Текст книги "Сотворение мира.Книга первая"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
На террасу вошел Отто:
– Владимир Ильич, вас просит к телефону товарищ Дзержинский.
Опираясь на палку, Ленин медленно пошел в дом. Вскоре Долотова позвали в столовую. Перед обедом из Москвы приехала Мария Ильинична. Она села рядом с Лениным и долго рассказывала ему о последних новостях: о строительстве Волховской гидростанции, о письмах рабкоров в редакцию «Правды», о заграничной корреспонденции.
Ленин слушал очень внимательно, а иногда перебивал сестру, обращаясь к Надежде Константиновне:
– Запиши, пожалуйста: об этом надо сегодня же сообщить Михаилу Ивановичу Калинину…
Или:
– Черкни у себя: позвонить Фрунзе…
– Запросить Оргбюро Цека…
– Набросать короткое письмо в Рабкрин…
После обеда Владимир Ильич ушел отдыхать, и в этот день Долотов больше его не видел. Вместе с Отто и пожилым помощником начальника охраны, бывшим токарем, уральцем, Григорий Кирьякович ходил в совхоз, осматривал поля, парники, с любопытством наблюдал, как приземистый трактор «фордзон», пыхтя, оставляя за собой бурый хвост пыли, пашет зябь.
Рано утром Долотов собрался уезжать. Ему очень хотелось проститься с Лениным, и Отто посоветовал ему подождать.
– Ленин каждое утро ходит в беседку, – сказал Отто, – там вы и попрощаетесь с ним.
В парке было много тихих, тенистых уголков, аллей, ровных, как натянутая струна. Но Ленин особенно любил эту открытую, с белыми колоннами, беседку.
С вершины холма, на котором стоял дом, к беседке сбегала по окаймленному соснами покатому склону узкая аллея. Среди дряхлых, одетых медно-желтой чешуей сосновых стволов едва слышно шелестели ветвями бело-розовые, с накрапом веснушек березы.
Григорий Кирьякович пошел по аллее вниз, остановился неподалеку от беседки и стал ждать. Скоро он увидел Ленина.
С палкой в руке, в наброшенном на плечи легком пальто и кепке, Ленин осторожно спустился к беседке и сел на низкую деревянную скамью. Отсюда, с крутого склона холма, открывалась повитая сизоватой, почти прозрачной дымкой даль. Внизу остро поблескивал голубой пруд. Левее пруда, за рощицей ронявших листья лип и тронутых матовым серебром елей, угадывалась излучина Пахры, а прямо, на ближнем взлобке, разделенные кривыми межами, чернели крестьянские огороды. За рекой, на обширной равнине, пролегала железная дорога – там виднелся наполовину скрытый речным туманом мост.
Ленин молча сидел на скамье, и Долотов не осмелился его беспокоить.
Лицо Ленина было освещено солнцем так ясно, что Долотов видел на нем каждую морщинку. Затаив дыхание, смотрел он на Владимира Ильича, чтобы на всю жизнь запечатлеть дорогие черты, чтобы навсегда запомнить острый прищур темно-карих глаз, резко очерченный, оттененный рыжеватыми усами и бородой рот, неповторимый наклон головы: чуть набок, словно Ленин вслушивался во что-то, чего не слышит никто.
Кто знает, о чем думал Ленин в этот ранний утренний час? Коммунистическая партия, которую он основал, почти тридцать лет растил и берег, закалилась в боях, повела за собою народ и победила. Великую и трудную дорогу прошла ленинская партия, великой силой стала. Давно прошли те времена – забыть их нельзя, – когда первых борцов-коммунистов пытали в жандармских застенках, отправляли на виселицы, томили в каторжных тюрьмах. Давно прошли годы – разве можно их забыть? – когда ленинскую «Искру» нелегально несли в народ, провозили в чемоданах с двойным дном через границы, слово ленинской правды из уст в уста передавали на тайных собраниях, митингах, маевках.
Ни муки, ни каторга, ни предательство, ни самая смерть ее бойцов не сломили партию, потому что звала она человечество к счастью. Ширились ее ряды, все больше верил ей народ, по всему миру неслась о ней добрая слава…
«Вот и я стою перед ним, перед Лениным, – думал Григорий Кирьякович, – я, слесарь и солдат Долотов, сын рабочего, внук рабочего, и хочется мне подойти к Ленину и сказать: „Дорогой, великий человек! Ты сделал для людей столько, сколько не сделал никто! Никогда не умрешь ты, любимый всеми нами, потому что сердце твое, мысль твоя, каждая кровинка твоя во веки веков будут жить в партии…“»
Сняв кепку, Долотов подошел к беседке и сказал:
– До свидания, Владимир Ильич.
Ленин поднял глаза, улыбнулся:
– Едете? Уже?
– Еду, Владимир Ильич, надо ехать. Спасибо вам за все, за все…
– Желаю вам успехов, – сказал Ленин, – желаю счастливого пути.
Ленин привстал, неторопливым движением плеча оправил сползающее пальто, протянул руку:
– До свидания, товарищ.
Долго-долго не мог Долотов оторвать свою руку от его крепкой, теплой, ласковой руки…
6
После путешествия в Москву в характере деда Силыча появилась черта, которой до этого у него никто не замечал, – сосредоточенность. Огнищане заметили, что дед даже внешне изменился: стал подстригать свою бороденку, ходил медленно, вразвалку, а говорил неохотно, тихо.
О своем полете над выставкой Силыч ничего не рассказывал. Он не рассказал об этом даже на общем сходе, когда делегаты отчитывались о поездке в Москву. А их слушали не только огнищане, но и жители всех окрестных деревень.
– Чего-то наш дед мудрует, – недовольно ворчал Илья Длугач. – Мы от него агитации ожидали, а он – на тебе! – молчит, будто воды в рот набрал…
Однако дед Силыч не всегда молчал. Правда, женщин он не удостаивал разговором, только степенно и важно здоровался с ними, а мужикам твердил одно:
– По старинке мы хозяинуем, теперича так не годится. Скот у нас мелкий, безо всякого образования. Пшеничка тоже не дюже добрая, куколя в ней больше, нежели, скажем, зерна. А почему? Потому, что у каждого из нас в отдельности силенки маловато. Значит, голубы мои, надо людям объединение творить, один до одного сходиться; особливо беднякам…
– Это, выходит, в коммуну надо записываться или как? – спрашивали огнищане, с опаской посматривая на деда.
– Зачем в коммуну? – Силыч морщился. – Насчет коммуны я и сам не дюже охочий. А вот, к примеру, триер сообща добыть, чтоб зернишко чистить, или же культурного бугая за общие гроши приторговать – это куда как требуется!
Как-то вечером у пруда, куда Силыч согнал на водопой огнищанское стадо, с ним встретился Антон Терпужный. Был он простужен, весь усыпан чирьями и потому злился на весь свет.
– Ты чего это народ баламутишь? – сердито бросил Антон старому пастуху.
Кустистая бровь Силыча шевельнулась.
– Не разберу я, про чего разговор идет, – сдержанно сказал он. – Разъясни, голуба, как полагается.
– Я вот тебе разъясню, рвань голоштанная! – рявкнул Терпужный. – Ты не думай, что кругом тебя одни дурачки сидят. Мы знаем, чего ты своим овечьим языком мелешь, и я тебе напрямки скажу: ежели ты не угомонишься, мы тебя по-своему угомоним…
На изрытом морщинами, обветренном лице Силыча не дрогнул пи один мускул. Перекинув с руки на руку свитку, дед тихонько хмыкнул, глянул на Терпужного.
– Вот чего, товарищ, или же, вернее сказать, гражданин Антон Агапович Терпужный, – с достоинством проговорил Силыч. – Ты, по всему видать, запамятовал, что аккурат шесть годов назад твоего милостивца Колю Романова, это самое, ссадили с трона и даже лишили его права голоса. Так что ты, голуба моя, про старое брось поминать.
Видя, как багровеет, наливается кровью лицо Терпужного, дед неторопливо поднял с земли тяжелую пастушью палку и сказал, усмехнувшись:
– А ежели ты, к примеру говоря, задумаешь чего такое, то знай – Советская власть не только руки тебе топором стешет, а, гляди, и голову отмахнет, да так, что ты и с Мануйловной своей попрощаться не успеешь…
– Ладно, – с угрозой в голосе проворчал Терпужный, – мы этот разговорчик в поминание запишем!..
В тот же вечер Антон Агапович отправился к своему зятю жаловаться на огнищанского пастуха. Острецов встретил его хмуро. Он сидел на лавке, засунув руки в карманы, и нетерпеливо поглядывал на Пашку, которая укладывала в холщовый мешок только что испеченный хлеб, куски засыпанного солью сала, картофель и лук.
– Чего это, собрался куда, что ли? – осведомился Терпужный.
– Так… в одно место надо съездить, – уклонился от ответа Острецов.
– Далече?
– В лесничество, – буркнул Острецов. – Хочу купить десятка два сошек да сарай починить.
– Для чего же тебе столько харчей? – удивился Терпужный. – Тут на целый взвод наготовлено. Или, может, надолго едешь?
Острецов блеснул глазами, жестковато усмехнулся:
– Много будете знать – скоро состаритесь, папаша… У каждого из нас свои дела. Понятно?
– Оно конечно, – заморгал Антон Агапович, – тебе, сынок, виднее. – Он помолчал немного, повертел на коленях смушковую шапку. – А я до тебя по делу, Степан. Пастух наш огнищанский, дед Колосков, чего-то дурить стал, народ с толку сбивать.
– Чем же это? – спросил Острецов, поглядывая на тикающие у окна ходики.
– Как приехал из Москвы, так и зачал свою коловерть. Уговаривает огнищанских голодранцев триер сообща купить, сеялку. Обратно же, и про племенного быка речь заводит. А Капитошку Тютина насчет земельной аренды агитировал. Ты, дескать, кулаку Терпужному не сдавай землю, а то мы вовсе ее у тебя отберем…
Дед Силыч действительно разговаривал с Тютиным и ругал его за то, что тот отдал в аренду Терпужному три десятины земли. Болтливый Тютин тотчас же сообщил об этом Антону Агаповичу, и тот, озлившись, решил прижать пастуха.
– Он, сволочь, и про покойного государя всякую пакость городил, – мрачно сказал Терпужный, – а меня прямо обещался топором зарубать…
– Мы еще поговорим об этом, папаша, – поднялся Острецов, – а сейчас мне надо идти, люди ждут.
Он надел потертую кожаную тужурку, взял приготовленный Пашкой мешок и ушел, хлопнув дверью. Пашка посмотрела ему вслед, смахнула со стола крошки, запричитала в фартук:
– Вот так уже третий месяц… Наготовлю ему полный мешок харчей, а он убегает не знай куда… И все по ночам, чтоб люди не видели…
– Может, кралю себе какую завел? – неуверенно сказал Терпужный.
Пашка захныкала:
– Кто его знает… Я уж сама думала, раза два следом за ним ходила, поймать хотела.
– Ну и что ж?
– Да ничего. Идет прямо до Казенного леса, постоит трошки на краю, оглянется разок-другой и пропадет в гущине, будто сквозь землю проваливается…
Антон Агапович не без злорадства глянул на заплаканное, по-прежнему красивое лицо дочери.
– Сама себе муженька выбрала, сама и кашу расхлебывай, – сказал он и поднялся с лавки. – А я пойду, Паша. Замучили меня проклятущие чирьи. Вся шея ими обсыпана, и на спине, должно быть, пять или шесть, не меньше. Хочу сходить до фершала, нехай поглядит, чего с ними делать…
Шагая от Костина Кута до Огнищанки, Антон Агапович думал о странном поведении зятя и не мог понять, чем вызваны таинственные прогулки в лес, да еще с харчами. «Не иначе как встречается с кем-то, – смекал Терпужный, – а может, и с какими бандюгами спутался… Этого еще нам недоставало…»
В амбулаторию он пришел, когда совеем стемнело. Фельдшер Ставров, выслушав его, недовольно проворчал:
– Какой же это осмотр, при лампе? Вы бы еще в полночь пришли, чтоб я впотьмах ваши фурункулы резал!
– Ты, Митрий Данилыч, не серчай, – заискивающе сказал Терпужный, – нету у меня мочи терпеть до утра. Чего хочешь делай, абы только меня отпустило. А то ни согнуться, ни голову повернуть не могу.
Дмитрий Данилович открыл калитку:
– Заходите, только побыстрее, у меня еще дела есть…
Пока фельдшер, гремя умывальником, яростно тер куском жесткого мыла сильные руки, Антон Агапович сопел и молча рассматривал изуродованные язвами лица, нарисованные на пришпиленных кнопками плакатах, ряды банок в застекленном шкафу и мерцающие на нижней полке инструменты.
– Чем же это у них обличье покорежено? – спросил оп, кивая на плакаты.
– Волчанкой, – отрывисто бросил Ставров.
– Скажи ты, какая пакость! Недаром, видать, и волчанкой ее прозвали: морды у людей будто волком покусаны…
Наскоро прокипятив скальпель и несколько пинцетов, Дмитрий Данилович заставил Терпужного раздеться и, морщась от ударившего в нос острого запаха пота, стал промывать спиртом шею и широкую незагорелую спину больного.
– Надо мыться почаще и за бельем следить, – хмуро сказал он, – а то у вас вся спина подтеками грязи разрисована.
Терпужный смущенно крякнул.
– Да ведь мы, Данилыч, навроде меринов, из хомутов не вылазим. Какое там мытье!
– Тогда нечего на фурункулы жаловаться! Вы вот коней своих купаете, а сами, наверно, только на пасху да на рождество моетесь.
Ловкими и точными движениями он вскрыл четыре фурункула, на остальные наложил ихтиоловую мазь и стал забинтовывать Терпужного.
– Ну вот и все, придете послезавтра.
Антон Агапович поднялся, натянул на себя, неуклюже двигая руками, полинялую сорочку и повернулся к фельдшеру:
– А отчего это у меня чирьи так долго зреют? У жинки, скажем, день-два – и готово, а меня, бывает, неделями мучают. Отчего бы это?
– Оттого, что кожа у вас толстая, как у борова, – засмеялся Ставров. – Толстокожий вы, Антон Агапович.
Сокрушенно мотнув головой, Терпужный оделся и уже на пороге проговорил, сразу наливаясь злобой:
– А ты слыхал, Митрий, какая у нас в деревне волчанка объявилась? Почище твоих картинок будет!
– Что за волчанка? – поднял брови Ставров. – Где?
– Это я про Колоскова говорю, про деда Силыча, – пояснил Терпужный. – Он, этот чертов дед, прямой волчанкой оказался…
Не скрывая глухой, свинцово-тяжкой злобы, Антон Агапович поднял руку и стал один за другим загибать толстые, обрубковатые пальцы:
– Вековечный он лодырь и голодранец – это раз. Как в Москву его послали, он стал еще дурнее и хамоватее, потому что властишку за собой почуял, – это два. А теперь стал всякими брехнями народ баламутить – это три.
Он доверительно наклонился к фельдшеру и забормотал, касаясь ладонью его плеча:
– Ты, Данилыч, прибег в Огнищанку с голодухи, и не было у тебя ни кола ни двора. Ведь смеялись над тобой люди, когда ты хозяйновать начал с двумя безногими меринами. Ничего, баяли, у него не выйдет. А у тебя, гляди, за два года вон как хозяйствочко выросло: и кобыленки в конюшне стоят, и коровка есть, и свиньи, обратно же, и птица всякая, и детки, слава богу, одеты, обуты. А через что все это? Через то, что руки у тебя работящие и ты честный труд свой к земле приложил. Так вот, имей себе в виду, Митрий Данилыч, что такие забулдыги, как Иван Колосков, со света тебя сживут, в кулаки запишут.
– Ну, уж это ерунда, – засмеялся Ставров. – Какой же я кулак, если весь земельный надел обрабатываю своими руками, ни у кого не арендую ни одной десятины?
Терпужный мотнул головой:
– Про это они у тебя спрашивать не станут. Справно живешь – значится, кулак – и все. У нас ведь человек ничего не стоит. При таких порядках его враз погубить можно. Тимоху Шелюгина за что в каталажке мурыжили? Ни за что. Какой-то бандюга скирду в коммуне поджег, а человека виноватить стали. Хорошо еще, что выпустили, а то и жизни лишить могли.
– При чем же тут дед Колосков? – пожал плечами Ставров. – По-моему, он исправно пасет коров и ни во что не вмешивается.
Прикрыв дверь, Антон Агапович заговорил тише:
– Его, дурака, в Москву послали, он там на ероплане летал и последних мозгов лишился. А теперь зачал разные козни строить. То до деда Сусака ходит, то до Луки Сибирного или до Кольки-вора, подбивает триер купить на общие гроши. Капитошку Тютина совсем с толку сбил. Зачем, говорит, кулакам землю в аренду сдаешь?…
Очевидно, Терпужный долго изливал бы свои жалобы, если бы Дмитрий Данилович вежливо не выставил его за дверь. Проводив Терпужного до калитки, он кинул руки за спину и медленно пошел к дому.
Слова Терпужного встревожили его. За два года он ни разу не задумывался над тем, что изо дня в день растет его хозяйство. Он пахал землю, сеял и убирал хлеб, ухаживал за конями и не спрашивал себя: сколько ему надо добра – зерна на чердаке, сала, телят, кур? Все это незаметно множилось, заполняло двор, ласкало глаз, и Дмитрий Данилович был доволен собой и семьей. И вот впервые за два года кто-то со стороны подсчитал его, ставровское, хозяйство и даже сказал: тебя, мол, тоже в кулаки запишут.
«Ну их к черту! – махнул рукой Дмитрий Данилович. – Я никого не ограбил, ничьим трудом не пользовался, меня это не касается».
Однако, войдя в комнату и повесив на крюк брезентовый плащ, Дмитрий Данилович огляделся с таким видом, будто зашел в чужой дом.
В печи жарко пылали дрова. Настасья Мартыновна, засучив рукава кофты, месила в деревянном корыте тесто. На широкой кровати безмятежно похрапывали Рома и Федя; их жесткие, как терка, испещренные порезами и трещинами пятки виднелись между прутьями железной кровати. Сонная Каля, сидя у стола, мыла посуду.
– Приготовь фонарь, – сказала Настасья Мартыновна, увидев мужа. – Похоже, свинья вот-вот опоросится, уж очень она беспокойная.
Дмитрий Данилович кивнул, молча поправил свечу в фонаре, зажег ее и пошел в свинарник. Супоросая свинья, отделенная от других деревянной перегородкой, лежала на боку, разметав солому. Голова ее была откинута, но огромному животу пробегала конвульсивная дрожь.
Посвечивая фонарем, Дмитрий Данилович присел на корточки, ласково огладил свинью ладонью. Она тихонько хрюкнула, заморгала утыканным белесыми ресницами розовым веком.
«Нет, нет, – подумал Дмитрий Данилович, – под меня не подкопаешься, я ни у кого не ворую, это все мое, выращенное мною и моими детьми…»
Почти до рассвета он просидел в свинарнике, дождался, пока свинья родила последнего, девятого поросенка, а на заре накормил коней, разбудил Рому и Федю и выехал с ними в поле пахать зябь.
Стояло ясное, холодное утро поздней осени. Крепкий заморозок опушил стерню белым инеем. Над лесом вставало солнце, и вдалеке, за холмом, над деревней, к небу поднимались ровные столбы розоватого дыма. Кони шли резвым, размашистым шагом. Рома, подпрыгивая на стерне, еле поспевал за ними, а Дмитрий Данилович, одной рукой придерживая чепигу, шагал по борозде и слушал, как потрескивают корни, срезаемые глубоко запущенным лемехом.
В полдень слегка пригрело солнце, на стерне и между вчерашними бороздами растаял иней. Ставровы выпрягли коней, подогнали их к лесу и сели завтракать. К ним подошли дед Силыч и Николай Комлев, которые пахали неподалеку, через балочку, поле деда.
– Бог в помощь! – сказал дед Силыч, снимая шапку.
– Спасибо, – ответил Ставров. – Вам тоже.
Они бросили на землю стеганки, сели в кружок, задымили цигарками. Рома и Федя побежали в лес собирать терн.
– Ну, голуба моя, как твои дела? – спросил дед Силыч, вытягивая ноги и ласково поглядывая на Дмитрия Даниловича.
– Ничего, дела идут, – ответил Ставров. – А у вас как? – Он усмехнулся, похлопал Силыча по плечу: – Есть слух, что вы хотите коммуну в Огнищанке организовать. Верно это или нет?
Дед сосредоточенно погладил бороду, метнул на Ставрова быстрый, нащупывающий взгляд.
– Да оно как тебе сказать, мил человек? Про коммуну гадать страшновато. Не про это речь идет. А вот хозяйство свое подтянуть да бедняков наших на путь наставить – это мне в думку вгвоздилось.
Усевшись поудобнее, Силыч мечтательно посмотрел на плывущие по небесной лазури редкие облака и заговорил, сначала неторопливо, а потом все более и более возбужденно:
– Я, голубы мои, гляжу на наше житье и так рассуждаю. Вот, к слову сказать, скинули мы царя, землю промежду собой поделили, а полной правды все одно не добились, особливо в крестьянстве. А почему? Да потому, что крестьяне-мужики при старом режиме не одинаковы были: одни побогаче, другие победнее. Так оно и при Советской власти осталось… Взять, к примеру, нашу Огнищанку. Много людей у нас при царе бедовали и теперь бедуют… – Силыч качнул головой, задумчиво погладил острое колено. – Лукерья-вдова, дед Сусак, Коля Комлев, Лука-переселенец – его Сибирным прозвали за то, что он аж в Сибири правду шукал. То же самое и я, грешный… Все мы как были голодранцами, так и ныне ими остались. Только и всего, что земельки нам подкинули да по праву-голосу руки поднимать дозволили! А земельную норму свою нам и обработать нечем, силенки не хватает. Вот и получается, голубы мои, сказочка по белого бычка: обратно требуется до Терпужных да до Шелюгиных в наймы идти, батраками подряжаться.
– Я этому гаду Терпужному своей бы рукой голову свернул! – сумрачно сказал Комлев.
– Погоди, Коля, – поморщился дед Силыч. – Дело не в его голове, а в том, мил человек, что беднота осталась беднотой. Сегодня Капитошка Тютин отдал Терпужному почти всю свою землю за десять пудов жита, завтра Лукерья батрачкой к нему пойдет. Чтобы этого сраму не было, надо нам, беднякам, помощь один другому оказывать.
Комлев сердито махнул рукой:
– Какую там помощь! Один голый да другой голый – будет два голых, и боле ничего.
– Не, голуба, не говори! – убежденно сказал старик. – По червонцу, допустим, сложились – бычка чистых кровей можно купить, скотину свою улучшить или же, к примеру, сообща выписать косилку-самоскидку, которая труд наш облегчит… А этого Терпужного придавить надо покрепче, голоса его лишить, арендную землю вовсе от него отобрать – тогда порядок будет. А иначе на кой же нам ляд Советская власть, ежели мы хозяевами не стали?
Дмитрий Данилович молча слушал старого пастуха и вдруг впервые почувствовал, что в захолустной, маленькой, тихой и мирной на вид Огнищанке, которая спасла от голодной смерти и приютила его, ставровскую, семью, идет глухая, затаенная, но яростная борьба. Он не понимал смысла этой борьбы, она казалась ему давней распрей чего-то не поделивших односельчан, и он с облегчением всегда думал: «Это их дело. Они тут спокон века грызлись, как собаки, за клочок земли, а моя хата с краю, меня это не касается…»
Поднявшись, Дмитрий Данилович отряхнул брюки, окликнул сыновей и вновь зашагал по глубокой, ровной борозде. Отдохнувшие кони пошли легко и резво, слегка наклонив головы и туго натягивая ременные постромки. Хмельным запахом влаги и перепревших корней дохнула отвернутая плужным отвалом свежая земля.
«Чудак! – подумал Ставров, вспомнив деда Силыча. – Косилку, говорит, сообща купить… Я вот сам, если уродит хлеб, куплю косилку, без всякой складчины… На что мне сдалась эта складчина?»
Подгоняя коней, он весело, заливисто засвистал.