Текст книги "Сотворение мира.Книга первая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Командир полка, как видно, поздно, уже на марше, известил о лошадях председателя Длугача, и тот прибежал в парк, записал каждого, кто взял лошадь, предупредил:
– Ежели только узнаю, что кто-нибудь зарезал или же дуром покалечил коня, так и знайте – отдам под суд ревтрибунала безо всякой пощады. У нас надвигается посевная, а тягловой силы черт-ма. Значит, надо держать курс на этих дарованных нам коней, ими обрабатывать поля.
– А чем же их кормить до посевной? – робко спросил кто-то.
– Можно загнать в лес, нехай пока питаются палым листом, – сказал Длугач, – а там, как зазеленеют травы, другой разговор пойдет.
– От такого питания, как палый лист, конь не только, тоис, плуга, а самого себя не потянет, – проворчал Павел Терпужный.
Но другого выхода не было. У огнищан давно истощились последние запасы сена и соломы, давно был прирезан голодный скот. Только и оставалось, что увести разбитых полковых коней в лес, кормить прошлогодними листьями и этим поддержать до первой травы.
Дмитрий Данилович Ставров разрешил Андрею и Роме ходить в лес вместе с Силычем. Старику тоже удалось добыть худющего булано-пегого меринка, и счастливый дед пообещал ребятам разыскать лучшие места для кормежки.
– Ничего, голубы, – сказал он, – мы этих конячат выходим. Перво-наперво, им надо поскидать подковы, подлечить холки, почистить, как полагается, а самое главнейшее – кормить хоша бы листом и поить вовремя.
Андрей и Рома не отходили от коней ни на шаг. Прикусив губы, они следили за тем, как дед Силыч большими клещами сорвал с побитых конских копыт истертые подковы, как осторожно намазал дегтем вспухшие, кровоточащие, потерявшие шерсть холки, как бережно и ласково стал чистить меринов куском рваной мешковины.
– Копыта у них потрескались – видно, по мощеным дорогам ходили, – озабоченно сказал Силыч. – Надо бы коровьим маслицем копыта смягчить, ну да где же ты ныне масло найдешь? Смажем покудова дегтем да аккуратночко обобьем долотцом…
Вертясь вокруг каракового мерина, робко оглаживая его ладонью, Андрей нащупал привязанную к подрезанному конскому хвосту фанерную бирку, на которой расплывшимися фиолетовыми чернилами было написано «Бой» и стоял номер – 369.
– Это, значит, такое его прозвание, кличка то есть, – объяснил Силыч. – Ты его, Андрюха, так и зови. Войсковые кони завсегда до своего имени-прозвания привычны.
– А у моего тоже есть досточка, и написано «Жан»! – с восторгом сообщил Рома.
– Ну дак что ж, раз написано, значит, Жан и есть, – снисходительно кивнул дед.
Ему, должно быть, очень хотелось узнать кличку своего чубарого, но он для солидности помедлил, а потом не выдержал и сказал ребятам:
– Давайте до моего сходим, поглядим, какая у него фамилия.
Они пошли в низкую дедову конюшенку, ощупали пышный хвост понуро стоявшего мерина, но, кроме привязанного к пасме белых волос обрывка шпагата, ничего не нашли.
– Смотри ты, какая оказия получается, – сокрушенно развел руками Силыч, – гдей-то, видать, угораздило его потерять бирку. Ну, не беда. Мы ему покрасивше фамилию дадим, чтоб не обидно было…
На рассвете дед побудил ставровских ребят, и они, позевывая и ежась от холода, пошли в конюшню. При их приближении оба мерина тихонько заржали. Силыч надел на них сшитые ночью недоуздки, ласково чмокая, вывел коней во двор, вложил в руки ребят веревочные поводья.
– Ведите, да помаленьку. На дороге склизко, а я их расковал, как бы ишо не попадали.
Дед забежал домой, вывел своего чубарого и пошел с Андреем и Ромкой к лесу. Кони шагали осторожно, часто останавливались и подолгу стояли, тяжело дыша и опустив головы.
– Загнанные конячата, – огорченно сказал Силыч, – и на передок покалечены. Это от запала. Тут уже ничего нельзя поделать, ноги им сгубили…
Когда пришли в лес, совсем рассвело. В лесу не было ветра, остро пахло влажной дубовой корой. На первой же поляне Кузя подняла тощего русака, и он, желтея сбитой на лежке шерстью, высоко вскидывая зад, понесся по ложбинке в кусты и пропал в белесом тумане. Над густыми зарослями молодого дубняка взлетели и потянули в низину первые грачи.
Силыч снял с коней недоуздки, свистнул, махнул рукой:
– Нехай идут! Ежели бы они на коней были похожи, их надо бы спутать, а эти, бедняги, никуда от нас не денутся. Им небось и ходить трудно.
Он повернулся к ребятам:
– Замерзли? А мы сейчас костерок разожгем, погреемся. Ну-ка, собирайте сушняк!
Через полчаса на поляне жарко горел костер. Сухо потрескивали сучья, пахучий дымок белым столбом поднимался к небу. Андрей и Рома согрелись, отодвинулись от костра.
Кони походили, пофыркали, стали нехотя подбирать палые листья, шевеля их мягкой подвижной губой.
– Так-то, голубы мои, – глядя на огонь, сказал дед Силыч, – каждая живая тварь все чисто понимает, только сказать не может. Вот возьмите, к примеру, эти конячата или же ваша Кузя. Встрелись они на вашей дорожке, ласку от вас получили и от разу вроде породнились с вами. Ить у них все устроено аккурат так же, как и у вас: и печенка работает, и сердце стукает, и кровь течет по жилам. Ежели у них боль какая, они стонут и даже плачут, ежели радость – смеяться можут, это по ихним глазам видать. Так же они и деток родят, все равно как и люди, так же трудную свою службу справляют, а когда смерть приходит, помирают, однако, как и мы…
– А мой Жан приведет лошат? – спросил Ромка, заглядывая деду в глаза.
– Дурачок ты, Роман, – засмеялся Силыч. – Ить твой Жан мерин, жеребец холощеный, а для рождения лошат матка требуется, кобылица…
Лежа на отцовской стеганке, Андрей вдыхал запах коры, дымка, солоноватого конского пота, вслушивался в то, что говорил дед Силыч, и сам не мог понять: отчего все кругом так хорошо, почему хочется валяться на прожженной, пропахшей гарью телогрейке, хочется смотреть, как в сизом, совсем близком небе, свиваясь в темные клочья, набухают влагой, медленно плывут куда-то по-весеннему низкие облака? Он лежал, шевелил хворостиной обгорелые сучья в костре, переворачивался на живот и украдкой, чтоб не видели дед и Ромка, жадно принюхивался, как пахнет сырая, еще не отмякшая, белеющая множеством корешков земля.
– А ты, Андрюха, чего землю носом роешь? – усмехнулся дед Силыч. – Земля, она, голуба моя, тоже живая. Правда, правда! Она ить и воду пьет, и родит, и спать на зиму ложится, а весной обратно просыпается…
Кроме деда и ставровских ребят в лес водили коней многие огнищане – Николай Комлев, дядя Лука, Павел Терпужный, Кондрат Лубяной. Они часто сходились где-нибудь на поляне, сгребали кучи листьев, расстилали армяки и полушубки и, усевшись поудобнее, заводили разговор о разных делах: о недавней войне, о земле, о трудном времени.
А время действительно подходило трудное. Чем теплее пригревало мартовское солнце, чем ближе к весне подходили дни, тем беспощаднее и острее давал себя знать голод.
На огнищанском кладбище каждую неделю кого-нибудь хоронили. Из Пустополья приезжал одряхлевший, желтый, как свеча, поп Никанор. После прошлогоднего ранения у него плохо двигалась правая рука. Он судорожно махал погасшим кадилом, угрюмо читал молитвы и уезжал, не сказав никому ни слова.
Зато отец Ипполит никогда не пропускал случая поговорить с людьми. Стоя над гробом, он вдруг поворачивался к толпе и ронял как бы невзначай:
– Вот… сбывается все, что сказано в писании… Забыли небось? А ведь в писании писано: «И стал я на песке морском и увидел выходящего из моря зверя. И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана была ему власть». Слышите? И дальше сказано, что зверь имеет рог и начертание на правой руке…
Ипполит горестно смотрел на посинелое лицо мертвеца, вслушивался в бабий вой и говорил, картинно подняв руку:
– Разве не сбылось это все? Вышел на нас зверь, и рог у него на суконной шапке, а начертание на рукаве – багряная звезда. Вы сами видите, богохулен этот зверь, и власть ему дана, и губит он голодом всех христиан…
Бабы плакали, целовали отцу Ипполиту пахнущую душистым мылом руку и расходились по домам, уныло опустив закутанные платками головы.
– Правильно поп говорит, все пропадем, – всхлипывали они.
В ночь под благовещенье, двадцать пятого марта, в Огнищанке произошел случай, который чуть не стоил жизни председателю сельсовета Длугачу. Виною всему была старая Шабриха, жена многодетного бедняка Евтихия Ивановича Шаброва.
Евтихий Шабров жил в низкой, длинной, как сарай, избенке. Старший сын Шабровых, Петр, только недавно вернулся из армии, спутался с гулящей соседской девкой Даркой и ушел с нею в деревню Калинкино. Средние дочки-подростки, Лизавета и Васка, помогали по хозяйству, а четверо малых детей невылазно сидели на печи.
В доме хозяйничала Шабриха, изнуренная трудной жизнью, злая баба. Высокая, сгорбленная, с тонкими, как палки, ногами, она целый день возилась то в избе, то в подворье, сердито покрикивала на безответного мужа, смертным боем избивала детей и никогда ни с кем из огнищан не говорила ни слова. Если ей случалось встретить кого-нибудь на улице, она закрывала платком бескровные, плотно сжатые губы и отворачивалась.
Огнищанские старухи в один голос говорили, что Шабриха ведьмует, что она все может – накликать на человека порчу, отнять у коровы молоко, сглазить младенца.
Эта самая Шабриха, когда у нее в один день померли двое меньших мальчиков, затеяла страшную историю. Вечером под благовещенье она ходила по дворам, вызывала к воротам старух и бормотала угрюмо:
– Надо обпахать деревню… Запречь в плуг беременную бабу и на ней обпахать. Иначе подохнем… Я знаю… Мне видение было…
Старухи плакали, шушукались, всплескивали руками, бегали по избам, что-то готовили.
В эту ночь почти все мужики ушли в лес с конями. Снег уже стаял, и земля лежала черная от влаги, вязкая и холодная. С вечера над прудом взошла красная луна, но потом из-за леса подул ветер, и по звездному небу загуляли темные обрывки туч.
Дед Силыч с Андрюшей Ставровым пасли своих меринов на ближнем краю леса. Ромка на этот раз остался дома. Андрей, прижавшись к Силычу, сладко спал под теплым дедовым армяком. Неподалеку в гущине монотонно пофыркивали кони.
Вдруг Андрею показалось, что где-то очень далеко зазвучал и растаял слабый, дребезжащий звук. Он толкнул локтем Силыча:
– Деда! Что это?
Силыч зевнул, скинул с себя армяк, прислушался. В деревне кто-то яростно бил по жести. Сквозь голые ветви дубков видно стало, как возле Огнищанки, на выгоне, замельтешили огни.
– Что за нечистый дух? – протер глаза Силыч. – Чего там стряслось? Может, пожар? А тут, как на грех, все мужики далеко ушли. Чего ж нам делать, Андрюха?
Он вскочил, растерянно затянул ремешок на штанах.
– Давай-ка побежим, поглядим, чего там деется. Кони никуда не уйдут, а мы мигом назад.
Сунув тяжелый армяк под кусты, они побежали в деревню. За ними кинулась встревоженная собака.
Добежав до кладбища, дед Силыч и Андрей остановились как вкопанные.
Мимо кладбища, освещенная конопляными факелами, с вилами и косами медленно двигалась толпа огнищанских баб. В середине глухо гудевшей толпы, просунув голову в хомут, наклонясь вперед и волоча за собой плуг, шла голая Матрена Кущина, жена уехавшего в лес Петра. Волосы ее растрепались, закрыли лицо, одна рука сжимала ременную постромку, а другая, бессильно опущенная, моталась, как неживая. Матрена была беременна, на шестом месяце, ее выпуклый живот жутко розовел, из-под хомута выпирали тугие, тяжелые груди. Четыре худые женщины, припряженные с боков, по две с каждой стороны, помогали Матрене тащить плуг. Одна, в разорванной кофте, простоволосая, придерживала плуг за чепигу и пригоршнями бросала в борозду зерно. Остальные бежали вприпрыжку, колотили кулаками в тазы, в ведра, в облупленные чугуны, размахивали зажженной конопляной куделью, хлопали кнутами.
Сзади всех, семеня босыми ногами по темной нити борозды, шла старая Шабриха. Задрав голову, обратив к небу залитые слезами глаза, она сипло, натужно подвывала:
– На крутой горе высоко-ой кипят котлы кипучие… В тоих котлах кипучи-их… горит огнем негасимым… всяк живот поднебесный…
Шабриха спотыкалась, тонкими руками ловила воздух, в груди у нее клокотало, хрипело, а из открытого рта вырывался всхлипывающий вой:
– Вокруг котлов кипучи-их стоят старцы старые… Поют старцы старые… про живот, про смерть, про весь род человечий…
Женщины с плугом медленно прошли мимо кладбища, и следом за ними по затоптанным бурьянам потянулась еле заметная в темноте кривая борозда.
– Чего это они? Побесились? – испуганно зашептал дед Силыч.
Андрей окаменел возле кладбищенского плетня. Перед его глазами, освещенная огнями, все еще стояла страшная, пугающе-прекрасная фигура запряженной в плуг Матрены. Впервые в жизни он так близко увидел голую женщину, ее живот, плечи, ноги. Он слышал истошные крики, хлопанье кнутов, нудное дребезжанье ведер, и ему захотелось кинуться в воющую толпу, припасть к Матрене, снять с ее шеи тяжелый хомут и, плача от гнева, бежать с ней куда-нибудь в лес, подальше от этих криков и грохота.
Когда женщины повернули от кладбища к деревне, к ним подбежал полураздетый Илья Длугач. Он остановился, поднял руки и закричал:
– Стойте! Куда ж это вы? Очумели? Стойте, вам говорят!
Он кинулся на толпу, попытался остановить передних, отшвырнул кого-то в сторону. Вдруг среди стуков, сопения и возни раздался пронзительный женский вой:
– А-ааа! Вот он самый, зверь рогатый! Бе-ей его!
Среди пляшущих огней мелькнули косы, вилы, топоры.
Длугач метнулся назад, сбил кого-то с ног и, преследуемый ревущей, осатанелой толпой женщин, побежал в деревню.
К утру все стихло. Вокруг Огнищанки, от пруда до рауховского парка, через старые огороды и лощинки, по скату холма, опоясывая избы замкнутым кругом, чернела неглубокая борозда.
– Ноне через эту борозду до нас не пройдет ни смерть, ни мор, ни голод, – облегченно вздохнула старая Шабриха.
На заре из леса вернулся с лошадьми Петр Кущин. Ему рассказали обо всем, что произошло ночью, и он смертным боем избил Матрену. Илья Длугач попробовал поговорить с женщинами, но они, завидев его, надвигали на глаза платки и отворачивались.
3
В просторном бревенчатом бараке тускло светит подвешенный к потолку керосиновый фонарь. На стенах барака вытертые до блеска пилы, в углу свалены грудой тяжелые топоры, ломы, лопаты. На широких деревянных нарах тощие, залежанные матрацы, а под матрацами русские и австрийские винтовки, немецкие карабины, казачьи клинки, брезентовые подсумки с патронами.
Вокруг барака, на крутых склонах гор, чернеет непроходимый лес, а в заваленной снегом лесной чащобе вырыты низкие, дымные землянки. В землянках вповалку спят, ворочаются наморенные казаки.
В офицерском бараке тоже дымно и темно. Но тут от стены до стены протянулся стол, в углу стоит самодельный жестяной умывальник, рядом вешалка, на которой висят шинели, плащи, стеганки, а слева сложенная из дикого камня печка.
Сидевший у печки человек в защитном френче зевнул, подошел к нарам:
– Не спишь, Максим?
– Какой там, к черту, сон! – глухо отозвался с головой накрытый шинелью Максим Селищев. – В боку лемит – сил нет. Должно быть, простыл я давеча. Надо бы спирта с перцем хлебнуть, да где его возьмешь?
Он откинул с худого смуглого лица полу шинели.
– А ты, Гурий, чего не ложишься?
Высокий Гурий Крайнов почесал густо заросшую светлыми волосами грудь, стиснул большие губы, зашагал по бараку.
– Не спится мне, Максим. Осточертело все, тошно глядеть на этот дурацкий лес, на каторжную работу, на всю нашу вшивую казару. [5]5
Казара – пренебрежительное прозвище донских казаков.
[Закрыть]На кой мне ляд братушки болгары и их лесные промыслы? На Лемносе и то веселее было, там хоть подобие армии оставалось – форма, поверки, звания. А тут казаки превратились в батраков-лесорубов.
– Мы ведь сохранили оружие, – сказал Максим, зевая.
– А что толку? – отмахнулся Крайнов. – Ходишь по просеке и оглядываешься, как бы тебе какой-нибудь казачок не всадил пулю в спину, как есаулу Самсонову… Нет, братец мой, благодарю покорно! Пройти всю германскую и гражданскую, а потом сковырнуться от пули нашего раздорского или кочетовского [6]6
Раздорская, Кочетовская – казачьи станицы на нижнем Дону.
[Закрыть]обормота не очень заманчиво. Будь они прокляты!
– Что ж ты думаешь делать? – равнодушно спросил Максим.
Крайнов скинул с плеч засаленные от пота подтяжки, присел на нары, наклонился к Максиму:
– Думка у меня такая: послать к чертовой матери эти болгарские леса и мотнуться в Сербию. В пограничной страже служат кавалеристы нашего генерала Барбовича, они любого пропустят за бутылку ракии. [7]7
Ракия – болгарская водка.
[Закрыть]
– Ну а в Сербии что ты будешь делать?
– В Сербии, братец мой, дело найдется, – оживился Крайнов. – Там поселился наш верховный, он, говорят, что-то готовит. Во всяком случае, у него можно получить стоящую работу.
Максим вздохнул:
– Ложись спать, Крайнов, завтра рано вставать…
Он повернулся на бок, прикрыл голову шинелью, долго слушал, как по бараку шагает есаул Крайнов, и невеселые, тягучие, как смола, мысли стали одолевать его. «Пусть делает что хочет, – подумал он о Крайнове, – все равно один конец. Видно, наши косточки тут погниют…»
После трехмесячного пребывания на острове Лемнос, где на сыпучих песках и на красной глине покатых холмов осталось много казачьих могил, сложенных из дикого камня, бывший хорунжий Гундоровского полка Максим Селищев вместе со всеми донцами попал в Болгарию. Болгарское правительство согласилось принять эмигрантов-белогвардейцев с одним условием – чтобы они разоружились, распустили войсковые соединения и жили на положении «свободных беженцев». Эти условия были приняты, но белогвардейские части припрятали винтовки и пулеметы и под видом «рабочих команд» сохранили роты, эскадроны и даже полки. Правительство смотрело на все это сквозь пальцы, полагая, что «белые руснаки» помогут ему в борьбе против коммунистов.
В Великом Тырнове разместился штаб генерала Кутепова. Сам генерал снял в тырновском предместье маленькую дачу, но в городе, на стене дома № 701 по улице Девятнадцатого февраля, приказал в назидание солдатам и казакам прибить вывеску на французском языке: «Tribunal militair du 1-er corps de l’armée Russe». [8]8
Военный суд 1-го корпуса Русской армии.
[Закрыть]Этот «tribunal militair» приговаривал к расстрелу любого «добровольца», осмелившегося покинуть официально не существовавшую армию.
В Севлиеве расположился со своим Дроздовским полком двадцатисемилетний генерал Туркул, недавний юнкер, человек сатанинской отваги, жестокости и наглости. Он держал с собой «безрукого черта», генерала Манштейна, который помогал ему устраивать в Севлиеве дикие оргии.
Полуголодные солдаты и казаки разбредались по Болгарии в поисках куска хлеба. Они работали на угольных шахтах Перника, строили шоссе в Татар-Пазарджике, рубили лес в Балканских горах близ селений Гебеш и Джефер, обрабатывали свекловичные плантации в Дольней Ореховице. Они мотались по нищенским болгарским околиям, одетые в мундиры и френчи всех армий мира, озлобленные, пьяные, плачущие горькими слезами странников-попрошаек.
И все же донской атаман генерал-лейтенант Африкан Богаевский держал казаков в узде, вылавливал и расстреливал бегунов, под видом рабочих артелей посылал на лесные промыслы целые эскадроны. Он разослал по полкам секретный приказ, в котором писал:
«Невзирая на все невзгоды и тяжелые испытания, русская армия, в состав которой неразрывно входит Донской корпус, сохранила свои кадры. Когда Россия призовет к исполнению святого долга, в ее стальные ряды вольются все, кому дороги честь и свобода родины, все, которые с оружием в руках готовы идти на ее защиту. Поэтому приказываю немедленно произвести регистрацию всех военнослужащих и списки их направить мне».
Африкан Богаевский, сидя в комфортабельной квартире, болтал о родине, свободе, чести, то есть произносил самые высокие по смыслу слова, но те, к которым он с ними обращался, перестали верить атаману, потому что главным для них было добыть пищу, постирать белье и вернуться к покинутым в России семьям.
– Нехай господин атаман сам воюет, – хмуро говорили казаки, – а мы нынче и без него обойдемся…
– Он нам хлеба не даст…
– И детишков наших не воспитает.
– Пущай он повесится на осине вместе с атаманшей…
Так думали казаки-станичники, так думал и хорунжий Максим Селищев. Каждое утро он делал одно и то же: поднимал в землянках недовольных казаков, вместе с ними выпивал кружку заправленного свекольным соком кипятку, съедал черствый огрызок кукурузной лепешки и уводил взвод в лес, на делянку. Максим не отказывался от работы, как другие офицеры-гундоровцы. Он сам брал пилу, звал своего напарника, старого усть-медведицкого казака Никиту Шитова, и до вечера пилил с ним толстые, неподатливые ели и сосны.
Вокруг неумолчно стучали топоры, вжикали пилы. На затоптанный снег падали сырые, пахнущие смолой опилки. На полянах дымились костры, в них потрескивала, сгорала зеленая хвоя. Максим закрывал глаза, всей грудью вдыхал горьковатый смолистый запах и вспоминал о рождественской елке, о детстве, о далекой придонской станице, милой и отныне недоступной.
– Ну что, Шитов, – спрашивал он молчаливого урядника, – не скучаешь по станице?
Шитов вытирал ладонью пот, гладил рукой рыжеватую с проседью бороду и вздыхал, как запаленный конь.
– Как же, Максим Мартыныч, не скучать? – угрюмо говорил он. – Известное дело, скучаю. Ить она у меня одна, Усть-Медведицкая станица. Там ить баба осталась, дочка, там родители схоронены…
– Ничего, Арефьич, – ронял Максим, – ты-то, может, и увидишь когда-нибудь свою станицу, а вот я – никогда.
– Это отчего?
– Ну как же… Ты простой казак, тебя красные простят, а я офицер, хорунжий. Куда мне? Сразу скажут: «Золотопогонная сволочь, контра, палач…»
– Да ить ты, Мартыныч, ни в каких карателях не состоял, – резонно замечал Шитов, – чего ж тебя палачом именовать? Обратно же, и казаки поручительство за тебя дадут. Ты ить ни разу никого не ударил, не обидел, работаешь с простым народом…
Максим посматривал на суровое, каменное лицо старика, спрашивал с дрожью в голосе:
– А что, Шитов, казаки наши небось собираются до дому, только про это, должно быть, и думают?
– Так точно, Максим Мартыныч, – признавался Шитов, – казаки думку имеют вернуться. Есть, известно, такие, которые боятся красных, а мы про Дон день и ночь гадаем. Нам без земли и без родни невозможно…
Так думали казаки. Они писали домой письма, месяцами ждали ответа, тихо и упорно говорили о возвращении.
Иначе вели себя офицеры. Вечером, после работы, собираясь в бараке, они заводили бесконечный разговор о близком походе на Россию. Особенно горячился при этом одностаничник Селищева командир третьей сотни Гурий Крайнов. Грубоватый, резкий, он бегал по бараку, кричал притихшим товарищам:
– Вы трусы, холопы! Вам бы только бабу под бок, канарейку и гитару. Смотреть на вас тошно! Красные нахлестали вам морды, и вы заскулили, стали погоны сбрасывать, на работу пошли, как самые завалящие батраки…
– Ты там полегче на поворотах, – увещевал Крайнова лысоватый сотник Юганов. – Не забывай, что перед тобой офицеры, а не шпана!
Крайнов багровел.
– Офицеры! Дерьмо вы, а не офицеры! В лес попрятались, рабочими стали. Вот генерал Покровский собирал охотников для десанта в Совдепию – хоть один из вас пошел? Ни один. Я не мог идти, потому что меня тиф корежил, а вы почему в кусты полезли?
– А ты иди сейчас, – усмехался Максим. – Покровский еще не начал свою операцию. Он все к моторной яхте приценивается и команду набирает. У тебя время еще есть.
Крайнов сердито махал рукой:
– Нет, братцы, теперь я иное задумал. Ну его к черту, Покровского, у него масштабы не те. Допустим, высадится он в Одессе или Новороссийске, перережет десяток большевиков и умотает сюда, в Болгарию. Какой из этого толк?
Он яростно швырял на нары френч и оглядывался на дверь.
– Тут другое намечается. Я получил письмо из Сербии. Молодой сербский король Александр не случайно пригрел в Белграде эмигрантов. Он ведь родственник нашего покойного Николая, воспитывался в Петербурге.
– Ну и что?
– Теперь Александр мечтает о русском троне. – Крайнов понижал голос до шепота: – Он сговаривается с Врангелем о походе. Мне писал один друг по фронту: вали, говорит, Гурий, к нам, мы с Врангелем не пропадем…
Офицеры посмеивались, недоверчиво покачивали головами, говорили о генералах, о России, о водке и женщинах, но никто не выражал желания отправиться с Крайновым в Сербию.
– Твой Врангель балда! – вспылил однажды Максим, – Уж если он просадил Крым, имея огромную армию, то с кучкой пьяных бездельников и подавно ничего не сделает. Все это пустая болтовня…
К полночи в бараке становилось тихо. В печке потрескивали дрова, под потолком, в сизом облаке табачного дыма, тускло светился фонарь. Стоял крепкий, как спирт, запах мужского пота, влажных портянок, немытого тела. Максим долго ворочался, думая о Марине, о станице, вспоминал обидные слова Крайнова. «Нет, – думал он, – старый Шитов прав, надо собираться домой, хватит! А Крайнов? Что ж, Крайнов по-своему тоже прав. У него ненависть к большевикам, у меня ее нет. Зачем мне Врангель? Пусть Крайнов идет к Врангелю, а мне пора домой, в станицу…»
Он думал так, и вместе с тем страх леденил его грудь, черной кошкой скреб сердце, шептал на ухо: «Иди, иди! А чекисты свяжут тебя, увезут в поле и шлепнут, как бешеную собаку. Если тебе этого хочется – иди…»
Лежавший рядом с Максимом Крайнов тоже мучился бессонницей. Но он думал не о России, не о жене, которую оставил в далекой Кочетовской, не о друзьях. Его беспокоило другое: как пробраться в Сербию, увидеть Врангеля и сразу попасть в привычную с детства обстановку полковой жизни? Есаул Крайнов искренне верил в свое высокое назначение и считал, что никто другой не сумеет помочь Врангелю начать большую игру, в которой снова будут боевой азарт, свобода, вино – все, к чему привык и что больше всего на свете любил молодой есаул.
С мыслью о Врангеле Крайнов засыпал…
Барон Врангель действительно готовился, но совсем не к тому, о чем мечтал в лесном бараке незнакомый ему есаул.
Потеряв армию, Врангель поселился в Топчидере, дачном пригороде Белграда, где приобрел похожую на дворец виллу. Генерал мог не стеснять себя – в руках у него оказались неисчерпаемые средства.
Еще в 1917 году в кубанский город Ейск была эвакуирована петроградская ссудо-сберегательная касса. Сокровища этой кассы – золото, серебро, хрусталь, картины – по приказанию Деникина увезли из Ейска в югославский порт Катарро. Тут ценности поступили в распоряжение бежавшего в Сербию барона Петра Николаевича Врангеля. Барон решил распродать все эти ценности – от золотых иконных риз до серебра Петроградского монетного двора.
Маклерами были барон Тизенгаузен и князь Долгоруков. Они быстро нашли покупателей. Англичане купили семьдесят ящиков серебра по пятнадцать пудов каждый, а богатые американцы решили приобрести основные ценности. Но, боясь огласки, предупредили Врангеля:
– Все драгоценные изделия надо обратить в лом, чтобы не осталось никаких следов.
– Хорошо, – сказал барон, – мы все превратим в лом.
Для этой секретной «работы» Врангель пригласил сорок строго проверенных офицеров, и они трудились два месяца – ломали золотые часы, сплющивали топорами кофейники, портсигары, вазы, подносы, гнули клещами ножи и ложки, вынимали из иконных риз изумруды и рубины, разбивали молотами похоронные венки. Американский пароход увез из Катарро в Нью-Йорк семьсот ящиков. Барон Врангель получил за это пятьдесят миллионов франков и начал исподволь осуществлять свой тайный план.
Топчидерская дача Врангеля стала центром секретной деятельности русских белогвардейцев. Тут проводили ежедневные совещания ближайшие помощники «верховного главнокомандующего» – ведающие врангелевской контрразведкой генералы Климович и Глобачев, полковники из контрразведки Рязанов, Тарасевич, Кашкин. Сюда приезжали Кутепов, Богаевский, Улагай, Покровский, Туркул.
На этой скрытой от людских взоров даче была организована террористическая группа «Белая рука», перед которой Врангель поставил цель уничтожать деятелей Советского государства. Генерал Улагай создал тут «отряд 69» – банду отпетых авантюристов – для «наиболее важных операций», то есть для убийств, диверсий, поджогов, провокаций.
Сюда, на топчидерскую дачу, протянулись нити из Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка, Харбина. Здесь знали всё: чем закончился съезд монархистов в Рейхенгалле и с какой лекцией выступил профессор Милюков, приглашенный для антибольшевистских докладов в Америку; чем занимается в мюнхенском имении майора Кохенгаузена донской генерал Краснов и за что китайцы посадили в тюрьму сибирского атамана Бориса Анненкова; здесь были в курсе сложной, скрытой возни на всех политических задворках Европы, Азии и Америки.
Время от времени «верховный главнокомандующий» назначал приемы. В большой зал топчидерской дачи съезжались бывшие сенаторы, генералы, фрейлины, царские дипломаты. Престарелый митрополит Антоний у раскладного алтаря служил панихиду по убиенному российскому самодержцу и всем членам царского дома, павшим от руки «крамольников».
Перед панихидой стройный ротмистр-адъютант распахивал тяжелую внутреннюю дверь и возглашал, мягко грассируя:
– Его высокопревосходительство!
Барон Врангель входил в зал в белой черкеске с золотыми газырями, с малиновыми отворотами на рукавах, высокий, молчаливый, недоступный. Чуть позванивая шпорами, он становился впереди и задумчиво опускал голову с сияющим пробором. Лицо у него было длинное, строгое, с беспощадными темными глазами и резким, оттененным усами ртом.
– Бог мой, какой рыцарь! – шептали дамы, посматривая на статную фигуру «верховного».
– Он поведет нас и победит…
– Он спасет бедную, заблудшую Россию…
Истово воздевая руки, молился митрополит Антоний, изящно кланялись и крестились дамы, шептали молитвы одетые в мундиры и фраки старики, и всем им казалось, что благоухающий духами человек в белой черкеске только скажет слово – и сразу вернется доброе старое время: повалятся на колени покорные русские мужики, молча поплетутся в тюрьмы революционные рабочие, исчезнет Ленин…
На банкете Врангель поднимал наполненный шампанским хрустальный бокал с императорским вензелем и говорил резким голосом:
– Верьте, господа! Верьте в то, что распятая большевиками Россия будет снята с креста. Так будет, господа, ибо светлое знамя белого движения держат чистые руки…
А после банкета, когда расходились по домам подвыпившие гости, Врангель уединялся в кабинете и диктовал почтительно изогнувшемуся генералу Климовичу:
– Пишите, генерал: «Ввиду того, что советские представители приглашены на конференцию в Геную… у нас появилась возможность… ликвидировать видных большевистских деятелей – Чичерина, Воровского, Литвинова, Красина и других… Соответственно с прилагаемым списком…»