Текст книги "Сотворение мира.Книга первая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
– На нас до этого года смотрели как на зачумленных, – задумчиво говорил он, – а сейчас дело иначе поворачивается. Правда, неурожай и голод опять развязали язык капиталистам. Они ждут нашей гибели и поэтому не торопятся заключать договоры…
– Неужели в мире нет честных людей, которые могли бы помочь России в таком несчастье? – волнуясь, спросила Марина.
– В мире, конечно, много честных людей, но они не имеют власти. Вы знаете, сколько времени честные люди уговаривают капиталистов: «Помогите России, помогите России!» А толк какой? Мы получаем только то, что собирают рабочие. А буржуи ждут, когда мы подохнем с голоду…
Александр застучал пальцами по столу. Перед его глазами встали переполненные беженцами вокзалы в голодающих губерниях, толпы черных от угольной пыли детей на перронах, санитарные носилки, на которых куда-то уносили метавшихся в тифозном бреду…
В Огнищанке Александр пробыл только шесть дней. За это время он успел сблизиться с Мариной. Вначале у него была обычная человеческая жалость к ней – он понимал, что жизнь Марины разбита, – а потом вдруг почувствовал, что его влечет к этой маленькой женщине нечто большее, чем жалость, ему хотелось подольше оставаться с ней наедине, слушать ее голос, касаться ее руки. Он испугался этого, стал сдерживать себя и всю свою внезапно нахлынувшую нежность перенес на Таю, семилетнюю дочку Марины.
Тая была тонкая, гибкая, как вербовая лозинка, девочка с мягкими каштановыми волосами и темными влажными глазами. Когда-то она упала с лестницы, на переносице у нее остался едва заметный шрам, и это немного портило ее подвижное смуглое лицо. Она побаивалась малознакомого Александра, дичилась, угрюмо встречала его ласки и однажды сказала ему:
– Вы меня не трогайте. Я люблю своего папу, а вас никогда не полюблю, даже если мама…
– Что? – насупясь, спросил Александр.
– Ничего! – отрезала Тая. – Вы сами знаете что…
Как-то вечером Александр осторожно спросил у невестки:
– А что, Максим так ничего и не пишет?
– Нет, – покачала головой Настасья Мартыновна. – Максим как в воду канул. Погиб, конечно. Если бы жив был, давно написал бы. Так и пропал человек.
Глядя на сугробы снега за окном, Александр спросил тихо:
– Что ж Марина думает делать?
– Не знаю, Саша. Кажется, собирается на курсы идти, учительницей хочет стать.
– А как же Тая?
– Тая поживет у нас, а потом она ее заберет…
Александр ничего не сказал. Весь день он ходил, тихонько насвистывая, по комнате, играл с детьми, гулял в парке, а вечером подморгнул Андрею:
– Зажигай фонарь, Андрюха, полезем поймаем твоего голубя.
– Что вы придумали, Саша! – испугалась Марина. – Там ведь очень высоко, а лестницы нет, еще сорветесь.
– Ничего, мы осторожно, – улыбаясь, заверил Александр. – Пойдем, Андрюха.
Они ушли, а через полчаса вернулись мокрые, грязные, в пыли, в темных пасмах паутины, но веселые и возбужденные. Андрей прижимал к груди крупного сизого голубя. Шея голубя мерцала зеленым и малиновым отливом, обращенные к свечке испуганные глаза то и дело прикрывались тоненькой пленкой.
– Вот! – торжественно объявил Андрей. – Под самой крышей поймали, чуть не сорвались оба. Теперь мы почистим голубятню, устроим ему гнездо, пусть сидит. А весной к нему прилетит голубка…
Александр, проводя испачканной пятерней по волосам, улыбался, и Марина ему сказала:
– Умойтесь, Саша. Давайте я вам полью.
За день до отъезда Александр долго лежал на топчане, потом поднялся, постоял у окна, подозвал Ромку и прошептал, теребя его за ухо:
– Ромашка! Пойди к тете Марине – она у себя в комнатке – и скажи ей так: дядя Саша, мол, просит, чтобы вы оделись потеплее и вышли на минутку к воротам…
Выслушав Ромку, Марина покраснела, бросила платьишко Таи, которое чинила, засуетилась, разыскивая чулки и подвязки. «Боже мой, – думала она, – что ж это такое и для чего это все?… Может, Максим жив… Тайка все понимает… Что я ей скажу?»
Она накинула шубейку, поспешно повязалась платком, сунула ноги в валенки и, ступая на цыпочках, через амбулаторию выскочила во двор.
Вечерело. На высокие сугробы снега легли тени. В парке, умащиваясь на ночь, кричали вороны. Похожие на черные тряпки, они взлетали над березами и с пронзительным карканьем, хлопая крыльями, опускались на темнеющие в вышине гнезда. Через улицу, в соседском дворе, жалобно мычала голодная корова. Увязая в сугробах, прошла старуха с вязанкой хвороста на спине. Мороз немного обмяк, и над снегом тянулся свежий запах влаги.
Марина стояла у ворот, кутаясь в платок, неподвижная, маленькая и жалкая. Александр подошел, осторожно взял ее за руку:
– Пойдемте походим…
Они спустились на дорогу, медленно побрели по улице я вышли на край деревни, к кладбищу.
Стояла нерушимая тишина. На белых холмиках темнели деревянные кресты. На высокой, испещренной пятнами навоза гребле застыли покрытые инеем вербы.
Александр посмотрел на бревенчатый крест на могиле отца, тронул рукой глухо звякнувшее железное кольцо.
– Я мало жил с отцом, – задумчиво сказал Александр. – Он был крутой и тяжелый человек. Митя в него пошел, такой же норовистый.
Он глянул на Марину, ласково коснулся ладонью ее шубейки:
– Вам нелегко будет с ними. Настя – неплохая женщина, по Дмитрий больно горяч, совсем бешеный бывает. Человек он порядочный, честный, до жизни цепкий, семью в обиду не даст, но с ним очень трудно…
Марина теребила конец платка, избегая встретиться взглядом с Александром, и, отворачиваясь, смотрела в сторону.
– Я скоро уеду, Саша, – сказала она, – не могу же я на хлебах сидеть у Дмитрия Даниловича. Надо свою дорогу искать. Пойду на учительские курсы, буду в школе работать, проживу как-нибудь.
Они вышли с кладбища, постояли у обрыва. Над лесом вставала большая красноватая луна, и на льду пруда заискрились ее холодные острые отсветы.
– Вот что, Марина, – сказал Александр, – если вам будет очень плохо… знаете, бывают такие трудные минуты… вспомните, что есть на свете один человек, который… это самое… который, кажется…
– Пойдемте домой, – тихо попросила Марина.
Уже перед самым двором она на секунду остановилась и заглянула Александру в глаза:
– Я ведь еще не жила, Саша. В семнадцать лет вышла замуж, помню, что был у меня муж и что его зовут Максим Селищев. А какой он, как говорит, как смеется, я уже забыла, потому что не видела его семь лет. Мы с ним мало жили вместе, а Тайка только по карточке его знает…
Она помолчала, тронула Александра за рукав:
– То, что вы сказали, я не забуду. Спасибо вам, Саша. Вы очень, очень хороший…
На следующий день Александр уехал. Его провожали до ворот. Он поцеловал всех, сел в сани, размотал башлык и крикнул Андрею:
– Береги голубя, Андрюха, и не реви! Весной приеду, разведем с тобой целую стаю, самых красивых, белых.
В эту ночь Андрей не спал. Прижимаясь к Ромкиному горячему плечу, он думал о сизом голубе, о его малиновой с прозеленью сверкающей шее, о том дне, когда одинокий голубь приманит белую голубку, и будет светить солнце, и зазеленеет трава, и легкие голуби, ладно похлопывая крыльями, слетят с голубятни и поднимутся высоко-высоко в ясное, глубокой синевы весеннее небо.
5
Ленин, партия, народ делали все возможное, чтобы вырвать из лап смерти голодную, разоренную, раскинутую на десятки тысяч верст, засыпанную снегами страну. Мало сказать, что Ленин, партия и народ делали для этого все возможное. Они сделали и то невозможное, нечеловечески трудное, чего не делал до них никогда и никто.
Тысячами разъезжались по селам и деревням мобилизованные партией коммунисты. В солдатских шинелишках, в потертых кожаных куртках, в замасленных рабочих картузах и шапчонках пробирались эти самоотверженные люди сквозь снега и метели.
В деревнях они вели за собой батраков, крестьянок, деревенских комсомольцев. Они вытаскивали из потайных ям захороненное кулаками зерно, раздавали его беднякам. Они просили, требовали не убивать скот, а их самих убивали кулаки, убивали подло, свирепо, из-за угла.
В яростные морозы птицы замерзали на лету, железо примерзало к рукам, холодное солнце было обведено багряным кругом, а организованные большевиками рабочие по кирпичику восстанавливали разрушенные заводы; шахтеры, затянув ремнями ввалившиеся животы, рубили и подавали наверх лед из затопленных шахт; уходили в леса тысячи бледных, слабых от недоедания девчат-комсомолок и там, по пояс проваливаясь в глубокие сугробы, ожесточенно пилили столетние деревья, чтобы согреть страну.
Ленин видел дальше всех, он говорил:
– Как бы ни были тяжелы мучения переходного времени, бедствия, голод, разруха, мы духом не упадем и свое дело доведем до победного конца…
Люди совершали в этот год невиданные, величайшие подвиги, но зима, бездорожье и голод одолевали их.
В лесах рыскали конные и пешие банды зеленых. Отпетые, проспиртованные самогоном головорезы отбивали и сжигали эшелоны с хлебом, убивали по волостям коммунистов, грабили людей на больших дорогах.
Уже в десяти губерниях люди съели не только остатки зерна, по и все, что можно было съесть, – коней, коров, собак, кошек.
По всем столицам Европы разъезжал терзаемый жалостью к людям, угнетенный душевной болью знаменитый полярный путешественник Фритьоф Нансен. Он выступал на многолюдной ассамблее Лиги Наций. Его слушали чисто выбритые, розовощекие господа в щегольских сюртуках, в смокингах, в аккуратно разглаженных фраках. Загорелый, седой, обожженный северными ветрами, он говорил с высокой кафедры:
– Двадцать миллионов русских голодают… Для их спасения нужно пятьдесят миллионов рублей – это только половина стоимости одного военного корабля. Неужели мы все останемся равнодушными к такому человеческому бедствию?
Господа во фраках молчали.
Светлые глаза Нансена темнели от гнева и горя, а голос хрипел:
– Урожай в Канаде так богат, что она одна сможет вывезти в три раза больше, чем нужно для прокормления голодающих в России. В Америке хлеб гниет, его некому продавать. В Аргентине топят хлебом паровозы, а в России двадцать миллионов людей умирают…
Господа переглядывались, улыбались краешком губ и… молчали.
Перед глазами Нансена вставали бескрайние снега севера, последний сухарь в слабеющей руке человека, и он, забыв корректность, кричал истуканам во фраках:
– Умоляю вас, если вы имеете хоть малейшее понятие о голоде и о страшных силах зимы, помогите умирающим русским!
Господа молчали.
И тогда он, великий человек, слабый, как дитя, в своем бессилии, согнувшись, сходил с кафедры и шептал, роняя слезы:
– Боже, боже! Вот люди, одержимые дьяволом. Пусть же на их совесть, на их души лягут миллионы умерших, пусть их самих заморозит зима!..
А зима брала свое, и уже над многими районами России была занесена коса смерти. Смерть гуляла и по хатам маленькой, затерянной среди степных холмов и перелесков Огнищанки. Каждый день кого-нибудь уносили на кладбище или хоронили прямо среди засыпанных инеем верб, в огородах, потому что идти далеко уже не было сил.
Амбулатория по-прежнему пустовала, но Дмитрию Даниловичу каждый день приходилось бродить по деревням, так как в каждой деревне валялись без помощи десятки тифозных. Они горячечно бредили, раскрывая сухие рты, рвали на себе одежду, обнажая изможденное, пестрое от сыпи тело.
Дмитрий Данилович переходил из одной избы в другую, обкладывал головы бредящих тряпками со льдом, смазывал их потрескавшиеся губы глицерином, растирал больных самогоном-первачом, который ему аккуратно после каждого обыска у самогонщиков доставлял в амбулаторию председатель сельсовета Илья Длугач.
Однажды Длугач прислал в амбулаторию нарочного с запиской, в которой просил, чтобы фельдшер немедленно явился к нему.
В этот день у Дмитрия Даниловича мучительно болели зубы, но он все же набросил тулупчик, треух и, прикрывая щеку барашковым воротником, поплелся к Длугачу.
Сельсовет помещался на отшибе, между Огнищанкой и Костиным Кутом, в большом доме бежавшего в Сибирь кулака Баглая. Со времени ухода Баглая – а он ушел со всей семьей в восемнадцатом году – никто его дом не ремонтировал. В холодных комнатах сельсовета гулял ветер, и только по углам, где стояли железные печурки, было тепло.
Илья Длугач встретил Дмитрия Даниловича на крыльце. Он нетерпеливо посасывал свой вишневый мундштучок и, видимо, чем-то был озабочен.
– Доброго здоровья, товарищ фершал! – издали закричал Илья. – Ну-ка, будь добренький, иди сюда да помоги мне разобраться в одном бесовом деле.
Он увлек Дмитрия Даниловича в дом и закричал дежурному:
– Дядя Лука, возьми на шкафчике ключ и отвори нам холодную!
Чернобородый молчаливый Лука, по прозвищу Сибирный, щелкнул ключом. Они все трое вошли в полутемную комнату, окно которой было наполовину забито жестью. В правом углу комнаты стоял разломанный плотницкий верстак, и на верстаке, в деревянном корыте для стирки, Дмитрий Данилович увидел мертвого грудного ребенка. Ребенок был прикрыт грязным полотенцем с вышитым красными нитками петухом.
– Вот, – растерянно мотнул головой Длугач, – мертвое дитё. И мать его у меня сидит, Степанида Хандина из деревни Калинкиной. Калинкинцы доказывают, что эта самая гражданка Хандина силком умертвила свое дитё. Надо, чтоб ты, товарищ фершал, сделал осмотр и написал свое заключение.
– А когда вам доставили труп? – спросил Дмитрий Данилович.
– Вчера вечером, – пояснил Длугач. – Сами же мужики доставили. Третьего дня, говорят, дитё было здоровое и никаких признаков болезни не подавало. А вчера утром Степанида была выпивши, вернулась до дому, и соседка ее слышала, как дитё крепко закричало, а Степанида выскочила из избы и зачала голосить, что, дескать, дитё кончилось.
Морщась от зубной боли, Дмитрий Данилович развернут полотенце, наклонился, бегло осмотрел худое тельце, взглянул на прикушенный беззубыми деснами, слегка припухший язык.
– Смерть наступила от удушения, – сказал он хмуро. – На теле никаких знаков нет. Скорее всего, ребенок удушен одеялом или подушкой. Если хотите уточнить, отправьте труп в волость, пусть вскроют.
– Вот же сучья кровь! – выругался Длугач.
Он подумал секунду, снова, как бык, мотнул головой и тронул Дмитрия Даниловича за плечо:
– Знаете что, товарищ фершал? Я сейчас при вас допрошу гражданку Хандину, а вы подтвердите то самое, что сейчас тут говорили.
– Но ведь я не имею права давать заключение в присутствии обвиняемой, – недовольно сказал Дмитрий Данилович, – здесь не суд, а я не эксперт.
Длугач насупился:
– Какой там, к бесу, эксперт! Просто надо на факте припереть эту сволочь до стенки, пускай признается, а то она все дурочку валяет, плачет да смешки строит.
– Ладно, пойдемте, – сказал Дмитрий Данилович.
В кабинете Длугача было холодно, но чисто. Между двумя окнами стоял накрытый кумачом стол, на нем школьная чернильница, пресс-папье и конторские счеты. Над столом висел неумело срисованный из газеты и раскрашенный акварелью портрет Ленина. Слева и справа от стола стояли две длинные деревянные скамьи, а на низком кухонном шкафчике лежала винтовка.
– Дядя Лука, заведи арестованную! – закричал Длугач.
В комнату, тихонько подталкиваемая Лукой, вошла женщина, повязанная обрывком клетчатой шали. Ей было лет тридцать, не больше, но голод и нужда уже надломили ее силы, притушили глаза, избороздили морщинами лицо.
– Присядь на лавку, Степанида, – не поднимая головы, сказал Длугач.
Простучав подкованными железом солдатскими сапогами, женщина послушно села на лавку. Рядом с пей присел дядя Лука с тонкой вербовой палочкой в руках.
– Где твой хозяин, Степанида? – спросил Длугач.
– Нету у меня хозяина, – равнодушно ответила женщина.
– А где ж он?
– Не знаю, угнали его прошлый год.
– Кто угнал? Белые? Красные?
Степанида тупо уставилась на председателя, тронула пальцами бахрому шальки.
– Откель я знаю, какие они? Приехали в деревню, пошли по избам и зачали мужиков, которые остались, угонять. Так и моего угнали.
Свернув цигарку, Длугач чиркнул медной, сделанной из патрона зажигалкой, положил зажигалку рядом, негромко постучал ею по столу:
– А дитё у тебя от кого нашлось? От хозяина или же от кого другого? Сколько времени дитю? В каком месяце оно нашлось?
Не опуская пустые, утерявшие блеск глаза, женщина вытерла ладонью сухие губы.
– Дитё от другого.
– От кого же именно?
– Его тоже нету, белые угнали, – сказала женщина.
Сквозь заиндевевшее окно было видно, как раскачивались под ветром ветки акаций. В круглой железной печурке, рассыпая искры, потрескивали сырые дрова. Одно поленце упало на пол, зашипело. В комнате запахло дымом. Женщина поднялась с лавки, стуча сапогами, подошла к печке, сунула дымящееся поленце и села на место. И все трое мужчин вздохнули, потому что в каждом движении женщины – в том, как она присела на корточки, как быстро и ловко взяла полено, как незаметно вытерла пальцы о подол черной юбки, – было привычное, домашнее, мирное, очень далекое от того, о чем надо было сейчас говорить.
– Ну ладно, – сказал Илья Длугач, – теперь ты расскажи, гражданка Хандина, как это у тебя получилось с дитём.
И, словно боясь, что женщина снова будет отпираться, Илья толкнул локтем Дмитрия Даниловича:
– Вы, товарищ фершал, объявите ей свое заключение.
Дмитрий Данилович придержал ладонью щеку, закряхтел от боли и в упор взглянул на женщину:
– Ребенок ваш помер… от удушения. Его накрыли одеялом или подушкой и…
Степанида шевельнула ногой, зажала в коленях ладони бессильно опущенных рук, провела языком по сухим губам.
– Ну да… подушкой, – безвольно согласилась она.
– Для чего же это? – растерянно спросил Длугач.
Женщина равнодушно посмотрела в окно.
– Я уже шесть дней голодная, – сказала она, – молоко у меня в грудях пропало, а дитё скулит и скулит… цельными ночами…
– Эх ты, горе горькое! – вздохнул дядя Лука.
Под окном раскачивались ветки акаций. Погромыхивая ведрами, по снегу пробежала босая девчонка в драном отцовском тулупе. Жалостливо глядя на женщину, постукивал палочкой дядя Лука.
– Ладно, – махнул рукой Длугач, – замкни ее и дай ей кусок хлеба, а завтра отправим в волость, пускай судят…
С тяжелым чувством возвращался домой Дмитрий Данилович. «Просвета не видно, – думал он, – и с каждым днем все хуже и хуже. Где ж тот эшелон, о котором говорил Долотов? Не дошел, видно, до нас и не дойдет…»
Сами Ставровы были на волосок от смерти. Большую часть конского мяса они обменяли на жмыхи, соль, керосин. Другую часть Настасья Мартыновна тайком отдала соседям, у которых были больные дети. Стаканами, пригоршнями, ложками она раздала и кукурузу, которую привез с хуторов Дмитрий Данилович. В ставровском доме снова стало пусто.
И вероятно, тот день, которого все боялись, давно наступил бы, если бы не Настасья Мартыновна.
Никто не знал, откуда берутся силы у этой сухой невысокой женщины, то плачущей, то смеющейся, вечно бегающей, непоседливой и суетливой. Впопыхах накинув платок, жидковатое на вате пальтишко, Настасья Мартыновна исчезала с утра. Никто не знал, где она ходит и что делает. А она, увязая в сугробах, тяжело дыша, кашляя, бегала по деревням, заглядывая в каждую избу: там искупает ребенка и поговорит с больной матерью; там поставит клизму какому-нибудь больному старику; там уберет в избе, истопит печь, принесет воды. И все это Настасья Мартыновна делала живо, приветливо, как могла утешала больных, умирающих. Она мгновенно узнавала имена и отчества незнакомых людей и разговаривала с ними так, точно знала их много лет.
К вечеру, усталая, мокрая, с красным лицом и сияющими глазами, Настасья Мартыновна прибегала домой, швыряла платок в одну сторону, пальтишко в другую, начинала вытаскивать узелочки, сверточки, корзиночки и раскладывала на столе все, что ей давали за ее добровольный, непрошеный труд: горсть пшена или подсолнухов, стакан овсяной крупы, пару соленых огурцов, крутое яйцо.
– Мама с деревни пришла! – кричали дети. – Сейчас будем есть!
Засучив рукава, Настасья Мартыновна с помощью Марины начинала стряпать. Она кричала на детей, сердилась, смеялась, а через час все усаживались за стол, и она, сияя влажными глазами, любовалась, как едят дети.
Андрей каждый раз выпрашивал что-нибудь у матери для своего голубя.
– Дай, мама, – клянчил он, – он тоже есть хочет.
Настасья Мартыновна брала с тарелки щепотку пшена или подсолнухов, и обрадованный Андрей убегал на голубятню, сыпал корм нетерпеливо воркующему голубю, приговаривал:
– Ешь, гулюшка, ешь… Вот придет весна, полетишь высоко-высоко…
Но бывало и так, что Настасья Мартыновна возвращалась с пустыми руками. У людей кончались последние скудные запасы, и ей никто ничего не давал. Она брела домой, еле волоча отяжелевшие ноги, усаживалась, не раздеваясь, в углу, надрывно кашляла и роняла, поглядывая на голодных, притихших детей:
– Сегодня, деточки, ничего нету… мать пришла с пустыми руками…
Однажды, в один из таких невеселых вечеров, Настасья Мартыновна долго сидела у окна, тоскливо слушала хныканье маленького Феди:
– Ма-а-а-а… есть хочу… Ма-а-а-а…
Дети второй день ничего не ели.
Настасья Мартыновна поднялась, молча вышла. Глотая слезы, озираясь, она полезла на голубятню, в темноте нащупала пугливо трепыхнувшегося голубя. Потянула его к себе и, холодея, придавила теплую шею, рванула раз, другой. Тело птицы обмякло, потяжелело. Настасья Мартыновна слезла, топчась на снегу, ощипала голубя, аккуратно засыпала снегом кучку перьев и, сгорбившись, пошла в дом.
Закрывая спиной сковородку на плите, она изжарила голубя, разделила мясо на пять частей и проговорила устало:
– Ешьте, дети, цыпленка… это дедушка Силыч дал.
6
После Нового года Советское правительство опубликовало декрет об изъятии церковных ценностей, чтобы на собранное золото и серебро приобрести за границей хлеб для голодающих. Многие священники встретили это как подобает милосердным людям. Стремясь быстрее помочь голодающим, они сами описывали ценности в церквах и добровольно отвозили их в волость для отправки в Москву.
Но часть духовенства восстала против декрета. К числу таких принадлежал и престарелый митрополит, в епархию которого входили церкви Пустопольской волости. Митрополит жил на окраине губернского города, в монастырском подворье. Трижды в день он смиренно молился, принимал священников и дьяконов, то есть делал то, что, с его точки зрения, было важным, справедливым, а значит, угодным богу.
По ночам под видом нищих, юродивых и странников в монастырское подворье приходили неизвестные люди. Монахи-прислужники обмывали их в жарко истопленной угловой баньке, переодевали, сытно кормили, а потом вели в покои, где смиренный митрополит принимал от пришельцев скрытые в нищенских лохмотьях бумаги. Это были тайные письма бежавших за границу его друзей в рясах. Они, эти «священнослужители», организовывали у Колчака «полки Иисуса» и «девы Марии», служили панихиды по «убиенному государю», помогали белым генералам расстреливать народ, а потом, содрав с икон драгоценные ризы, украв в соборах золотые чаши и лампады, переправились за границу.
Теперь эти люди писали митрополиту о том, как организовать борьбу против изъятия церковных ценностей и обречь «проклятый, забывший бога» народ на муки и смерть.
И митрополит выполнил желание своих друзей. Три ночи, склонившись над столом, писал он послание мирянам и духовенству. В этом послании, забыв о миллионах умирающих, митрополит под страхом небесной кары запрещал сдавать «святотатцам большевикам» церковную утварь. Он писал о «поруганных храмах», об «оскверненных алтарях», о «нечестивых коммунистах» и во имя господа бога призывал силой отстаивать церковное имущество. Это послание было разослано по всем церквам епархии с указанием прочитать народу.
Послание митрополита дошло и до пустопольской церкви. Настоятелем этой церкви был отец Никанор, тот самый, который хоронил в Огнищанке умершего от голода Данилу Ставрова. Вторым священником был отец Ипполит, румяный балагур с черной бородой, бабник, весельчак и пьяница.
Получив послание – это было в субботу днем, – Ипполит пошел к отцу Никанору. Старик был болен. Он давно овдовел, жил один, за ним из милости присматривали богомольные старухи.
Ипполит отряхнул снег с сапог, подобрал захлюстанные полы рясы и вошел в низкую жаркую комнатушку. Отец Никанор лежал в постели, выпростав из-под одеяла худые, поросшие седыми волосами руки.
– Вот, отче, послание преосвященного, – поклонился Ипполит, – приказано с амвона огласить перед верующими.
Отец Никанор привстал, подложив подушку под спину, перекрестился и стал молча читать послание. Читал он долго, вглядываясь в строчки дальнозоркими стариковскими глазами, и видно было, как дрожат его руки.
– Может, мне, отче, огласить? – спросил Ипполит.
– Вам ведь недужится. А я завтра, после литургии, оглашу.
– Нет, – угрюмо сказал Никанор, – иди, отец. Я встану с божьей помощью и сам оглашу.
Ипполит поднялся с табурета:
– Ну, глядите, как бы вы еще больше не простудились, мороз такой, что дышать трудно.
– Иди, иди, Христос с тобой… Завтра ты отдыхай, я сам отслужу заутреню.
Ипполит ушел, плотно притворив дверь.
Весь вечер отец Никанор пролежал молча. С его темного лица не сходило выражение боли. Он поглаживал одеяло ладонью, ворочался с боку на бок, вздыхал. Ему удавалось на короткое время уснуть, но он тотчас же просыпался и лежал, уставя взгляд в потолок.
Уже было за полночь, когда отец Никанор поднялся, накинул тулуп и шапку, взял фонарь и пошел в церковь. Церковь находилась близко, но идти ему было трудно, и он несколько раз останавливался, тяжело дышал и молча смотрел на усыпанное звездами небо, на дома, на деревья в снегу.
В церковной ограде он постучал в дверь сторожки и сказал проснувшемуся старому сторожу:
– Дай ключ и ложись.
Засветив фонарь, отец Никанор вошел в церковь. Там было холодно и темно. Он прошел в алтарь и осветил престол. За пятьдесят лет службы тут все было знакомо ему до мелочей: бархатная индития – престольный покров, а на нем истлевший, по углам вышитый бисером шелковый плат – илитон; на престоле евангелие с серебряными застежками, золотой напрестольный крест, дарохранительница; под престолом, невидный снаружи, серебряный ковчежец с частицей мощей мучеников – святыня храма. За престолом архиерейское «горнее место», а слева, в «диаконнике», сложена утварь: позолоченное блюдо на подножии – дискос, разные сосуды, копьецо, ложечка, звездица, покровы, фимиам.
Не снимая тулупа, посвечивая фонарем, отец Никанор отдернул алтарную завесу и через северные пономарские врата вышел из алтаря в храм. Так же как в алтаре, здесь пахло воском, ладаном, сухими цветами. И отец Никанор, опустив голову, вдыхая этот с детства знакомый запах, пошел по церкви. Приподнимая фонарь, он осматривал иконы, и в иконных ризах и стеклах с тихим мерцанием отражалось пламя горящей в фонаре свечи.
Он смотрел на суровые лики святых, церковными установлениями разделенных, как войско, на разряды: пророков, апостолов, святителей, пастырей, великомучеников, страстотерпцев, преподобных, угодников, чудотворцев.
Больше всего он любил богоматерь, дочь человеческую, умершую человеческой смертью. И названия икон с изображением богородицы издавна казались ему самыми ласковыми: «Всех скорбящих радость», «Милующая», «Неувядаемый цвет», «Отрада и утешение», «Сподручница грешных».
Отец Никанор остановился перед большой иконой богоматери с византийским названием «Одигитрия», что означало – Путеводительница. Поставив фонарь на пол, старик тяжело опустился на колени и сказал тихо:
– Ты, утверждают, потеряла сына. Я не знаю, так ли это, потому что я, грешник, стал сомневаться. Если правда то, что у тебя был сын и ты его потеряла, ты знаешь, что нет для матери большего горя. Ныне умирают тысячи детей человеческих, и нет сил им помочь, и нет сил помочь осиротевшим матерям, голодным и страждущим… Твой лик и ризы твои украшены золотом. Для чего оно тебе? Разве тебе это нужно? Я знаю, если б ты могла, ты сама все отдала бы матерям, чтобы спасти их детей… Прости ж меня за то, что я, грешный, сделаю это…
Он поднялся, принес табурет, встал на него, открыл застекленную раму иконы и с силой потянул на себя тяжелые серебряные ризы.
Когда рассвело, ветхий сторож, зевая, перекрестил рот и стал звонить к заутрене. Вначале никто не откликался на протяжный, медлительный звон, а потом со всех сторон потянулись старики, старухи с палками, закутанные шалями женщины.
Второй священник, отец Ипполит, еще не ложился спать. Он только что вернулся с хутора Калинкина, где просидел всю ночь в компании с кулаками. Они пили самогон, ели принесенный из потайной ямы окорок и советовались, что делать. Присутствовал и сожитель костинокутской самогонщицы Устиньи, бывший сотник Степан Острецов. После встречи с Савинковым Острецов организовал вооруженный отряд и готовился к первому выступлению. Изъятие церковных ценностей было, как он считал, лучшим поводом для удара.
– Ладно, батя, – угрюмо сказал он захмелевшему отцу Ипполиту, – мои люди тоже завтра пойдут в церковь, только они будут богу молиться по-своему, и от их молитвы не поздоровится…
– Первого надо Гришку Долотова убрать, пустопольского председателя, – тряхнул волосами Ипполит. – Он всему голова, и господь должен его наказать.
– Не беспокойся, батя, накажет, – заверил Острецов.
Когда, вернувшись в Пустополье, отец Ипполит пошел в церковь, там уже собралось много людей. Люди пришли просить у бога помощи. Ипполит заметил в толпе Острецова, окруженного группой молодых, хорошо одетых парней. Проходя в алтарь, Ипполит увидел, что многие ризы с икон сняты, серебряные подсвечники унесены, лампады тоже. «Эге, – подумал он, – Никанор-то наш старый, да хитрый; как видно, припрятать все хочет».
Отца Никанора он нашел в алтаре. Старик облачался с помощью здоровенного дьякона Андрона.
– Помоги, отец, – сказал он, увидев Ипполита.
Он медленно надел красный подрясник, епитрахиль, потом, шепча положенные молитвы, стал надевать шитые поручи.
Ипполит вначале удивился тому, что отец Никанор надевает набедренник, но потом решил, что старик собирается читать послание митрополита и поэтому хочет быть в полном облачении.
Когда Ипполит с дьяконом поднесли и стали помогать отцу Никанору надеть фелонь – тяжелые, с густым шитьем ризы, – старый священник сказал задумчиво:
– Фелонь знаменует вретище Христа при его поругании, а поручи – узы на руках спасителя…
Он перекрестился и по привычке нараспев произнес в алтаре первые слова богослужения. Служил он торопливо, ни на кого не глядя и не поднимая глаз. Потом расправил лист послания и вышел на амвон.
– Преосвященный владыка, – сказал отец Никанор, по-прежнему глядя в землю, – повелел огласить верующим его пастырское послание о церковных ценностях, которые по декрету властей надлежит сдать в фонд помощи голодающим. Вот послание владыки.