Текст книги "Сотворение мира.Книга первая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
– Брось дурочку из себя строить! Какой из меня наробраз, если я в каждом слове три ошибки делаю! Прислали к вам рабочего человека для смычки с крестьянством – вы и направляйте его куда следует…
Уком направил строптивого шахтера в коммуну.
Огнищанские мужики походили по конюшням, критически осмотрели полсотни разномастных коней, зашли в огромный монастырский коровник, в котором бродили низкорослые коровенки, постояли в сарае, где хранились машины – три старые лобогрейки, три веялки, несколько буккеров и ржавый, кособокий триер.
– А скажи, голуба, сколько ж у вас в коммуне землицы? – поинтересовался дед Силыч, колупая на сеялке отставшую сыпь ветхой краски.
– Земли у нас хватает, – сдвинул брови Бухвалов, – нам передали всю монастырскую землю, две с половиной тысячи десятин. Да разве с нашими силами можно эту землю обработать? Четыреста десятин мы кое-как освоили, а остальную оставили под сенокос.
Демид Кущин усмехнулся:
– Разве ж вам выкосить столько?
– Известно, не выкосить, – прямодушно сказал Бухвалов. – Придется брать косарей со стороны и отдавать им каждую вторую копну.
Сидевший на лобогрейке Тимоха Шелюгин похлопал по голенищам, тронул пальцем белесый ус:
– Сотню десятин и мы могли б вам выкосить. С половины. У наших огнищан скотинки на осень прибавится.
– Скажите, – задумчиво протянул Дмитрий Данилович, – для чего ж организовывать коммуну, если такая штука получается? Ну, поработают люди год-два, а потом все равно разбегутся.
Бухвалов помрачнел, строго глянул на фельдшера:
– Ерунду ты мелешь, товарищ. Тут надо в самый корень смотреть, течение жизни понимать надо. Все равно мужики к этому пути придут, им некуда деваться, потому что безлошадный бедняк не управится с землей, которую ему дали, и обратно кулаку под ноготь попадет. Значит, одно ему спасение – в коммуне.
– Вы же сами говорите, что в коммуне у вас плохо, – возразил Дмитрий Данилович, – на черта ж тогда огород городить?
Грузный Бухвалов побагровел, медленно провел тяжелой рукой по колючей щетинке обритой головы.
– Напрасно ты так рассуждаешь, – сказал он, посматривая на мужиков. – Идея у нашей партии правильная, красивая идея: чтоб крестьяне-хлеборобы общим трудом хозяйство подняли, себя и весь народ накормили, чтоб все равными стали. Конечно, такую великую идею враз не поднимешь. Взять вот нашу коммуну: одни круглыми сутками в поле трудятся, а другие на печке лежат, получают же все одинаково и едят в одной столовой. Правильно такое положение? Думаю, что неправильно, а новый порядок установить не умею. Опять же и машин у нас для такой агромадной земли не хватает.
Лукаво ткнув Бухвалова под бок, дед подморгнул ему:
– Тяжину надо по силе подбирать. Не вырос еще, нет силенки – не надрывайся, погоди чуток. Сегодня не сдюжаешь, завтра не сдюжаешь, а придет час – сдюжаешь…
– Ты, видать, дедок, образованный, – усмехнулся Бухвалов.
Огнищане договорились с председателем коммуны о том, что они возьмутся скосить часть сена за половину и приедут через неделю.
Возвращались довольные поездкой. Почти всю дорогу говорили о коммуне, покачивали головами.
Постепенно разговор затих. На степь надвигалась темная ночь. Справа, за длинной полосой леса, погромыхивало. Теплый ветер принес резкий и свежий запах влаги. Сильнее зафыркали кони, прибавили шагу. Но гроза, как видно, приближалась медленно, тяжело…
В эту душную грозовую ночь многие не спали. Не спал и отец Никанор. Сидя на табурете в темной келье, он думал о близкой смерти, о том самом значительном, что, как ему казалось, было гораздо важнее жизни или смерти, – он думал о боге. Уже давно в сердце старика закрались беспокойные, устрашавшие его сомнения, и он, тревожно и смятенно всматриваясь в живое трепетание молний, жаловался себе на то, что перестал чувствовать его, всеблагого, вечного, как он верил, бога.
– Наг и обнажен предстаю пред тобою, сердцеведче господи, – шептал он привычные, давно знакомые слова, в которых как будто появился новый, страшный смысл. – От тяжести грехов моих не могу воззрети и видети высоту твою небесную… не могу, слабый, лукавый, грешный… не могу, окаянный, слепой и темный…
С наивной страстной надеждой Никанор вдруг начинал верить, что всемогущий бог явит свой лик ему, старому, умирающему человеку, который много лет служил богу. Но не являлся божий лик. Были только багряные зарницы, духота и тьма…
И тогда старик впервые в жизни, страшась своих слов, обратился к богу с гневным упреком:
– Напрасно, господи, отвращаешь лик твой от меня!.. Напрасно обходишь меня, как вода!.. Молчание твое возмущает!..
2
Борис Бразуль и есаул Крайнов ждали Анастаса Андреевича Вонсяцкого четыре дня. Он приехал усталый, недовольный и, не повидавшись с гостями, отправился отдыхать. Только в десятом часу вечера миссис Стивенс передала через лакея, что «его сиятельство» готов принять русских друзей.
Когда Бразуль и Крайнов вошли в большой, роскошно обставленный кабинет, навстречу им поднялся с кресла довольно высокий, слегка полнеющий брюнет с низко остриженными волосами и самодовольным лицом, которое время от времени подергивал нервный тик.
Учтиво поклонившись, Вонсяцкий сказал:
– Я в курсе всего. Графиня передала мне о вашем желании вручить письмо высокому лицу. Думаю, что это легче всего сделать через мистера Генри. Завтра мы вместе поедем к нему.
По манерам, по интонациям голоса, по движению рук трудно было угадать в Вонсяцком человека, который всего год назад рыскал но Крымским горам, грабил проезжих, выкрадывал богатых людей. Трудно было поверить, что сидевший в кожаном кресле красивый джентльмен не более как мелкий бандит и шантажист. Посматривая на «графа», Крайнов был уверен, что Вонсяцкий скрывает свое прошлое. Но тот в разговоре, не стесняясь миссис Стивенс, дважды повторил:
– Это было, когда я гулял с отрядом в горах и собирал дань с перепуганных дураков…
После ужина Анастас Андреевич заговорил с гостями о перспективах борьбы с большевиками.
– С каждым днем это становится все труднее, – сказал он. – И не только потому, что большевики укрепляют свои позиции, но главным образом потому, что наши силы разрознены, распылены по всему миру и при нынешних порядках не могут объединиться для удара.
– Какие порядки вы имеете в виду? – осторожно осведомился Бразуль.
– Политические, – отрезал Вонсяцкий.
Вертя в руках нож из слоновой кости, он сказал хмуро:
– Противоречия между капиталистическими странами и между отдельными капиталистами, к сожалению, действительно существуют. Все они грызутся, как собаки. Наш дряхлеющий мир требует омоложения, иначе большевики сметут нас в ближайшие же годы. Умные люди понимают это, и кое-где начинается процесс омоложения.
Крайнову было скучно, он с трудом удерживал зевоту, но для приличия спросил:
– Какого омоложения?
– Вы что-нибудь слыхали о фашизме? – повернулся к нему Вонсяцкий. – Я недавно был в Италии и познакомился с инициатором этого движения Бенито Муссолини. Любопытный человек. Сын кузнеца из местечка Предаппио. Кажется, был учителем, одно время якшался с социалистами. В начале войны дезертировал, сбежал в Швейцарию, там, говорят, бродяжничал, нищенствовал. Во всяком случае, из Лозанны его выслали как человека без определенных занятий. После войны Муссолини в Италии начал сколачивать кружок, а после версальской комедии организовал боевые союзы. В них валом повалили люди вроде нас с вами: отставные офицеры итальянской армии, мелкие и крупные помещики, зажиточные крестьяне – словом, все, кому стал поперек горла русский большевизм. Главное же, господа, заключается в том, что Бенито Муссолини отлично видит ветхость старого доброго капитализма и ожесточенно борется за новые формы социального строя, который спасет мир от большевизма. Он хочет создать власть сильных и поставить на колени разнузданную толпу голодных итальянцев, которые уже сейчас кричат: «Да здравствует Ленин!»
Вонсяцкий зажег сигару, пододвинул сигарный ящик поближе к гостям и продолжал, выпустив густое облако дыма:
– Для того чтобы завоевать доверие толпы, Муссолини не брезгует демагогией и работает, сукин сын, так, что все льют воду на его мельницу. Утром он требует конфискации военных прибылей капиталистов и обложения их огромными налогами, а вечером получает субсидии от тех же капиталистов. Он, как хороший музыкант, играет на всех чувствах толпы: предлагает разделить землю между помещиками и крестьянами, расширить избирательные права, увеличить заработок рабочих. Все это нужно ему, чтобы подчинить страну одной воле. Он добивается диктаторской власти для объединения антибольшевистских сил и добьется ее, я вас уверяю…
– Одна Италия ничего не сделает, – уныло протянул Бразуль.
– Муссолини не одинок! – живо откликнулся Вонсяцкий. – В Германии зарождается аналогичное движение, но пока оно слабо. В Англии фашистские идеи начинает проповедовать молодой, но влиятельный член парламента сэр Освальд Мосли. У нас в Штатах довольно близок к этим позициям мистер Генри, вокруг которого уже собираются силы…
Разговор о политике наскучил Крайнову. Он никогда не любил и не понимал смысла словесных прений, предпочитая дела, не требующие напряжения ума. Сидя сейчас в кабинете, он внимательно слушал все, что говорил хозяин, но не потому, что хотел разобраться в сложных политических комбинациях, а потому, что его интересовал сам Вонсяцкий, человек с неправдоподобной судьбой.
Крайнову не терпелось увидеть мистера Генри, промышленного короля, о котором он очень много слышал. Он знал, что старик фантастически богат, что этот сын фермера основал свое коммерческое предприятие в захудалом сарае и за тридцать лет построил мощные заводы, дающие колоссальную прибыль. Слышал есаул и о ненависти всесильного миллиардера к большевикам и надеялся, что этот делец при желании столкнет дело с мертвой точки и сможет многим помочь Врангелю.
Выехали на следующий день на автомобиле.
Беспрестанно болтая, кокетливо закатывая глаза, миссис Стивенс вела тяжелую, но послушную и мягкую машину с искусством первоклассного шофера – лихо пугала встречных тройным сигналом, почти не сбавляла скорости на поворотах и успевала говорить с тремя мужчинами одновременно. Еще дома она настояла на том, чтобы ехать кружным путем, на Рочестер и Торонто, и осмотреть берега озера Гурон.
– Не все же вам заниматься политикой, – сказала графиня, – мне хочется повеселиться. Я единственная среди вас представительница прекрасного пола, и вы меня слушайтесь…
В дороге Крайнов совсем захандрил. Он смотрел, как серебрится, колышется в степи густая трава, и думал: «У нас тоже весна… Дон, должно быть, разлился, ерики стоят голубые, и ковыль волнуется на курганах, и жаворонки вьются над дорогами… У нас лучше, чем тут. Жизнь бы отдал, чтобы еще раз взглянуть на зеленую Тополиху, на плакучие вербы у Татарского ерика, послушать, как вечерами поют станичные девчата».
– Почему у вас такие глаза, мистер Крайнов? – засмеявшись, спросила графиня.
– Какие? – Крайнов вздрогнул.
– Обиженные, как у мальчика, у которого отняли игрушку.
– Вы правы, миссис, – глухо сказал Крайнов, – у меня отняли больше, чем игрушку, – родину, семью, все, чем я жил…
– Ничего, не унывайте, – усмехнулась миссис Стивенс. – Мы с графом Анастасом поможем вашему Врангелю прогнать большевиков, и вы получите назад свою игрушку, обиженное дитя.
Крайнов вежливо улыбнулся. Но чувство оторванности и свинцово-тяжкой тоски не покидало его за все время дороги. Он был молчалив, подавлен и угрюм. Несколько раз у него шевельнулась испугавшая его мысль: «Может быть, Максим Селищев прав и лучше было бы вернуться туда, в Россию?» Он хмурился, злился, отгонял от себя эту непрошеную мысль, но она снова и снова беспокоила его.
Промышленный король принял русских друзей миссис Стивенс в одном из своих поместий – в небольшом домике близ озера Мичиган. Одетый в простой рабочий комбинезон, коренастый, с обветренным, медно-красным лицом и седой головой, он крепко, по-крестьянски, пожал руки посетителям, тотчас же согласился передать письмо Врангеля, хотя и сказал с добродушной усмешкой:
– Я только один раз использовал свой авторитет в политических целях: когда надо было заставить конгресс принять билль о защите перелетных птиц, варварски истребляемых охотниками.
– Мы сейчас тоже перелетные птицы, – с неожиданной резкостью перебил Крайнов, – и нас истребляют не менее варварски, гонят с родной земли…
Неловко улыбаясь, миссис Стивенс перевела его слова.
– Да, конечно, – согласился хозяин, – хотя и есть существенная разница. Те птицы, которых я защищал в конгрессе, не имели ни пулеметов, ни пушек и, кроме того, занимались полезным трудом, очищая поля от насекомых…
Миссис Стивенс сочла нужным перевести только первую половину этой грубовато-простодушной фразы и сгладила ядовитый намек миллиардера.
Промышленный король уже давно привык к тому, что тысячи людей приезжали сюда только для того, чтобы посмотреть его, «гениального неуча слесаря» – так, захлебываясь восторгом, писали о нем газеты, – и узнать от него секреты сказочного обогащения. Он уже привык поучать надоедливых предпринимателей, прогоревших банкиров, искателей наживы и раз навсегда избрал тот грубоватый тон проповедника, который так нравился его поклонникам.
В последние годы, особенно после русской революции, богатый промышленник решил, что его метод организации производства будет вполне пригоден и для организации всего человеческого общества, которое, по милости глупцов политиков, находится в состоянии анархии и почти полного банкротства.
Как и всегда, он не пригласил своих посетителей в дом, а, разгуливая с ними по дорожкам великолепных цветников, произнес речь, которая, как ему казалось, должна была просветить умы ленивых и жадных дураков и спасти планету от большевистского вандализма.
– Беда нашего строя состоит в том, что он лишен плана, – сказал старый промышленник, – но и та плановость, которую предлагает для человечества Ленин, требует всесторонней практической проверки. Тут мы имеем право быть скептиками. Скептицизм, совпадающий с осторожностью, есть компас цивилизации. Русская революция не выдержит проверки временем, потому что она представляет собою сплошной митинг, но не поступательное движение… Три столпа, на которых стоит любое современное государство, – это земледелие, промышленность и транспорт. Если хоть один из этих столпов разрушен, общество начинает терпеть бедствие. В России разрушены все три столпа, и потому она превращена в мертвую пустыню. Это сделано ради нелепой и вредной идеи равенства людей. Но в обществе нет двух равных людей, так же как в природе нет двух абсолютно одинаковых предметов. Большевики же пошли за непроверенной идеей равенства только потому, что она предполагает новые формы социального строя. Однако вместо поисков нового, неизвестного строя лучше совершенствовать старый строй, как я это делаю с моделями моторов и станков, ежедневно улучшая тысячи раз испробованные детали…
Он говорил неторопливо, внушительно, точно читал доклад перед огромной аудиторией, милостиво предлагал рецепты спасения мира, известные только ему одному и многократно проверенные в его заводских цехах. Время от времени он останавливался, поправлял палкой тонкий стебель гвоздики или розы и продолжал таким же докторальным тоном:
– Наспех снаряженные армии интервентов не уничтожат большевизма. Они только подольют масла в огонь и возмутят миллионы эксплуатируемых людей мира. Нам надо сначала объединить свои усилия и, наоборот, разъединить, разобщить рабочих, как это сделано на моих заводах. У меня рабочие одного цеха совершенно изолированы от рабочих другого, они не знают, что делают их соседи, и не должны знать. За этим следит моя полиция. Чтобы работать, нет надобности любить друг друга или делиться с соседями своими мыслями. Это только мешает. Когда мы дадим занятие и хлеб множеству безработных людей мира и разделим их, на планете восторжествует порядок.
Сияя сохранившими молодой блеск глазами, старый миллиардер сказал с гордостью:
– У меня есть люди, которые десять лет изо дня в день выполняют одно и то же: берут стальным крючком деталь, болтают ею в бочке с маслом и кладут в корзину рядом с собой. Движения этих людей всегда одинаковы. Они находят деталь на определенном месте, делают всегда одно и то же число взбалтываний и опускают деталь в ту же корзину. Им некогда заниматься политикой, они заняты только тем, что тихонько двигают руками взад и вперед, а потом идут спать… Я заставляю работать даже тех, которые лежат в моих больницах. Им расстилают на постелях черные клеенки, и они, эти больные, прикрепляют винты к маленьким деталям, работая ничуть не хуже, чем здоровые рабочие, выполняющие то же самое в цехах завода. У больных после этого улучшаются сон и аппетит, работа идет им на пользу…
… Если мы, – заключил старик, – займем человечество рационально организованной работой подобного типа и дадим ему кусок хлеба, башмаки и ночлег, оно перестанет бунтовать и на всех языках произносить имя Ленина. Любой завод, любая ферма будут для сытых людей раем…
На есаула Крайнова вдруг напала такая тоска, что он, как о самом светлом и радостном, вспоминал о деревянном бараке в лесу, о запахе снега и хвои, о бесконечных разговорах, которые заводили у костров казаки-эмигранты. Он вспомнил и о своем одностаничнике Максиме Селищеве и в тот же вечер написал ему большое письмо.
«Дорогой односум! – писал Крайнов. – Я в данный момент нахожусь в Америке, в штате Мичиган. Живу тут и сам дивлюсь тому, куда меня занесла судьба. Да, брат! Эти самые Штаты не похожи ни на Кочетовскую, ни на болгарскую планину, где ты рубишь лес. Чего-то мне стало тут муторно и нудно. Прошу тебя, Максим, черкни мне письмишко и сообщи, как там, на планине, живут наши донцы, не собираются ли до дому. А о себе скажу одно – живу я, как в песне поется: „Поехал казак на чужбину далеку, ему не вернуться в отеческий дом…“»
3
Максима Селищева судили ночью. Военно-полевой суд заседал в табачной сушилке, скудно освещенной висевшим под потолком фонарем. В состав суда входили три офицера, известные в белой армии своей жестокостью: полковник-юрист Тарасевич, командир Дроздовского полка генерал Туркул и его сподвижник, безрукий генерал Манштейн. Для того чтобы суд над Максимом сильнее воздействовал на людей, в сушилку, по приказу Кутепова, вызвали большую группу офицеров, по три от каждого полка. Из Донского корпуса были приглашены только войсковой атаман Богаевский и генерал Гусельщиков, командир Гундоровского полка, того самого, в котором служил Максим.
Когда два молоденьких прапорщика с карабинами наперевес ввели и поставили Максима неподалеку от шаткого деревянного столика, за которым сидели судьи, тщедушный полковник Тарасевич, покашливая и сморкаясь, быстро прочитал обвинительное заключение. В нем говорилось, что хорунжий Гундоровского казачьего полка Максим Селищев под влиянием большевистских агитаторов изменил русской армии, продался большевикам и, будучи их агентом, восхвалял коммунистический строй, называл его «новым миром» и высказывал сожаление, что он, хорунжий Селищев, не принимает непосредственного участия в построении этого большевистского мира. Полковник сообщил, что вещественные доказательства – записная книжка Селищева, отобранная у него при аресте на станции Стара Загора, и два неотправленных письма жене – находятся при деле. Далее в обвинительном заключении говорилось, что Селищев дезертировал из полка и склонил к этому же своего одностаничника, есаула Крайнова, который тоже бежал в неизвестном направлении.
– Признаете себя виновным? – спросил полковник, взглядывая на Максима сердитыми, красными от бессонницы глазами.
– Нет, не признаю, – коротко и глухо ответил Максим.
Не поднимая головы, он исподлобья оглядел сидевших перед ним людей. Чернобровый, похожий на румына генерал Туркул равнодушно поглаживал прильнувшую к его ногам серую овчарку. Пьяный Манштейн сосредоточенно раскуривал трубку. Только председатель суда, полковник Тарасевич, держался подтянуто и перебирал листы в тонкой папке. Сзади, левее того места, где стоял Максим, на внесенной в сушилку садовой скамейке сидели атаман Богаевский и генерал Гусельщиков. Максим видел алые лампасы на их шароварах, начищенные сапоги, брошенные на колени руки. Он слышал покашливание, невнятный шепот стоявших за спиной офицеров, и чувство враждебности к ним все больше захлестывало его. Они, эти люди, снова стали поперек его дороги, и только за то, что он не захотел идти с ними дальше, они предадут его смерти.
– Подсудимый Селищев, – обратился к нему Тарасевич, – расскажите суду о красных агитаторах, с которыми вы были связаны.
– Я ни с кем не был связан, – сказал Максим.
Тарасевич полистал записную книжку, прищурился:
– Передо мной лежит ваш дневник. Вы говорите в нем о друзьях своего детства, которые, как вы выражаетесь, строят сейчас новый мир. Кто именно? Кого вы имеете в виду? Назовите суду фамилии.
– Я имею в виду тех, кто остался там, в России, – устало и нехотя сказал Максим. – Их очень много, и фамилии их не имеют никакого значения, потому что я расстался с ними до революции и никого с тех пор не встречал.
– Хорошо, – кивнул Тарасевич, – тогда мы перейдем к самому главному – к выяснению того, какой смысл вы вкладываете в слова «новый мир». Объясните суду, как вы понимаете существо этого нового, с вашей точки зрения, мира и в чем вы видите разницу между новым миром и старым.
Максим молчал. Да и как он мог ответить полковнику? Он и сам не знал, что это за новый мир, почему к новому миру потянулось великое множество людей, а он, Максим Селищев, так же как желчный полковник или предатель Сивцов, так же как эти озлобленные и одинокие люди, оказался на чужбине, в изгнании…
– Почему вы молчите, подсудимый? – спросил генерал Туркул, перестав почесывать овчарку. – Вы офицер старого времени?
– До революции я был урядником, господин генерал, – ответил Максим.
– На фронте были, награды имели?
– Так точно, господин генерал! Был на австрийском фронте, три раза ранен. Награжден Георгиевским крестом и двумя медалями.
– Когда и кем вам присвоен офицерский чин?
– В восемнадцатом году, покойным атаманом Калединым, в городе Новочеркасске.
– Почему же вы молчите? – нахмурился Туркул. – Председатель суда задал вам ясный вопрос, от которого зависит ваша жизнь; как вы понимаете новый мир, упомянутый вами в дневнике?
Максим тяжело вздохнул. Ему показалось, что в черных глазах Туркула мелькнуло любопытство, а в голосе даже послышались нотки человеческого участия. Очевидно, молодому Туркулу захотелось спасти своего одногодка хорунжего. Так понял генерала Максим. Он много слышал о жестокости Туркула, знал, что этот вчерашний прапорщик отличается бесшабашной удалью, храбростью и одинаково ненавидит как большевиков, так и «недорезанных буржуев».
– Ну что же вы молчите, хорунжий? – повторил Туркул.
– Мне трудно говорить, – сказал Максим, – трудно не потому, что я чувствую за собой вину. Все, что тут обо мне написано, неправда. Я не знаю, какой мир строят большевики, мне не довелось его увидеть. А беспокоит и тревожит меня только одно…
– Что же именно?
На лицо Максима легла тень растерянности.
– Мне непонятно одно, – растягивая слова, проговорил он, – почему за большевиками пошел весь народ? В России сто пятьдесят миллионов людей, и эти миллионы не захотели уходить от большевиков. За нами пошла только малая горсточка, о которой и говорить не стоит…
– Что ж из этого следует? – спросил Манштейн, постукивая по столу протезом. – Вы не стесняйтесь, договаривайте.
– А почему вы задаете мне этот вопрос? – спросил Максим, подняв глаза на Манштейна. – Я не знаю, что из этого следует. Я только хочу понять, кто прав и кто не прав. Свой дневник я никому не показывал и про новый мир писал для себя, ни с кем об этом не говорил…
– Ты не финти, сволочь! – сорвался Туркул. – Ты отвечай на вопросы.
Максима передернуло. Он побледнел и стиснул зубы.
– Я знаю, что вы меня расстреляете. Но если вы, господин генерал, будете так со мной разговаривать, я не скажу больше ни слова. Приговор еще не вынесен, офицерского звания меня никто не лишил. Поэтому, будьте любезны, обращайтесь со мной как офицер с офицером.
– Правильно! – хрипло крикнул Гусельщиков. – Нечего распоясываться!
Тарасевич примирительно махнул рукой:
– Успокойтесь, подсудимый. Объясните суду, как вы понимаете упомянутый вами новый мир и почему вы сожалеете (полковник подчеркнул слово «сожалеете»), что вам не пришлось принять участие в его построении…
Хотя Максиму надоела эта комедия и он знал, что дальнейший разговор бесполезен, он все же решил сказать этим людям, с которыми три года делил горе и радость, все, что он думает.
– Вот вы меня спрашиваете, как я понимаю, почему сожалею, – сказал Максим, помолчав. – Это я вам могу сказать, раз вы меня вынуждаете. Но вы меня не можете судить за мои мысли, понятия, чувства, потому что я никогда никому о них не говорил и не собирался говорить. Что ж, если вас интересует, сейчас скажу…
Он помолчал и впервые внимательно обвел взглядом сидевших и стоявших в сушилке людей. Словно проглотив застрявший в горле ком, заговорил тихо:
– Не знаю, за что меня можно судить. Может быть, за то, что я люблю родную землю? Я оказался на чужбине, среди вас, потому, что верил вам, считал, что вы несете правду, которую ищет народ. Меня не остановили даже грабежи и зверства нашей армии, я знал, что при пожаре руки не бывают чистыми. Первое сомнение закралось ко мне в ту пору, когда пас, голодных и раздетых солдат, загнали за колючую проволоку в чаталджинском лагере.
Максим пристально взглянул на Туркула.
– Вы, господа генералы, не изведали этого. Вы жили как люди. Вас не заедали вши, не косил тиф. Вас не кормили гнилой морковью. Вы терпеливо ждали и сейчас ждете того часа, когда безропотная солдатня своей кровью вернет вам ваши земли, богатства, власть – все, что у вас забрали большевики! А мне нечего было ждать. У меня не было ни богатства, ни власти. И я начал раздумывать: за чьи грехи должны мучиться люди вроде меня? Почему мы обречены на гибель за колючей проволокой? За кого? За вас, генерал Туркул? За вас, генерал Манштейн? Или за вас, господин войсковой атаман?
С трудом переведя дыхание, Максим обронил еще тише:
– Вы меня назвали большевиком за то, что я записал свои раздумья о новом мире. Какой я большевик? Но кем бы я ни был, кем бы ни были вы, расстреляете ли вы меня или сделаете генералом, – ничто от этого не изменится. Тот мир, которого вы так испугались, будет построен без нас с вами, потому что его строит весь народ…
– Прекратить эту большевистскую агитацию! – взвизгнул Туркул.
Максим с пренебрежением махнул рукой:
– Теперь уж потерпи, ваше превосходительство. Хотел услышать, что я думаю, – слушай. В расход ты меня пустишь легко, да не велика заслуга. Я только об одном жалею: расстреливать меня будешь ты, а не те, против которых я с тобой шел. Они имеют на это полное право…
Стукнув стулом, полковник Тарасевич крикнул:
– Довольно, подсудимый! Суд удаляется на совещание.
Пока трое судей негромко переговаривались за стеной сушилки, а офицеры, гудя и покашливая, задымили папиросами, Максим стоял, молча глядя в угол. В темном углу, озаренная фонарем, золотилась паутина. Сквозь большую дыру в плетеной крыше видна была неяркая голубая звезда. Легкий ветер доносил откуда-то острый запах перегретого навоза, горьковатый душок полыни. Максим расстегнул на рубахе две верхние пуговицы, глубоко вздохнул, закрыл глаза, и ему на мгновение показалось, что он стоит где-то в поле, что кругом, невидимый в темноте, раскинулся бесконечный степной простор Донщины…
– Именем единой, неделимой… – донесся до его сознания высокий голос Тарасевича, – а также руководствуясь принципом сохранения… военно-полевой суд в составе… приговорил хорунжего Селищева Максима Мартыновича… к смертной казни через расстреляние. Приговор подлежит утверждению командиром Первого корпуса русской Добровольческой армии.
На этот раз не два, а четыре офицера подошли к Максиму, и один из них, высокий, с перевязанной носовым платком шеей, сказал, подняв потертый наган:
– Пошли!..
Максима отвели в тот же подвал, где он сидел раньше, и поручик-корниловец с перевязанной шеей сунул ему в руку кусок хлеба и пачку дешевых сигарет:
– Возьми…
Щелкнул дверной засов, все ушли. Максим нащупал в темноте место посуше, прилег. У него – он это помнил – оставались в изломанной коробке только три спички, и он не хотел тратить их, чтобы закурить только тогда, когда будет уж совсем невмоготу. Вскоре он уснул.
Утром тот же корниловец снова принес ему хлеба, ничего не сказал и ушел. Пока он закрывал дверь, Максим в щель успел увидеть слабую, едва заметную полоску дневного света и подумал: «Сейчас день. Днем они не осмелятся это сделать. Значит, будут ждать ночи. Вероятно, побоялись будить Кутепова, и тот еще не подписал приговор…»
Он побродил по подвалу, тихонько посвистал, несколько раз постучал в стены в разных местах. Никто не отозвался. Максим закурил первую за этот день сигарету и лег, подложив руку под голову.
«Ну вот, парень, – подумал он о себе, как о чужом человеке, – отгулял, отжил. Не очень долго походил ты по земле и радости не много видел, только подразнила тебя жизнь – и все. Хватит, дескать, пора кончать…»
С лихорадочной быстротой и удивительной ясностью мелькали перед ним картины пережитого. То он видел высокий, поросший репьями яр над излучиной Дона и на яру Марину в белом платье, такой, какой она была шесть лет назад, веселой и живой. То, затемняя смеющееся лицо Марины, наплывал глубокий окоп в карпатской долине, и Максим ясно видел дождевые лужицы на его глинистом дне, чуял запах ружейного масла, размокшего хлеба и крови. То вдруг начинала сверкать радостная болгарская речка Тунджа, на берегу которой бегал маленький Петко, смеялся и плакал…
– Да, – вздохнул Максим, – вот тебе и новый мир!..
Так же, как вчера в сушилке, он заговорил тихо и строго:
– Чудаки… Объясни, говорят, что такое новый мир. Разве ж я могу рассказать правду о нем, если я вместе с этой сволочью – с Туркулом, Богаевским, Кутеповым – жег этот мир, душил его, заливал своей и чужой кровью, пакостил, как мог?!
И Максиму вдруг ясно представился мир, о котором он никак не умел рассказать: зеленое поле, и по нему идет множество молодых, красивых людей, а над ними чистое, синее, необычайной глубины небо.
Он просидел в подвале еще один день и еще одну ночь. К исходу второго дня он поседел, не зная об этом. За ним вое не приходили.