Текст книги "Сотворение мира.Книга первая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
– Мы вас слушаем, Борис Викторович, – сказал Денисов.
– Я прошу ответить: разработан ли соответствующими военными штабами план операции против Советов и готовы ли их вооруженные силы точно в срок выполнить этот план?
Денисов посмотрел на пожилого, с нафабренными усами, щегольски одетого француза:
– Может быть, господин генерал, вам угодно будет ответить Борису Викторовичу?
Француз поднялся, откинул полу смокинга, достал из кармана небольшой пакет и заговорил, коверкая английский язык:
– Все разработано, месье Савинков, стратегический план находится у меня в руках, а будущие операции скоординированы с командованием наших союзников. Мы при этом учли не только оборонительную силу Красной Армии, но и все возможные резервы московских большевиков. Удар будет нанесен нами наверняка, но не должен называться интервенцией. Только для этого нам желательно восстание в Советской России и мгновенная, может быть даже телеграфная, просьба вождя восстания прийти на помощь русскому народу.
– Это мне ясно, – сказал Савинков. – Но меня в не меньшей мере интересует социальная ориентация инициаторов нашего совещания. На какие силы в Советской России будем мы опираться? Какую положительную программу предложим русскому народу уже в самом начале восстания?
Франтоватый генерал развел руками и, бросив взгляд на Денисова, пробормотал по-французски:
– Это меня не касается.
Тщедушный, с расчесанными на пробор реденькими волосами, Лианозов обронил вяло:
– Наша социальная ориентация, как изволил выразиться Борис Викторович, достаточно обширна: зажиточные слои крестьянства, чиновничество, партийная оппозиция, буржуазия, все обиженные Советской властью – это наши союзники. А программа… что ж программа? Свержение узурпаторской власти большевиков, равенство для всех и, самое главное, восстановление священного права собственности – вот и вся наша программа…
– Последний пункт вашей краткой программы вряд ли удобно провозглашать, – насмешливо сказал Савинков. – Вы, очевидно, забыли о том, что собственников в России осталось немного…
– Каждый живой человек хочет быть собственником, – возразил скуластый, желтолицый азербайджанец Тапа Чермоев, потерявший в Баку богатейшие нефтяные участки. – Живой и здоровый человек стремится владеть домом, женщиной, землей… так бог создал мир, и никто не может изменить вечный закон жизни…
Не выходя из своего укрытия, Савинков презрительно пожал плечами:
– Безземельному мужику, получившему от большевиков землю и власть, такая отвлеченная философия не нужна, ему плевать на философию. Вы скажите в программе ясно и недвусмысленно: оставите вы мужику отобранную у помещиков землю или вернете ее прежнему владельцу? Это для мужика важнее, чем пресловутое равенство или прадедовские афоризмы о собственности…
На некоторое время в зале воцарилось неловкое молчание. Никто не хотел вступать с Савинковым в спор, но ответить на его резкий и прямой вопрос было необходимо: все знали, что в России Савинкова об этом спросят. Однако Денисов сидел молча, играя серебряным кольцом от салфетки, другие только переглядывались.
– По-моему, Борис Викторович прав, – сказал все время молчавший Рябушинский.
Он отодвинул ногой кресло, подошел к Савинкову и заговорил твердо и властно, тоном приказа:
– Не слушайте отставших от жизни людей. Новую Россию можно построить только при помощи народа, и народ должен знать, куда мы его ведем. Да, мужику надо торжественно заявить: помещичья земля тебе дана навсегда, и никогда, нигде, ни при каких условиях она не будет отобрана… Конечно, мы скорбим при виде разоренных дворянских гнезд, нам жаль былого… И все-таки, в отличие от дворянства, торгово-промышленный класс пойдет в ногу со временем…
– Я не знаю, господа, согласны ли вы с этим? – перебил Денисов, удивляясь тому, что сказал Рябушинский.
Тот дернулся, сердито скривил губы.
– Подождите, Николай Хрисанфович, я не закончил. Кроме сказанного, мы обязаны заявить рабочему, что он будет участвовать в наших прибылях. Это один из назревших вопросов частной промышленности, и, конечно, мы на это пойдем… Давно пора опрокинуть вульгарный взгляд на хозяина как на притеснителя, и рабочий, если мы будем достаточно дипломатичны, поймет всю предвзятость такого взгляда в новых условиях.
Рябушинский снова опустился в кресло и закончил устало:
– Отвергнуть эти два предложения – значит заранее обречь себя на провал.
– Вы рассматриваете ваши тезисы как тактический маневр или искренне убеждены в необходимости их осуществления? – лукаво спросил добродушный московский купец Третьяков, подталкивая локтем Рябушинского.
– На это я вам отвечу после нашей победы, – грубо отрезал разозленный Рябушинский.
Общий хохот покрыл его слова, зазвенели бокалы, участники совещания по приглашению Манташева стали придвигать кресла к столам.
– Вино – лучший советник! – закричал Третьяков. – Оно поможет нам решить самые запутанные вопросы…
Савинков давно и хорошо знал этих людей и приучил себя презирать их ровным, холодным презрением. Но он знал и другое: эти фантастически богатые люди постоянно снабжали его большими деньгами для того, чтобы он вел борьбу, которая была им нужна для свержения большевиков, а он пользовался их деньгами для организации убийств, тайных собраний, явок, покушений и мятежей.
Конечно, Савинков был не только профессиональным террористом и убежденным заговорщиком, не только наемником презираемых им богатых людей, но и злобно, тяжело ненавидел коммунистов. Его жгучая ненависть усугублялась тем, что он, как наблюдательный литератор и человек действия, лучше, чем кто-либо другой, видел ничтожество белой эмиграции и с каждым днем испытывал все более тягостное одиночество, бесился от сознания своего бессилия в борьбе с коммунистами…
После совещания супруги Рейли пригласили Савинкова на прощальный ужин.
– Я хочу по-дружески проститься с вами, – сказал Сидней Рейли. – Кто знает, когда нам доведется встретиться…
– Поедемте, угрюмый человек, – кокетливо добавила Пепита. – Мне всегда приятно быть с вами и думать, что когда-нибудь я все-таки сумею привлечь внимание такого отшельника, как вы…
На лице Савинкова мелькнула вежливая улыбка.
– Вряд ли увядший лист сможет украсить ваш лавровый венок, – равнодушно сказал он. – Впрочем, как и всегда, я рад провести с вами вечер…
Они бродили по аллеям парка Монсо. Савинков молчал, а Сидней Рейли все время говорил о Наполеоне, жизнь которого изучил не хуже, чем свою собственную.
– Очевидно, Борис Викторович, вы мне нравитесь еще и потому, что у вас есть сходство с Бонапартом, – полушутя сказал он. – Вы, мой друг, напрасно улыбаетесь. Посмотрите, Пепита, – у него наполеоновские глаза, тот же нос и те же губы, даже знаменитая прядь волос…
– Только судьба не та, – усмехнулся Савинков.
– Почему не та? Если хотите, у вас есть преимущество перед Наполеоном: тот начал безвестным и неопытным артиллерийским офицером, а вы всходите на свою вершину мастером политики, имеющим десятки тысяч верных единомышленников и друзей.
– Благодарю вас, – скрывая зевоту, сказал Савинков. – Но вместо слишком лестных для меня аналогий я предпочел бы ужин и стакан доброго вина…
– О, я знаю восхитительный кабачок, – оживилась Пепита, – там очень вкусно готовят и, кроме того, всегда выступают ваши земляки – русские певцы и актеры. В прошлом году, когда я была в Париже на гастролях, меня затащили туда. Очаровательно!
Кабачок оказался самым захудалым, третьеразрядным заведением с безвкусно размалеванной эстрадой и четырьмя румынами скрипачами, которые добросовестно пилили бразильские танцы входившего в моду Мийо и тут же, в антрактах, ловко раскидывали засаленные колоды карт: за пять сантимов они брались предсказать судьбу всем желающим…
Савинков и его спутники отыскали удобное место в углу и осмотрелись. В низком, наполненном дымом кабачке сидели захмелевшие студенты с подругами, несколько офицеров в расстегнутых мундирах, какие-то бесцветные старики и старухи, три пьяных матроса с молоденькой проституткой.
– Где же ваши русские актеры? – спросил Савинков.
Пепита погрозила ему пальцем:
– Какой нетерпеливый! Пейте шабли и покорно ждите…
В двенадцатом часу ночи носатый конферансье с алой гвоздикой на лацкане измятого фрака торжественно возгласил:
– Господа! Сейчас вы будете иметь счастье видеть прекрасную хореографическую группу русских девушек-босоножек, воспитанниц императорского Смольного института.
Раздались жидкие аплодисменты. Рассовав по карманам карты, скрипачи запилили неизменного Мийо. На эстраду гуськом вышли шесть босых женщин. Две из них – они мелкими шажками семенили впереди – были молоды и красивы, остальные скорее походили на приговоренных к смерти: на их усталых лицах застыла угодливая улыбка, на худых, покрытых слоем крема и пудры боках резко обозначались ребра. Полуголые женщины равнодушно, как деревянные манекены, поднимали руки и ноги, сбегались к середине эстрады, разбегались, потом, подчиняясь замедленному ритму и тягучему, дикарскому вою скрипок, вертели бедрами, выпячивали груди, с унылым цинизмом проделывали бесстыдные движения. Особенно старалась при этом самая пожилая и самая некрасивая из танцовщиц.
– По-вашему, это искусство? – сквозь зубы сказал Савинков.
Пепита состроила гримасу.
– Чтобы любоваться искусством, приезжайте в Лондон и осчастливьте своим присутствием наш театр…
После того как босоножки-смольнянки, вымученно улыбаясь, униженными поклонами ответили на аплодисменты и легкой рысью удалились с эстрады, носатый объявил:
– Для уважаемых русских посетителей будет читать стихи популярная поэтесса госпожа Нора Лидарцева.
– Браво! – Браво! – закричали пьяные офицеры.
Один из них, вертлявый драгун с щегольскими усиками и эспаньолкой, налил бокал нюи и пошел к эстраде. На подмостки поднималась невысокая женщина в клетчатом платье. Лицо у нее было молодое, милое и жалкое, но глаза с оттушеванными синими ресницами вызывающе поблескивали.
– Браво, мадам Лидарцева! Браво, крошка! – завопил драгун. – Я пью за нашу любовь!
Картинно отставив руку, он выпил вино и под общий смех поплелся к столу. Госпожа Лидарцева провела кончиком языка по накрашенным губам, сложила на груди руки а-ля Монна Ванна и начала читать, щуря глаза, слегка картавя, с подвыванием и дрожью в голосе:
Подрисованные женщины нежнее
Кажутся при свете фонаря.
Я толпе в глаза смотреть не смею
Без отчизны, дома и царя…
Она и в самом деле опустила синие ресницы, по-детски скривила губы и с еще большим надрывом стала выпевать строки:
Я шаги ускорила невольно.
Магазины весело горят…
И никто не знает, как мне больно
Без отчизны, дома и царя…
– Именно без царя, без царя в голове, – зло усмехнулся Савинков. – Это, к сожалению, очень заметно. Какая-то несусветная чушь – ностальгия с горящими магазинами. Нет, как хотите, а мне этот балаган надоел. Давайте лучше завершим сегодняшний вечер в ресторане нашего отеля…
Пепита отказалась идти в ресторан, и они снова прошлись по ночным парижским улицам. Потом Сидней Рейли проводил жену в номер и постучал в дверь Савинкова.
– У вас нет сомнений в успехе намеченного нами предприятия? – неожиданно спросил Рейли. – Мне почему-то кажется, что вы в чем-то сомневаетесь.
– Да, сомневаюсь, – ровным голосом ответил Савинков, – и, представьте себе, очень во многом.
Сидней Рейли покачал ногой.
– В чем же, если это не секрет?
Медленно шагая по комнате, Савинков заговорил с раздражением:
– Прежде всего я сомневаюсь в том, что мы можем рассчитывать на серьезную помощь со стороны белой эмиграции. Это конченые, морально уничтоженные люди, нравственные калеки, которые, разумеется, охотно вернулись бы в Россию, если бы их туда пустили. Какие из них солдаты? Красные разгромят их в первом же бою.
– Но армия генерала Врангеля не будет сражаться в одиночестве, – возразил Рейли. – Основной удар нанесут не эмигранты, а отлично вооруженные европейские войска. Можете быть уверены, что они не повторят ошибок двадцатого года.
– И в этом я сомневаюсь, – упрямо сказал Савинков.
– В ударной силе европейских войск?
– Нет, в том, что их вообще смогут заставить идти на фронт. Это нелегкая задача, особенно сейчас. Народу осточертела война. Разве вы не видите, не чувствуете этого?
Незаметно наблюдая за выражением лица своего друга, Рейли как бы невзначай обронил:
– С таким настроением, Борис Викторович, трудно выполнить то, что вы собираетесь сделать в России. Я бы на вашем месте подумал, стоит ли вам ехать туда, по крайней мере сейчас…
Савинков повернулся, презрительно махнул рукой:
– Я игрок, дорогой мой Рейли, и больше всего на свете люблю острые комбинации. Чего мне бояться в Советской России? Смерти от руки чекистов? Ареста? Ссылки? Я много раз испытал все это: сидел в камере смертников, приговоренный к повешению, руководил революционным террором эсеров, убивал князей и прочую человеческую дрянь, постоянно играл со смертью, играл азартно. В России меня сейчас интересует только крестьянство. Допусти большевики крупную оплошность в отношении крестьян – и весь их режим полетит к чертовой матери. Вот такой оплошности большевиков я и буду ждать в России и использую ее мгновенно. Тогда-то мне и понадобятся ваши вооруженные войска, дорогой Рейли…
– Когда вы думаете ехать? – спросил Рейли, задумчиво постукивая пальцами по хрустальному графину на столе и вслушиваясь в его тонкий, протяжный звон.
– После встречи с некоторыми деятелями Англии, – твердо ответил Савинков. – Сейчас я выеду с вами в Лондон, чтобы услышать подтверждение договоренности. Оттуда – в Польшу, где у меня назначена встреча с Пилсудским, а из Польши под именем Степанова направлюсь к границе и перейду ее примерно на минском направлении…
На следующий день Савинков и супруги Рейли выехали в Лондон. А через четыре дня Савинков был уже в Друскениках, на берегу Немана, в поместье Юзефа Пилсудского, который принял его как старого знакомого. Более полутора лет Пилсудский был не у дел. После неудачной киевской авантюры. Пилсудский покинул Бельведерский дворец главы государства, снял свою кандидатуру на выборах президента и отсиживался, в тихих Друскениках, дожидаясь лучших времен. Однако и в эту пору Пилсудский был тайно связан с тысячами единомышленников, принимал на даче своих агентов, искусно плел невидимую политическую паутину против Советского Союза. Савинков много раз встречался с Пилсудским и всегда относился к нему двойственно: с одной стороны, искренне восхищался энергией маршала, его жестким характером, негибким, но острым умом; с другой стороны, зная, что Пилсудский всю жизнь мечтал о разгроме России, держался настороженно и думал про себя: «Ну что ж, пан Пилсудский, давай продолжать игру, посмотрим, кто кого переиграет…»
Сейчас Пилсудский был нужен Савинкову для того, чтобы позондировать почву. Савинкова интересовала организация польских антисоветских легионов; кроме того, он хотел обеспечить себе безопасный переход через границу.
– Польские добровольные легионы – чистая фантазия, – сердито сказал Пилсудский. – Для этого нужны годы и нужно другое правительство. А что касается вашего перехода через границу, то я сегодня же отдам приказ своим людям, они выделят проводников и переправят вас.
– Разве нынешнее польское правительство уклонилось от того пути, который был проложен вами? – осторожно спросил Савинков.
По лицу Пилсудского промелькнула неуловимая тень.
– Оно не имеет никакого пути и плавает, как навоз в проруби…
Вечерами, перед закатом солнца, Пилсудский уходил на берег Немана, расстилал на траве старый военный плащ, ложился и часами смотрел на синевшую за рекой литовскую землю. Легкокрылые ласточки носились над лугом, по мелким болотцам изнывали в тоскливом крике черно-белые чибисы, однозвучно постукивал где-то вдали топор дровосека, теплый летний вечер насыщен был запахами реки, молодого сена, рассыпавшихся по долине цветов.
Не докучая Пилсудскому, Савинков бродил по аллее тенистого парка или, охваченный беспокойными мыслями, сидел на скамье, положив на колени мягкие, как у женщины, руки. Впервые в жизни темное предчувствие томило его. «Нет уж, что будет, то будет, – говорил он себе, – но с половины дороги я никогда не возвращался». А другой, чужой, назойливый голос нудно повторял где-то слышанную Савинковым фразу: «Игра сделана, ставок больше нет»… «Русского мужика, русскую бабу, – говорил себе Савинков, – ты не знал и не знаешь… Ставок у тебя больше нет, твоя игра сделана…»
Темной, безлунной ночью четверо одетых в штатское молодцов приехали в Друскеники на тачанке и увезли с собой Савинкова и его секретаря с молодой красивой женой. А перед рассветом, когда стали бледнеть звезды и в низинах забелели туманы, они на бесшумной резиновой лодке переплыли реку, простились с проводниками и медленно пошли на восток.
Был тот ранний предутренний час, когда на земле стоит ничем не потревоженная тишина, а каждый предмет – дерево, куст, стог сена – только начинает обозначаться во мгле, приобретая смутные, расплывчатые очертания. Редкая перекличка петухов в ближних деревнях, таинственный посвист птичьих крыльев вверху, невнятные, почти неслышные звуки пробуждающегося леса словно таяли вдали, бесследно пропадали, поглощенные невидимым пространством равнины, и казалось, нет у этой громадной равнины пределов, так же как нет пределов тому, что впервые в истории стали свершать живущие тут беспокойные, упрямые, объединившие все свои силы и помыслы люди.
6
Земля расстилалась по обе стороны поросшей бурьяном проселочной дороги – желтела густыми стернями только что скошенных хлебов, тускло серебрилась на целине старой полынью, синела ближними и дальними низинами, перелесками, была наполнена слитыми в невнятный, едва различимый гул звуками полевой жизни. Шумели присушенные летней жарой травы, пели птицы, стрекотали бесчисленные кузнечики, поля были залиты утренним светом щедрого августовского солнца.
Бережно неся в руках плетенку и самодельные, подшитые кошмой тапочки, тетка Лукерья босиком шла по проселку. Одетая в темное, пахнущее сундуком платье, повязанная чистым белым платком, она до рассвета вышла из Огнищанки, чтобы успеть на освящение меда и яблок в пустонольской церкви. Лукерья любила солнечный, духовитый праздник второго спаса, господнего преображения на неведомой Фаворской горе, когда увидели люди, как просияло внезапно божье лицо и осенило их светлое облако, а из облака раздался глас, глаголящий: «Се есть сын мой возлюбленный, в котором мое благоволение…»
В двухнедельный спасов пост, по старой родительской заповеди, тетка Лукерья не ела скоромного, исправно молилась и теперь шла в церковь с легким сердцем, дыша хлебным, чуть горьковатым воздухом полей и светло вспоминая всю свою нелегкую жизнь. Как будто совсем недавно бегала она востроглазой девчонкой, пасла барских гусей, росла на лугу и в полях, выходила к пруду, где ее ждал под цветущими вербами ныне покойный Петр… а сколько полой весенней воды утекло с той поры, сколько раз расцветала и отцветала памятная верба!..
Всю жизнь они с Петром трудились на чужой, рауховской земле: он смотрел за лошадьми, пахал, косил, а она ходила за птицей, стирала, стряпала – и все это не на себя, а на чужих. Разве у тетки Лукерьи не было сынов возлюбленных? Были сыны, трое сынов, и к ним было ее благоволение, не меньше, чем к господу, стоявшему на Фаворской горе. А только растеряла тетка Лукерья сыновей в трудной жизни: одного, старшего, зарезало на пахоте трехлемешным плугом – он стал на колени – совсем еще был дурачок, – чтоб почистить лемехи, а бешеные барские кони рванули, накрыли дитя остро отточенными лемехами и понесли… Второй сын, уже взрослый, красивый, чернобровый парень, за которым бегали все огнищанские девчата, погиб на войне, у реки Неман, в бою под местечком Друскеники, – прямо в сердце ему попала разрывная пуля… Последний сын, меньший, уцелел в двух войнах, хотя и не раз был ранен. Он и сейчас служил в Красной Армии, где-то на польской границе, и, хотя все сроки его службы вышли, не захотел уходить из полка, вступил в партию и остался на заставе.
А муж Петро? Кто может сказать, что она ему была плохой женой? Разве не прошли они всю жизнь вместе, разве не пережили голод и войны, пожар и гибель детей? Всё они вынесли, всё пережили, даже вековое, с дедовских времен, безземелье. Из года в год гнули спину на чужой ниве, выходили в поле, скуповатой мужичьей лаской ласкали на ладони землицу, смотрели: вон ее сколько кругом, всем бы людям хватило, да стережет землю злая неправда, владеют ею немногие – Раухи, Терпужные, Шелюгины… И все же дождались мужики – так же, как весна ломает лед на реке, голубеет разливом, так сломал человек по имени Ленин злую неправду и сказал Петру и Лукерье: «Вот она, ваша земля, огнищане. Берите ее, работайте для себя, для всего народа…» Казалось бы, жить да жить им теперь обоим, любоваться белым светом хоть на старости лет. Так нет, и тут судьба послала Лукерье тяжкое испытание. В девятнадцатом году, когда выбрали Петра в Огнищанский комбед, дождливой осенней ночью подкараулили его кулаки. Один ударил по темени железной занозой, а другой насквозь пропорол вилами-тройчатками. С той осени и вдовеет Лукерья, живет без мужа, без детей, одна управляется и в поле и дома.
Подняв к глазам ладонь, тетка Лукерья останавливается, вздыхает – до чего ж хорош божий мир! Будто розовое озеро, мерцает вдали, тихо светится марево. Солнце кинуло червонную позолоту на вершины высоченных скирд. Распласталась над полями, мельтешит, трепещет крылами ржавчато-рыжая пустельга. У самой дороги взвивается смирный хохленок-жаворонок. Вон, видать, за скирдами дед Силыч пасет огнищанское стадо. Коровы разбрелись по стерне, деловито выбирают не тронутую косами лебеду, а дед сидит, поджав ноги, – должно быть, мастерит что-нибудь, руки у него никогда не бывают без дела: то ложку старик вырезывает из грушевого корневища, то лапоть плетет, то замысловатую корзинку из вербовой лозы.
«Пойду к нему, напьюсь воды», – думает Лукерья. Она сворачивает с дороги. Босые ноги привычно покалывает, холодит чуть увлажненная росой стерня. Лукерья слегка замедляет шаг и смотрит на Силыча. Дед привстал, приглядывается: кто это, мол, такой ранью в поле пожаловал?
Лукерья усмехается краешком губ. Чудной человек дед Силыч! Тоже бедовал, маялся всю жизнь, а не поддался судьбе. Дед и отец его были крепостными генерала Зарицкого, а он сам, Иван Силыч, годов десять бурлаковал на Волге, нас скот у барина Рауха, только и было у него что шиш в кармане да вошь на аркане – так за свой век и не нажил ничего. Покойную жену его, Меланью, тетка Лукерья хорошо помнит: ладная баба была, работящая, смиренная. Как раз перед японской войной она затяжелела, была уже на пятом месяце, и довелось ей поднять в погребе кадку. Дитё после этого она скинула безвременно, а сама изошла кровью и померла. Силыч долго горевал, остался вдовцом-бобылем, молчаком, пас барский скот, а как-то, перед самой революцией, задумал уйти в монастырь, на Новый Афон, – видно, допекла человека злая недоля. Попрощался он с огнищанами, закинул торбу за плечи, взял посошок и ушел из деревни. Не слыхать его было с полгода, потом он вернулся и на все расспросы только рукой махал: нехай, мол, монахи сами молятся, а мне эти монастырские порядки не по нраву! А теперь, гляди, – землю получил, хатенку себе слепил, плечи распрямил, вроде даже голос у него погромче стал…
Подойдя к старику, тетка Лукерья степенно поклонилась:
– С праздником вас, Иван Силыч!
– Спасибочко, голуба моя, – кивнул дед, помедлил маленько и отложил на стерню опорок с наживленной тремя гвоздями подметкой.
– А я собралась в Пустополье, к обедне хочу поспеть, – объяснила тетка Лукерья. – Гляжу, наши коровки по стерням ходят, значит, думаю, Иван Силыч тут, можно у него водой разжиться, а то в горле все чисто пересохло.
– Как же не быть воде! Есть водица. Ступай вон под ту копешку – там, в холодочке, моя долбленка захоронена, тыковка, бери и пей на здоровье.
Оставив возле Ивана Силыча завернутую в рябенький платок плетенку и тапочки, тетка Лукерья пошла к прибитой дождем и ветрами копешке, разгребла солому и долго пила прохладную, пахнущую тыквенными семечками воду. Потом, уложив все как было, вернулась к деду, присела рядом, аккуратно подвернув подол платья.
– Отдохну маленько да пойду, – сказала она.
– Отдохни, – согласился Силыч. – Тебе еще версты четыре шагать…
Помолчали. Дед раз или два, не сходя с места, окрикнул отбившихся от стада коров, и те, подняв лобастые головы, вслушались в дедов окрик и вернулись назад.
– Слухается тебя худоба, – с одобрением сказала Лукерья. – Иной пастух одно знает – бегает кругом, палку кидает. А ты раз сказал – и скотина поняла.
Силыч самодовольно почесал бороду.
– А чего ж тут мудреного? Животина голову имеет, разумом действует – значит, и разбирает любой разговор.
Тетка Лукерья отыскала глазами свою красную, с лысиной корову.
– Моя как, не балует?
– Чего ей баловать? Коровенка славная, молодая, знай себе жует да жует.
– Хлебушко ныне добрый скрозь, – счастливо вздохнула Лукерья, оглядывая высокие стерни. – Антон Терпужный, говорят, чуть не полпуда с каждого снопа взял.
Дед слегка помрачнел, потянулся к оставленному опорку, повертел его в руках.
– Как же ему не взять, ежели он пахал пар на две четверти глубиною да навоз позабрал почти что со всей Огнищанки! Такой возьмет! Сеет он не вручную, а сеялкой, убирает самоскидкой, прополку хлебам делает. А наши мужички, заместо того чтоб своему наделу пользу принесть, помогают Терпужному. Навозу, мол, тебе надо – бери, нам все одно выкидывать… Участок тебе обменить – приплати червонец и забирай мой ровный, а мне, значит, давай на балке или же на солонцах – мне, мол, так и так хлеба не видать…
Притворной зевотой Силыч прикрыл свое возмущение.
– Глупой у нас народ, Лукерья, дикий народ. Советская власть землю дала всем мужикам одинаково, даже самая голь и та получила свою норму. Кажись, ежели ты человек с умом, бери и работай. Мочи не хватает, тягла нету? Спрягайся, голуба моя, с соседом, таким же бедняком, и трудись, двоим легче управиться. А мы почти что все навроде дурачков – нехай, дескать, сосед свою землю палкой пашет, а я на своей буду ковыряться этим же макаром…
– Никола Комлев каждый год помощь мне оказывает, – сказала Лукерья, – то коня даст для пахоты, то хлеб скосит, снопы до дому свезет, а я ему помогаю полоть, вязать, все, чего надо.
– То-то и оно…
Снова наступило молчание. Дед взял опорок, ткнул его шилом раз-другой и, поглядывая на Лукерью, стал пришивать подметку. Тетка Лукерья, которой, видно, хотелось поговорить, стала выкладывать деревенские новости, резонно полагая, что Силыч, кочующий со стадом с рассвета до ночи, может их не знать.
– Про ведьмину дочку слыхал? – спросила она, поджав губы.
– Которую?
– Лизавету.
– А чего такое?
Тетка Лукерья понизила голос:
– Есть слух, что нагуляла она себе. Вчерась ведьма Шабриха полосовала ее сыромятной постромкой, за косы тягала, всю в пылюке вываляла, а она, скажи ты, хотя бы крикнула или заплакала. Только, говорят, побелела с лица и Чубу зубами прикусила…
– С кем же она нагуляла? – удивился Силыч. – Огнищанские парни и не подходили до нее, небрегли, сукины коты, знаться с нею не хотели.
– Разве ж теперь узнаешь с кем! Матерь целый час ее допытывала: «Признавайся, с каким волочаем путалась!» А она, скажи, как воды в рот набрала.
В слезящихся дедовых глазах мелькнула жалость.
– Вот беда-то! А дивчина она хоть куда… Чего ж они теперь делать будут?
– Вчерась Лизавета, говорят, бегала до фершала, до Митрия Данилыча, – сказала Лукерья, покусывая соломинку, – просила, должно, чтоб ослобонил он ее. А фершал поглядел и говорит: «Ничего не могу сделать, поздно уж…»
Увязав половчее свою плетенку, тетка Лукерья поднялась.
– А про меньшего фершалова сына ты тоже ничего не знаешь?
– Про Федю?
– Про него. Обратно вчерась же батька его Митрий Данилович до председателя ходил в сельсовет. Вроде Федька ехал прошедшим воскресеньем с Пустополья, остановился в Казенном лесу попасти кобылу и наткнулся на бандитов, весь их разговор слыхал.
– Каких таких бандитов? – поднял голову Силыч.
– Кто их знает! Одного, говорят, вся волость разыскивает, чи полковника, чи генерала, а другой вроде из наших, только не могут узнать кто. Сегодня до света душ десять в Казенный лес подались на конях – председатель Длугач, Демид Плахотин, Коля Комлев, Павло Кущин, все с ружьями. И фершал с сыном поехали, чтоб, значится, место указать, где хлопчик разговор слышал.
– Про чего ж разговор был у этих самых бандитов?
– Будто про то, чтоб Советскую власть скинуть, а царя обратно установить.
– Обормоты! – сплюнул Силыч. – Пеньки дурноголовые! Никаким родом не возьмут в понятие, что руки у них до плеч обрубили и некуда им соваться. Разве ж народ отдаст теперь свою власть? Он ведь, народ, хозяином стал, чего ж ему обратно в ярмо-то идти?
Тетка Лукерья поклонилась деду:
– Прощевай, Иван Силыч. Солнышко поднялося…
Через час она дошла до Казенного леса, но никого там не встретила – ни огнищан, ни бандитов. В лесу вместе с прохладой и свежим запахом трав ее окутало безмолвие, и она, пробираясь напрямик по тропинке, подумала, что ставровский мальчишка чего-нибудь напутал и люди переполошились напрасно.
В церковь тетка Лукерья пришла как раз вовремя – дряхлый отец Никанор закончил литургию и вышел с причтом во двор, на освящение. Во дворе, справа от церкви, в тени густых акаций, двумя рядами расположились прихожане, большей частью старухи. Они сидели на примятой траве, и перед каждой из них был расстелен головной платок, на котором румянились горки яблок, груш, янтарно желтели разложенные по глиняным мискам медовые соты. После страдных летних месяцев люди принесли в церковь земные дары, чтобы воздать в этот день благодарение богу за его щедроты и окропить свяченой водой все, что уродила кормилица земля. Люди еще верили, что не их труд, не их затвердевшие от мозолей руки создали эти блага, а божье слово, которому все послушно на земле и на небе…
Акация бесшумно роняла листья; в воздухе лениво жужжали пчелы; женщины с темными, строгими лицами терпеливо дожидались священника, тихонько говорили о своих семейных делах.
Отец Никанор, блестя золоченым шитьем фелони, склонив голову в потертой лиловой скуфье, пошел к людям, и за ним табуном двинулись растолстевший отец Ипполит, дьякон с кадилом, псаломщик, ктитор. Женщины закрестились, закланялись, суетливо оправили расстеленные на траве платки.