянись никому не говорить об этом, даже отцу и матери.
Они вышли во двор, остановились у ворот. Мимо школы, по залитой жидкой грязью, пылавшей отсветами солнца дороге двигались телеги, хлюпали копытами кони. По деревянным настилам у заборов носились ребятишки. Забрызганный грязью белый петух, расхаживая по высокому штабелю дров, задирал вверх голову и пронзительно кукарекал.
– Знаешь, Еля, – тихо сказал Андрей, – тетя Марина умирает.
– Что ты? – отшатнулась девочка. – Не обманывай меня!
– Я не обманываю тебя, – глядя в землю, сказал Андрей, – она умирает от туберкулеза и проживет недолго. Так сказал доктор.
Слова о смерти, произнесенные в этот теплый весенний день, когда синее небо словно струило едва заметное мерцание, а солнце пылало, тысячекратно повторяясь в лужах, ужаснули их обоих, и они стояли, не зная, о чем говорить дальше.
– Я пойду, – прошептала Еля. – Я никому не скажу.
Андрей проводил ее взглядом и побрел домой.
Марина полусидела в постели, опираясь на высоко взбитые, положенные под спину подушки. Она не догадывалась о своей близкой смерти, улыбалась чему-то и, слушая Таю, приглушенно, закрывая рот ладонью, покашливала.
– Тетя Настя письмо прислала, – сказала Тая Андрею, – она приедет в воскресенье проведать маму. Мама просит, чтобы мы с тобой согрели воды и хорошо истопили печку, мама хочет голову помыть.
Тая обняла Андрея, прижалась к нему острым плечом.
– Ты наноси воды, Андрюша, а я приготовлю маме белье, поглажу его, чтобы оно было гладкое и теплое.
Махнув юбкой, Тая кинулась к сундуку, достала ворох белья, разложила на столе и защебетала:
– Какую тебе рубашку, мамуся? Розовенькую или голубенькую? В розовенькой будет лучше, правда? Или нет, лучше в голубенькой. Она пойдет к твоим косам, мама. Косы у тебя золотые, красивые… Жалко, что у меня нет таких кос…
Она подхватила тонкую голубую рубашку, сложила ее вчетверо, приложила к груди Марины.
– Ой как хорошо, смотри, Андрюша! – И, любуясь матерью, прикусила кончик языка, сдвинула брови. – Вот бы папа посмотрел на тебя, мамуся! Помнишь, ты рассказывала, как он любил твои косы? Помнишь?
– Помню, – сказала Марина.
– Расскажи еще что-нибудь про себя и про папу, – прильнула к ней Тая.
На лицо Марины легла тень, маленькие пальцы худой руки затеребили край одеяла.
– Иди гуляй, доченька! – вздохнула Марина. – Мы так мало с папой прожили и так давно с ним расстались, что я успела рассказать тебе о нем все…
Андрей заметил, что Марине трудно дышать, подложил ей подушки повыше, оправил одеяло в ногах и сказал Тае:
– Пойдем, пусть тетя Марина отдохнет. Я расскажу тебе про твоего папу.
– Ты о нем знаешь меньше, чем я, – надула губы Тая.
– Почему ж меньше? – сказал Андрей. – Я хорошо помню дядю Максима, а ты его даже не видела.
– Ну и что ж?! – отрезала Тая. – Зато я больше его люблю.
Марина молча улыбнулась.
5
В эти самые дни Максим Селищев, запертый в одиночной камере старой тюрьмы штата Теннесси, неподвижно сидел на деревянных нарах, дожидаясь часа, когда надзиратель принесет обед. Окрашенные серой масляной краской стены камеры, как во всех тюрьмах мира, были испещрены надписями на разных языках. В углу, под полом, нудно скреблась крыса. Забранное решеткой квадратное оконце пропускало через покрытые паутиной и пылью стекла скудную полосу света.
На Максиме была арестантская «зебра» – неуклюжий полосатый костюм из грубой мешковины. Щеки его побледнели, ввалились, он оброс темной кудрявой бородой, в ней, так же как и в волосах, резко выделялись белые нити ранней седины.
Всю минувшую осень и зиму Максим вместе с «луковичным батальоном» скитался по многим штатам Америки, каторжным трудом добывая себе кусок хлеба. Составлявшая батальон орава беспаспортных «дроздов», как только где-нибудь находилась работа, неслась туда на рычащих, окутанных гарью автомобилях и в течение нескольких дней убирала все, что требовали подрядчики. Голодные «дрозды» снимали хлопок в Техасе, выращивали шпинат и цветную капусту в Винтер-Гардене, копали свеклу на плантациях Мичигана; они кидались из штата в штат, как гонимые ветром вороны, мерли от дизентерии.
Голландец, прозванный Шатуном, командир полуголого разношерстного батальона, столкнувшись с ловкачами подрядчиками, стал исподволь надувать и грабить своих изнуренных болезнями и голодом «дроздов». Люди проведали об этом в графстве Диммит, на бобовых плантациях, зазвали Шатуна в сарай и мгновенно изрезали его финскими ножами. Когда местный шериф попытался ввязаться в это дело и, нагрянув к «дроздам» с тремя полисменами, стал избивать палкой тщедушного старика Джозефа Тинкхэма, которого за безобидность и доброту все называли папашей, Том Хаббард убил шерифа ударом лопаты по голове. Полисмены удрали на своем «форде». В ту же ночь батальон разбежался.
Максима Селищева, папашу Тинкхэма и его зятя, белобрысого монтера Фреда Стефенсона, через неделю арестовали в штате Теннесси. Том Хаббард скрылся, не оставив никаких следов…
Сейчас, сидя в камере и перебирая в памяти события последних месяцев, Максим не мог себе простить, что не ушел с Хаббардом, а поддался уговорам папаши Тинкхэма и поехал с ним в Теннесси.
«Дурак, набитый дурак, – укорял себя Максим, – сам, как заяц, залез, засмыкнулся в силок. Сиди теперь и дожидайся у моря погоды. Неизвестно еще, чем все это кончится, можно и без головы остаться…»
У Максима были все основания так думать. Ему и его товарищам предъявили обвинение в убийстве шерифа. Это грозило казнью на электрическом стуле. Правда, у Максима была возможность спастись: перед уходом из лагеря «дроздов» убивший шерифа Том Хаббард назвал Максиму улицу и дом в приморском городе Джексонвилле, где в любое время дня и ночи могли сказать адрес Тома. Но открыть его адрес суду – значит выдать товарища, а Максиму претила даже мысль об этом. Уже четвертый месяц сидел он в тюрьме, много раз вызывался к следователю, дважды давал показания каким-то приезжим представителям «большого жюри присяжных», но делу не видно было конца. На все вопросы Максим отвечал одно: «Убийство шерифа было совершено не при мне, и кто его убил, я не знаю». О себе он сказал, что зовут его Максим Мартынович Селищев, что по происхождению он донской казак, офицер русской белой армии, что в Америку прибыл по приглашению своего бывшего одностаничника и однополчанина есаула Гурия Крайнова, местонахождения которого в настоящее время не знает, Этим исчерпывались показания Максима.
Тюремный надзиратель, пан Ржевусский, как он себя называл, пожилой поляк-эмигрант, изъясняясь на варварском англо-польско-украинском языке, не раз уговаривал Максима: «Напрасно ты покрываешь убийцу. Старик с зятем, которые сидят здесь же, в первом этаже, показывают, что шерифа убил твой друг Том Хаббард, и говорят, что ты знаешь его адрес… Назови адрес – и тебя отпустят…» Эти уговоры словоохотливый пан Ржевусский возобновлял при каждом дежурстве.
Так и сегодня. Поставив перед заключенным миску вареных бобов, надзиратель переступил с ноги на ногу, позвенел ключами и вежливо начал:
– Как спалось, пан Макс?
– Ничего, спасибо.
– Не приглашали тебя вчера?
– Приглашали…
– Те двое из федерального жюри?.
– Ага…
– Как же ты?
– Никак…
Пан Ржевусский вздохнул, его остроносое, с маленьким ртом личико омрачилось.
– Мне жаль тебя, пан Макс. Если тебя увезут из нашего заведения в федеральный суд, заказывай по себе мессу. Оттуда, из федерального суда, таких арестантов, как ты, отправляют прямехонько на кладбище.
– Что ж делать, – сказал Максим, доедая пресные, чуть сдобренные тертыми сухарями бобы. – Значит, у меня такая судьба, пан Ржевусский.
Надзиратель взял пустую миску, повздыхал и ушел. Но через час он опять загремел дверным замком и появился в камере с огромной книгой в руках.
– Возьми, пан Макс. Это я для тебя выхлопотал у начальства. Хорошая, богоугодная книга. Библия на русском языке. Она осталась от русского анархиста из секты графа Толстого. Анархист сидел у нас года три назад, потом его выслали куда-то, не то в Канаду, не то в Аргентину.
– Спасибо! – обрадовался Максим. – Давай хоть библию, не то я от скуки подохну, прежде чем меня уволокут на электрический стул.
– Читай, читай! – Пан Ржевусский протянул ему книгу. – Очищай свою душу от земной скверны и готовься предстать перед господом…
Со звоном защелкнулся замок. Затихли шаги надзирателя. Максим задумался. Нелегкая, путаная жизнь, которую он прожил, явно приближалась к концу. Еще в начале осени Максим надеялся, что получит из России ответ на свое письмо. Но прошла осень, прошла зима, а ответа не было. «Или там, в станице, все перемерли, или письмо затерялось», – решил Максим. Он хотел написать еще раз, но раздумал, убеждая себя в том, что все близкие успели его забыть и незачем напоминать им о себе. «Что ж, – усмехнулся Максим, – видно, и взаправду пришла пора очистить себя от земной скверны…»
Он наудачу открыл растрепанную библию. Попалась книга Иова, и Максим, склонив голову на ладонь, стал читать.
«Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Как цветок, он выходит и опадает и, как тень, не останавливается…»
«Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут. Пусть устарел в земле корень его и пень его замер в пыли, но, лишь ночует оно воду, тотчас даст отпрыски и пустит ветви, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается, отошел – и где он?»
– Это верно, – вслух проговорил Максим, – человек – как цветок: вышел и опал безвозвратно…
В раздумье полистал он толстую, пахнущую прелью книгу, и взор его остановился на строках:
«Случайно мы рождены и после будем как небывшие… И имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его…»
– Это чушь, – тряхнул головой Максим, – человек жив только делами своими. Недаром говорится: «Что посеешь, то и пожнешь». Как ты прожил свою жизнь, так тебя и вспомнят.
Он стал думать о своей жизни и с печальным удивлением признался себе: «У меня никакой жизни не было, ни хорошей, ни дурной, была одна видимость жизни – „туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его…“».
И ему вспомнилось все, из чего складывалась его жизнь. Зеленая станица над Доном, отцовский дом, тяжелая работа в поле и на винограднике, потом, в конце мировой войны, уход на фронт и нудное сидение в окопах. Только в пятнадцатом году, после тяжелого ранения, Максим приехал в родные места и обвенчался с Мариной, тогда совсем еще девочкой. Полтора месяца жизни в станице бок о бок с любимой женой и были, собственно, тем кратковременным, слишком уж призрачным счастьем, которое промелькнуло как сон.
Дальше началось то, что подхватило Максима вместе о миллионами других людей и завертело в вихре гражданской войны. То ли по молодости своей, то ли потому, что стародавний казачий уклад по-своему направлял его мысли, но Максим не задумывался над тем, на чьей стороне правда в кровавой борьбе, и потому волею многих обстоятельств оказался в белой армии, то есть стал на ту ложную, преступную дорогу, которая в конце концов завела его в тупик.
А потом… Что ж потом? Словно несомая волнами щепка, жалкий ошметок живого дерева, поплыл он неведомо куда, на чужбину. Конечно, он мог бы, как есаул Крайнов, как войсковой старшина Жерядов, подъесаул Сивцов и другие его однополчане, ждать «освобождения попранной родины» и готовиться к этому, но он уже не верил своим товарищам, он понял, что все они – и он в том числе – живые трупы, от которых ни отпрысков, ни ветвей не будет…
– Ну как, пан Макс, читал библию? – спросил его вечером надзиратель.
– Читал, – неохотно ответил Максим.
– Добрая книга, правда?
– Грустная книга.
Пан Ржевусский поиграл связкой ключей, обвел глазами унылую камеру.
– А тебе веселиться незачем. Тебе по твоему упрямству надо принести покаяние перед господом.
– Пошел ты к черту, исповедник! – криво усмехнулся Максим. – Пристал как банный лист. Вот возьму стукну тебя от скуки башмаком, и ты отправишься к господу раньше, чем я.
Надзиратель отступил к дверям, жалобно сморщил бескровные губы:
– Это уж совсем напрасно, пан Макс. Я тебе добра желаю. Ты и сам не ведаешь, сколько раз просил я начальство за тебя. Вот и сегодня – подошел к смотрителю и говорю: «Русскому офицеру, который сидит в девяносто шестой, скучно, надо ему кого-нибудь вселить в камеру, пусть человек хоть поговорит немного».
– Что же сказал смотритель? – повернулся Максим.
– Смотритель послушался меня. – Плечи пана Ржевусского самодовольно приподнялись. – «Мы, – говорит, – после вечерней поверки переведем к русскому его друзей».
– Каких друзей? – не понял Максим.
– Старика Тинкхэма с зятем.
Максим подумал, что болтливый надзиратель хочет только утешить его, но после поверки пан Ржевусский действительно привел папашу Тинкхэма и Фреда Стефенсона. На них, как и на Максиме, были полосатые арестантские костюмы и колпаки. Фред еще держался, хоть и очень похудел, а на старика Тинкхэма жалко было смотреть – так он осунулся и ослабел.
Когда заключенные остались одни, папаша Тинкхэм, по его всегдашнему умению устраиваться в любом месте, опустился на четвереньки, старательно расстелил на полу жидкие матрацы, взбил набитые соломой подушки и уселся в углу, поджав ноги.
– Теперь можно ждать, – сказал он удовлетворенно.
– Чего ждать? – улыбнулся Максим.
Старый Тинкхэм тоже улыбнулся:
– Чего-нибудь. Хотя, конечно, ждать нам придется долго. Мне хорошо известно наше американское правосудие. Поскольку у нас нет долларов, ждать придется очень долго.
Поздно ночью, лежа рядом с Максимом, папаша Тинкхэм шепотом заговорил о том, что всех троих волновало больше всего, – об их деле.
– Кроме нас арестовано еще несколько человек, – сказал Тинкхэм. – Эта самая потаскушка Марта с ее байстрюками, однорукий Херд, если ты его помнишь, Вильям Галлигас с женой и сыном, а также негр Эрл с дочерью и… и моя дочь Лорри… Они все показали, что шерифа убил Том Хаббард.
– Откуда это тебе известно? – спросил Максим.
Лежавший у стенки Фред Стефенсон сказал негромко:
– Лорри удалось передать мне записку. В записке написано, что всех этих людей опрашивали представители федерального жюри присяжных и что все в один голос заявили: смертельный удар лопатой нанес шерифу Том Хаббард, которого в лагере называли Томом Красным. Они сказали также, что Том Красный скрылся тотчас же после бегства полисменов.
– Это несколько облегчает нашу судьбу, – отозвался папаша Тинкхэм. – Но нам предстоит еще очная ставка с тремя полисменами, на глазах которых было совершено убийство, а это не предвещает ничего хорошего.
– Почему?
– Потому что полисмены не захотят признаться в том, что они струсили и упустили человека, убившего шерифа, человека, который был вооружен только лопатой и мог быть арестован на месте.
– Вообще, с нашим делом будут тянуть, – добавил Фред. – Возможно, они нас переведут в Винтер-Гарден, а потом будут таскать по всем штатам в поисках новых улик. Могут даже довести дело до верховного суда, а там задержать на многие годы. Таких случаев было немало.
Понизив голос до глухого шепота, папаша Тинкхэм сказал:
– Ты же знаешь, Макс, что представляет собою наш верховный суд? В народе его называют «судом девяти старцев»… Это девять выживших из ума развалин, назначенных на пожизненную должность судей. Они ничего не признают, кроме крупных взяток, и готовы, если это необходимо, осудить самого господа бога…
Фред заворочался, раздраженно почесал белесые космы давно не стриженных волос.
– Три года они томят в тюрьмах этих несчастных, ни в чем не повинных итальянцев Сакко и Ванцетти. Их обвиняют в убийстве и ограблении какого-то кассира, тянут это дело, и конца ему не видно.
– Хорошее же у вас правосудие, – сказал Максим.
– Наше правосудие защищает только тех, у кого большой карман, – проговорил Фред, – остальных оно обвиняет. В прошлом году сенатская комиссия вздумала расследовать аферы воров-миллионеров, которые нахапали несметные сокровища. Ты думаешь, суд осудил их? Ничего подобного. Все они здравствуют и поныне. Вот каково наше правосудие…
Максим отвернулся к стене, сделал вид, что задремал. Папаша Тинкхэм, вздыхая, спал рядом. Вскоре послышалось ровное дыхание уснувшего Фреда. Максим полежал на боку, потом тихонько перевернулся на спину, открыл глаза. Засиженная мухами электрическая лампочка отбрасывала на потолок слабый отсвет. В неярком ее свете было видно, как с потолка, оставляя за собой тонкую паутину, спустился и, раскачиваясь, повис в воздухе серый паук. Под полом несколько раз пропищала, зацарапала когтями о камень и стихла голодная крыса.
«Да, – с тоской подумал Максим, – нет жизни, только одно название… „туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его…“».
Уснул он перед рассветом и во сне стонал и всхлипывал.
6
Весна стояла сухая, солнечная. Ночи были тихие, а перед полуднем разгуливался восточный ветер и дул ровно и сильно, осушал влагу по низинам, выдувал по крутым взлобкам холмов мелко заделанное зерно яровых посевов. На закате ветер слабел, а в сумерках утихал, пропадая за холмами. Дожди пошли только в конце мая. Они обильно увлажнили землю, оживили поздние яровые, омыли тусклые, покрытые пылью зеленя.
Всю весну Григорий Кирьякович Долотов ездил по волости. Он побывал в каждой деревне, в каждом селе, проверял работу сельсоветов, заходил в школы, беседовал с крестьянами. Чем дальше от волостного центра отстояли села, тем хуже, как в этом убедился Долотов, шла там работа: председатели сельсоветов отсиживались по домам; мосты на заросших бурьянами неезженых проселках зияли провалами; сбором налогов никто не занимался, и у отдельных хозяев накопились долги за два и даже за три года.
Очень много земли в волости пустовало. Пробираясь от деревни к деревне, Долотов видел бескрайние пустоши, на которых, точно островки в голубовато-сером море полыни, зеленели отдаленные одно от другого крестьянские поля. Полевые межи были отбиты неровно, на глазок, кривуляли по всем направлениям, далеко обходили каждую, даже самую мелкую, ложбинку, каждую водомоину, и всюду к полям подступала, теснила пшеничные ростки густая, с горьким запахом полынь.
– Вы что же, не всю землю раздали в наделы? – спросил Долотов председателя сельсовета в отдаленном селе Крапивино.
Крапивинский председатель, хилый мужичишка с выгоревшими на солнце усами, покосился испуганно:
– Как так не всю? Ту, что была, скрозь раздали, поделили подушно.
– А чего ж у вас поля раскиданы по пустошам так, что от одного поля до другого за день не доедешь? Разве нельзя навести порядок, чтобы полынь не забивала посевы?
– Да ведь каждый хозяин по-своему землю планует, – развел руками председатель. – Его ж не заставишь сеять рядом с соседом. «Мне, – говорит, – где сподручнее, там я и посею».
– Вы что ж, и выпасы разбросали по клочкам? – спросил Долотов.
– За выпасами у нас вовсе никто не глядит, скот выгоняют куда кому вздумается, по полынкам пасут.
– И молоко небось в рот нельзя взять?