355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Строгальщиков » Стыд » Текст книги (страница 23)
Стыд
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 19:30

Текст книги "Стыд"


Автор книги: Виктор Строгальщиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)

– И хорошо, – произнесла Сейфуллина, – и правильно. Собачья была работа у наших мужиков, и не машите на меня руками – собачья, говорю, собачья, твой Коркин тоже так считал. А твоего во сколько лет радикулит скрутил? И сорока-то не было, а уже на инвалидность отправляли…

– Но ведь платили, и неплохо, – осторожно заметил Лузгин. – И ордена давали.

– Ты, Зина, это зря, – сказала Коркина. – Если бы они свою работу не любили, не гордились бы…

– Ну, и до чего они догордились? Наши хоть, – Сейфуллина кивнула в сторону Низовских, – не дожили, а твой-то дожил, двадцать лет на пенсии сидел да смотрел, как другие все расхапывают да растаскивают. Много ему перепало-то, а, лауреату твоему? За Героя-то, – слава богу, совесть у людей проснулась, – доплачивать стали, а за Ленинскую премию-то шиш! Я уж про ордена не говорю… А после войны, я помню, за ордена платили, вот!

– Нельзя же все на деньги, Зин, – печально сказала Низовских. – И товарищ прав: получали хорошо, и премии всегда. Я помню, в семьдесят четвертом первый раз на юг поехали, бесплатные путевки в санаторий и еще тысяча рублей с собой. Так жили же чудесно, ни в чем себе не отказывали и еще четыреста обратно привезли.

– Так то же при советской власти! – Сейфуллина воздела руку, растопырив пальцы. Лузгин представил: ей бы кепочку сейчас и броневик… И еще он подумал: как в женах отражаются мужья, какой неизгладимый отпечаток мужнего характера столько лет хранят в себе эти разные женщины: жилистая строгая Сейфуллина, большая мягкая Низовских, маленькая крепенькая Коркина…

– Я вас прекрасно понимаю, – сказал Лузгин, – во многом с вами соглашусь. И все-таки я вас прошу: пожалуйста, припомните сейчас какой-нибудь самый яркий случай, эпизод, который был в вашей жизни, ведь было же хорошее, ведь есть что вспомнить, правда? И пейте чай, если хотите, я согрею, вон чайник стоит.

– Да ну его, – сказала Коркина, – вы нам лучше коньячку налейте, если можно.

– Да почему нельзя? – Лузгин взял со стола бутылку «Ахтамара» и лихо, с хрустом, открутил ей голову.

– А сами-то? – спросила Коркина, когда Лузгин разлил коньяк по рюмкам.

Помянули, не чокаясь, надолго замолчали. Чтобы заполнить паузу, Лузгин спросил: как дети, внуки… Низовских сразу приободрилась, стала сыпать именами и должностями, Коркина старательно поддакивала (Лузгин вспомнил: у нее не было детей), но бабушка Сейфуллина и тут осталась верна себе.

– Да мыкаются люди, говорите прямо!

– Ну, скажешь тоже: мыкаются…

– А что, разве не так? Как всем оклады сократили и перешли на премиальную систему, все же дрожат, все мыкаются. Никто ж не знает, сколько он получит! Базовую ставку в три раза срезали, а дальше – как решит начальник. Может и десять окладов накинуть, а может и ни одного, и жаловаться некому. Да еще эти баллы придумали.

– Какие баллы? – не понял Лузгин.

– Ничего себе! – воскликнула Сейфуллина. – Работаешь и не знаешь. Штрафные баллы! Все же теперь друг на друга стучат. Вы на работу опоздаете – я на вас докладную пишу. Вам два балла штрафа, мне два балла плюс. И все это потом на деньги.

– Да быть не может, – оторопело произнес Лузгин, и в этот момент отчетливо вспомнил охранника на лыжных гонках и непонятную (тогда) охранникову фразу: «Нам же обоим насчитают, дядя». Так вот в чем дело!..

– Не знали? – удивилась Коркина. – Давно уже, давно, с начала года…

– Впервые слышу. То есть не впервые, но как-то не врубился сразу.

– Но вы же там, – произнесла Сейфуллина, взглянув на потолок, – ведь вы же в аппарате. У вас, наверно, по-другому. А если не секрет, вы сколько получаете?

– Секрет, – сказал Лузгин, – я дал подписку о неразглашении. Я вам скажу, вы на меня напишете – мне баллы срежут. Шучу, конечно, не подумайте…

– А все дают подписку, – сказала Коркина. – Как, девочки, еще?..

– Всегда, – сказал Лузгин и взялся за бутылку.

– Вот вы просили… Ну, там, случай, – сощурившись на рюмку, произнесла Сейфуллина. – Есть как-то нечего было, только тушенка и рис дробленый. Уже июнь, а навигации все нет, еще не завезли. С зимы, что было, подъедаем. А тут сухое вовсе выбросили – кислятина ужасная, но кто же знал… Я отстояла, по бутылке в руки. Красивая такая, тонкая… Миша должен был с вахты приехать. Я ему кашу рисовую на сухом молоке сварила – Миша любил, и чтобы хлеб еще маргарином помазать, масло было по талонам, и то не всегда. Миша приехал, садится к столу, я ему каши тарелку, хлеб с маргарином и бутылку эту ставлю. Он так обрадовался!.. До сих пор помню: вечер, солнце такое в окно, бутылка прямо светится, и Миша сидит – довольный!.. А я-то какая довольная! Он мне говорит: «А ты?». Не хочу, говорю, и в стакан ему подливаю. Миша поел, я его в корыте вымыла. Ночью слышу: дверь стук да стук, стук да стук… Я засну – проснусь, засну – проснусь… Надоело, я спрашиваю: «Ты чего?». Ка-ак он заругается!.. Туалет-то во дворе… Мне и жалко его, и смешно. С той поры – только водку, вина не признавал, а кашу рисовую не разлюбил, кашу ел…

– Простите меня, пожалуйста, – сказал Лузгин, – зря я все это придумал.

– А вот не зря, – с вызовом ответила Сейфуллина. – Это мы вам ерунду рассказываем. Вы же это ничего не напечатаете, кому это надо…

– Мне надо, – сказал Лузгин.

– А ты, Зина, не стесняйся, – сказала Коркина, – эти слезы – святые.

– Дура ты, Маша, – всхлипнула Сейфуллина, – все у тебя то святое, то грех. Совсем на религии чокнулась.

– Нельзя так говорить, – сказала Коркина, – это грех.

– Да ну тебя, – сказала Сейфуллина и, плача, засмеялась, а Коркина погладила ее ладонью по плечу. Бабушка Низовских сидела молча, улыбаясь, и обводила всех немножко глуповатым взглядом. Лузгин попросил ее тоже чего-нибудь вспомнить, но бабушка смотрела ему в рот и продолжала молча улыбаться.

– Ты про Ивана тогда расскажи, – громко сказала Сейфуллина, и Лузгин догадался, что вдова Низовских плохо слышит.

– А что? – спросила Низовских. – Я и не знаю.

– А про театр.

– А! – Лицо у Низовских помолодело. – Так мы же все, ну да… Я уж не помню, где-то семьдесят какой… Ты помнишь, Зин? Ну ладно… К нам первый раз театр приехал.

У нефтяников еще и клуба не было, только у строителей, а это далеко. Кто билеты достал? Коля, да? Точно, Коля, я помню. Все пошли, а ведь грязища, километра два идти. Все в сапогах резиновых. Пришли, там корыто такое железное и палки с тряпками. Помыли обувь, идем раздеваться, а Иван из-под пальто – у него такой реглан был широкий, из черного драпа, отцовское еще пальто – вдруг берет и достает мне туфли. А я знаю – у меня таких нет. Белые, на каблуке и ремешочек тут, на пряжке. Так и не сказал ведь, где купил. Разувайся, говорит, ты же пришла в храм культуры. И вот все в сапогах, – нет, еще одна была, по-моему, в ботинках, – а я в туфлях, и вся такая гордая. А потом в раздевалку пришли, а сапогов нет. Кому надо?.. У меня, правда, хорошие были, настоящие женские, но все равно… Я стою и плачу: как идти-то, туфель жалко. Ваня говорит: давай влезай, я дотащу. Я ему на спину, значит, и руками за шею, и пошли, а далеко же, я тяжелая, это Зинка всегда была как спичка. Да и скользко, и темно, ребята еще выпили в буфете… Уронит, думаю… Потом Миша меня нес, а потом Коля. Я, дура, еще и смеюсь: вот, девки, всех ваших мужиков захомутала…

– Ты про туфли-то, про туфли! – подсказала Коркина.

– Ну, пришли домой… А туфли я сняла, чтобы не свалились. Ваня их в карманы сунул. Ну, пришли, а туфель нет. Выпали, никто и не заметил. Я совсем давай реветь: сапоги украли, туфли потерялись… Ваня сидит как пришибленный, Коля матом ругается – он нас не стеснялся, мы привыкли, а Миша говорит: делать нечего, надо идти. Взяли фонарь и пошли. Мне их так жалко стало…

– Нашли? – спросил Лузгин.

– Нашли, конечно. Я их берегу… Надеть-то уже не надену, ноги сильно опухли, но берегу, это память, вот так вот…

– Спасибо вам, – сказал Лузгин. – Отличная история. А вы, Мария?.. Ваша очередь, рассказывайте.

– Да я не знаю… – застеснялась маленькая Коркина, и Лузгин налил еще по рюмке. Вот же черт, сказал он сам себе, мог ли подумать, что тебя споят три дряхлые старухи.

– Как-то все перемешалось…

– А вы – что ближе к сердцу.

– Да, вроде, оно все…

– Ты расскажи, – подсказала Сейфуллина, – как дедушка внука украл.

– Ой, была умора, – всплеснула пухлыми руками Коркина и допила из рюмки; круглое ее лицо заметно покраснело, а кончик носа странно побелел. – И смех, и грех, как говорится, прости господи… Сын у нас родился, Митя; и когда ему три годика исполнилось, приехали из Калуги Колины родители.

– Из Калуги? – перебил ее Лузгин. – У меня там бабушка жила, на Кузнецова. А ваши где?

– Ой, я не знаю, мы туда не ездили… Колина мама меня не любила, а вот Митеньку любила без ума, дедушка тоже. Оно понятно – первый внук… Приехали значит, а мы живем в общежитии. Барак двухэтажный, воды нет, на колонку ходить надо, и комната – маленькая. Я с Митей спала на кровати, а остальные на полу. Мама Колина молчала, но так молчала, что я под землю была готова провалиться. И все я не так делала, ну прямо все: и кормила не так, и одевала, и мыла… Дед-то был другой, он прямо говорил: загубите ребенка, отдавайте его нам, мы его в Калугу увезем. Коля рассказывал, у них там дом большой деревянный, и сад большой, и огород, и куры… А здесь, конечно… Я Коле сказала: заберут – повешусь. Я такая была… Колины родители каждый день гуляли с Митей по поселку. Дед ему ружье из доски выстругал, покрасил, ремешок прибил – как настоящее! Идут и со всеми здороваются. Колина мама очень молодо выглядела, все думали, что это мама с сыночком гуляют, ей нравилось. А тут детский садик открылся: так, одну комнату большую в конторе выделили, вход отдельный прорубили, все дети в куче – и большие, и маленькие. Дед Митю в садик отводил и забирал потом, к нему там привыкли. Ну, прошел месяц, надо им домой, сколько можно, а я Митю им не отдаю. Ссорились, плакали все, Коля ругается… Утром я сама Митю в садик отвела, дед сказал: не могу, сердце не выдержит. Вообще, люди хорошие были, царство им небесное… Я Митю отвела – и на работу, а Коля их повез в аэропорт – тут рядом был, полосу расчистили от леса и вагончик поставили. Повез на мотоцикле Вани Плеткина, тестя вашего, – у него одного был мотоцикл с коляской, он Коле дал, тот и повез. Возвращается и тоже на работу. И тут мне в кадры из аэропорта звонят… Я бегом через лес, прибегаю – сидят в вагончике бабушка с дедушкой и Митя. Митя веселый сидит, с ружьем, деда обнимает, а рядом милиционер и Вася Косолапов, начальник порта. Украл дедушка внука-то, украл! Как Николай уехал, дед через лес бегом в садик, Митю забрал и назад, а в самолет с ребенком не пускают – в билетах не записан, да и Вася Митеньку узнал, в поселке все всех знали… Поревели старики и улетели, а я иду с Митей по лесу, он тоже плачет, дедушку зовет, тут я его, дура, и шлепнула, да сильно так, и сколько лет прошло, а простить себе грех этот не могу, как вспомню – плачу и родителей Колиных жалею. Они же по-своему правы были, Митеньке в Калуге, я думаю, было бы лучше… Коля потом, он вообще такой вспыльчивый, письмо им нехорошее послал, много лет не писали и они к нам не ездили, а я сейчас вот думаю: ну что за дураки мы были, и так стыдно становится, очень стыдно… Колин папа когда умер, Коля ездил на похороны, хотел маму забрать – у нас уже квартира была двухкомнатная, поместились бы как-нибудь. Но мама отказалась. А я, дура, и рада была. Нам так хорошо было с Колей, когда квартиру дали… А Митя дедушку совсем не помнит. Я ему рассказываю, а он говорит: нет, мам, не помню совсем. А вот ружье запомнил, он долго с ним играл, пока не потерялось…

– Ну да, – сказала Сейфуллина. – К вам придешь, а он во всех из этого ружья целится. Мой-то Коле все время говорил: отучи ребенка, в людей целиться нельзя.

– Ага, нельзя, – сказала Коркина. – А кто в бичей дробью стрелял? Твой Миша и стрелял.

– Это что за история? – удивился Лузгин.

– Да, было это, правда, – сказала Сейфуллина. – Была у Михаила собака Шарик, дворняга приблудная, он ее прикормил, будку сделал. Шарик за ним везде ходил, на вахту ездил. А Миша тут уволил двоих за пьянку, они потом в поселке бичевали. Надоели всем, и Миша им сказал: завтра баржа идет, чтоб духу вашего в поселке не было, иначе посажу. Баржа с буксиром в семь часов приходила, раз в неделю. Миша в контору утром идет, он всегда раньше всех, а на крыльце Шарик лежит задушенный. Они ему горло проволокой закрутили и положили. Миша сразу понял, что они, другие бы никто… Он домой прибежал, схватил двустволку и на берег. А баржа возьми да задержись. Он прибегает, а баржа как раз отходит, и эти двое на корме сидят, курят. Он по ним с двух стволов и шарахнул… Хорошо, что дробь была, только посекло немножко, были бы жаканы – посадили бы, а так – на поруки дали коллективу, но таскали долго и в дело записали. Когда в Москву хотели ехать переводом, ему припомнили, вот он и отказался.

– Гордый был, – сказала Коркина.

– Все они были такие, – сказала Сейфуллина, – не умели гнуться вовремя. Вот Коля – тот умел…

– Что Коля? – улыбаясь, спросила Низовских.

– Да ничего, – ответила Сейфуллина. – Ну, девочки, и наболтали мы…

– Неправда, – возразил Лузгин. – Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…

– Ну, не скажите, – нахмурилась Сейфуллина, и глухая старушка Низовских тоже сделала серьезное лицо. – Нашим мужьям ордена доставались не даром.

– Я никого не хотел обидеть, – поспешно заявил Лузгин, ругнув себя за нетактичность, – я просто хотел сказать, что с годами многое переосмысливается, меняет свою цену…

– Вот это правильно, – согласилась Сейфуллина, – все поменялось. Раньше человек бы со стыда сгорел, а теперь украл – и ходит гоголем.

– А раньше что, не воровали? – сказала Коркина. – Орсовские брали будь здоров.

– Наши не брали, – угрожающе подняла перст Сейфуллина. – Наши – не орсовские, ты не путай.

– А я и не путаю, – обиделась старушка Коркина, – я же не про наших… Вот мой Иван, когда за ленинку-то деньги получил, а твоего из списков вычеркнули, он же Мише принес половину, принес?

– Да, принес, – согласилась Сейфуллина, – только Миша не взял.

– Ну и что, что не взял, – сказала Коркина. – Ваня принес, это главное.

– Главное, Маша, что Миша не взял этих денег.

– И глупый, что не взял.

– Тогда бы вам на «Волгу» не хватило.

– А кто «Волгу» разбил, разве Ваня? Твой Миша в Сургуте ее и разбил, он же был за рулем!

– Потому что твой Ваня был пьяный, вот Миша и был за рулем.

– А твой Миша не выпивши был?

– Но не пьяный, как Ваня, не надо…

– Не надо, – с улыбкой повторила эхом старушка Низовских.

Во время интервью Лузгин обычно сразу оценивал профессионально: вот неудачный, ненужный фрагмент, а это требует повторного вопроса… В групповой беседе умел сбалансировать участие каждого: кого-то притормаживал, кого-то понукал, мысленно отстраивая композицию, и выходил потом на расшифровку записи с готовым планом в голове: что взять, что выбросить, что сократить и что куда поставить, какие сделать перебивки. Сейчас же он не вслушивался, а именно что слушал, просто слушал, честно отдавая себе отчет в том, что ничего из услышанного в книгу не войдет, а если и войдет, то будет вырублено траоровской шайкой с категоричным приговором «не формат». Шайке нужна была книга совсем не о том, как молодую Коркину несли по грязи три выпивших в буфете мужика. Но Лузгин не испытывал чувства досады, как это часто с ним бывало, когда он понимал, что сработал вхолостую, даром растратив и душу, и время. Он даже не корил старух за те четыре рюмки, что вынужден был выпить с ними, и выпьет пятую, на посошок и со «спасибом». Вот только Коркина обиделась, похоже, на вредную Сейфуллину, надо бы сгладить неловкость. Расскажу им про свою бабку из Калуги: как рано утром сидели за чаем в столовой у низкого окна, почти на уровне дороги, дом старый был, просел; и как в окне появились колесо большой телеги и крепко пахнущие сапоги с заправленными внутрь штанами; спустившаяся откуда-то сверху рука толкнула внутрь приоткрытую створку окна, чужой голос спросил, не здороваясь, короткий путь к базару; маленький Лузгин смотрел на бабушку, отгороженную от него теперь оконным стеклом, в котором отражались другое колесо телеги и женские ноги в ботинках, свисающие рядом; и бабушка что было сил толкнула створку от себя, стеклянный взрыв и грохот рамы, топот убегающих сапог и стук окованных колес по булыжнику; и тишина, шевеленье тюлевой занавески, в руке у бабушки подрагивает чашка, и бабушка, сжав губы ниточкой, чуть слышно говорит:

«Хамье…».

– Ваша бабушка, наверно, из дворян была, – без вопроса сказала Сейфуллина.

– Доподлинно не знаю, – ответил Лузгин. – В те годы об этом спрашивать было не принято. А замужем была за лесником.

– Из дворян. – Сейфуллина переглянулась с Коркиной. – Уж точно из дворян…

15

Утром они со стариком должны были собираться к поезду: сибнефтепромовское руководство в рамках предновогодних мероприятий решило отправить ветеранов спецсоставом в столичный город Сургут, где тамошний президент объединенных сибирских территорий давал торжественный прием в честь героев-первопроходцев нефтяного Приобья – утром туда, вечером того же дня обратно. Нина Никитична с обычным для нее, но ныне чрезмерным каким-то упорством настояла на плотном завтраке, не покидала кухни, покуда Иван Степанович не отправил внутрь себя большую часть положенного ему на тарелку, и всем видом своим, включая бигуди и по особым лишь дням надеваемый в мелкий квадрат простроченный халат (подарок мужа), демонстрировала неодобрение предстоящей поездки. Лузгин догадывался о причинах ее недовольства: как сядут в поезд, сразу и начнут, – и хотел было с наигранной строгостью пообещать, что проследит и не позволит, но вспомнил, как недавно заявился с запашком и встречен был трагическим молчанием. Он сказал старику: «Жаль, что не будет Гулько»… Сказал без задней мысли, просто в тон угрюмой неподвижности стариковского лица, и пояснил, что в последние годы похоронил немалое количество друзей и знает хорошо, что это значит.

– Да ни черта ты не знаешь, – презрительно проговорил старик и, устыдившись, видимо, собственной немотивированной резкости, добавил нехотя, что и сам он не знал ни черта, будучи в лузгинских молодых годах. Насчет своей весьма сомнительной предпенсионной молодости Лузгин вполне бы мог поспорить, ежели бы с некоторых пор и ему самому люди на двадцать лет его моложе не представлялись наглыми подростками.

– Ты погоди, – сказал старик, – еще и радоваться будешь. И не пяль на меня глаза: будешь радоваться, что вот он умер, а ты жив. Да, есть такое скотство стариковское. – Он взял салфетку и вытер мокрый лоб. – За эту мысль поганую себя возненавидишь, но мысль останется, никуда она не денется, Володя. У тебя такого еще нет, не спорь, я знаю, тебе еще рано, хотя и ты, прости господи, спокойно можешь завтра помереть, кондратий хватит – и готов как миленький, но можешь и прожить еще изрядно, а я вот уже точно не могу, и это как-то… доброты не прибавляет, а только эгоизма. От страха, конечно, от чего же еще… Начинаешь понимать суть слова «злорадство», то есть зло радуешься, что не ты пока… И еще – пустота. – Вытаращенными глазами, похожий на Ивана Грозного с картины, старик медленно обвел пространство кухни, и Лузгин выругал себя за то, что так неосторожно помянул умершего Гулько. – У молодых друг помер – завели себе другого.

– Ты упрощаешь, Степаныч.

– Ну, не друга – приятеля, не важно, место все равно заполнится. А здесь… не заполняется, Володя. И после каждых похорон ты понимаешь, что у тебя что-то отрезали, дырка в жизни, и начинает казаться, что, может, ее, жизни, и не было совсем? Почти никого не осталось. Полный город людей, а пусто, почти никого. Я вот бога молю, чтобы с Ниной раньше меня не случилось. Боюсь я без нее остаться. И, ты поверь, не только потому, что я совсем не знаю, как за квартиру платить, как за свет, как за воду, что почем в магазине… Пустоты боюсь окончательной…

Заметив готовность Лузгина вмешаться в разговор, сказал опережающе:

– Я понимаю, понимаю: дети, внуки… Я их люблю, я за них голову отдам, не раздумывая, но это все другая жизнь, другая, Володя. Это жизнь старичка на скамейке с палочкой. А пока жива Нина, пока живы мои товарищи, я еще не с палочкой, нет! – Иван Степанович мелко потряс согнутым пальцем перед носом Лузгина и снова стал похож на Грозного Ивана. – Странное дело: смерти самой не так боюсь, как этой проклятой пустоты. Хотя и смерти, ясное дело… Я же тебе говорил про злорадство. Вот так все в человеке рядом уживается.

– Ты брось, Степаныч, эти разговоры, – сказал Лузгин, подчеркнуто нахмурившись. – Я еще понимаю: на ночь всякое в голову лезет, но утром-то, утром!

– Глупый ты, – сказал ему старик, – утром-то оно как раз и лезет. Проснулся – жив, и начинаешь размышлять, почему. Это у вас день пережил – и хорошо, а у нас по-другому: у нас задача – до утра дожить, не померев, а там уже и размышлять можно, целый день как-никак впереди.

Лузгин тут же брякнул, не шибко подумав:

– Гулько же умер днем.

– А его отпустило. Всегда бывает… Ну, не всегда, а часто: возьмет и отпустит накануне.

– Если так, то это… милосердно.

– Опять ты ни черта не понимаешь. Если оно так идет и идет, то рано или поздно ты уже смиришься. Но дать надежду человеку и тут же его обмануть!.. Подлость это, а не милосердие, Володя. Писатели так любят: только герой перемучился, только у него все наладилось, и тут его – бритвой по горлу. Терпеть такого в книжках не могу. Ведь подло это и несправедливо, так нельзя…

– Закончим тему, – предложил Лузгин. – А не пора ли нам?..

– Как скажешь.

Не нравилось все это Лузгину: и утреннее настроение старика, и его ночные бдения в гостиной у телевизора с выключенным звуком. Вот и нынешней ночью, проснувшись словно от толчка, – такое с ним случалось, и все чаще, а ведь еще недавно спал и ровно, и протяжно, – он увидел сквозь граненое стекло кабинетной двери зловещее мерцание экрана, словно бы в гостиной шел холодный химический пожар. Он давно хотел поговорить об этом с Ниной Никитичной, да все откладывал, все было не с руки, так и не поговорил, как не сказал и старику про Славку Дякина, не передал Земнову (где его найдешь) условие Махита, а Вальке Ломакину не сообщил о записи в «машинке», да и «машинку»-то саму и папку с документами пока что не вернул Сорокину (благо, майор после сцены в ресторане на связь не выходил). Все как-то повисло в странном равновесии, но Лузгин чувствовал, что это ненадолго, что скоро все начнет стремительно валиться и уходить из-под ног, и все узлы развязать не удастся, придется рвать, придется жертвовать или разменивать фигуры, одной из которых был он сам, так не любивший ни рвать, ни разменивать и вечно полагавшийся на непременный, не раз его в жизни спасавший авось.

На перроне было шумно, ветрено и холодно, и Лузгин застеснялся сбившихся в кучку духовых музыкантов, мерзнувших здесь по его, Лузгина, и прочих парадно отъезжающих вине. Старику полагался «генеральский» вагон, где ехало начальство, но Степаныч уперся и потребовал место с друзьями, Кузьмичом и Лыткиным, и чтобы Лузгина тоже расположили рядом с ним, а не в вагоне прессы. И этот, казалось бы, вполне демократичный выверт старика обернулся беготней и хлопотами: людей гоняли по купе, переселяли, отселяли; а между тем Лузгин переминался на морозе под омерзительные дудки, не в лад рыдавшее «Прощание славянки», и угнетал себя вопросом: почему это мелкий чиновник, суетившийся вокруг насчет их размещения в вагоне, все чаще колол взглядом именно его как главного инициатора возникших беспорядков.

Однако сели. Они со стариком – в двухместное купе без верхних полок, Кузьмич и Лыткин – в такое же рядом, вперед по движению поезда. И только лишь это движение обозначилось плавным отходом, как в двери возник Лыткин и дернул подбородком вверх и вбок, как делали это в советском кино белые штабс-капитаны, вечно страдающие нервным тиком. Ох, и права была Нина Никитична, подумал Лузгин, пряча взгляд под лавку. Старик поворочался, покряхтел и буркнул Лузгину:

– Ладно, пошли, что сидеть-то…

– Да мне и здесь хорошо. – Лузгин обвел ладонью купейный столик, загодя уставленный дорожным сухпайком: бутылка коньяка не из дешевых, фляжка минералки, уже чуть тронутые временем бутерброды с икрой на тарелке (могли бы салфеткой прикрыть), два термосика с надписями «чай» и «кофе» и соответствующий жидкостям набор сосудов – две рюмки, два фужера и два милых сердцу граненых стакана в подстаканниках с претензией на серебро. Ближе к краю, под стопкой салфеток, таился небольшой пластмассовый контейнер, содержимое которого еще предстояло разгадать и оценить.

Иван Степаныч, хмыкнув, ушел в соседнее купе, забыв, естественно, притворить за собой катающуюся дверь. Лузгин в рассеянности пялился в оконное стекло, где тянулось серое, черное и белое, и вяло на него, Иван Степаныча, сердился – за раззявленную дверь и постыдный спектакль на перроне, обрекший Лузгина на одинокое сидение дураком. А мог бы сейчас весело катить в вагоне прессы под журналистский треп, привычный словно водка, и вечно свежий как та же водка вновь. Он знал, что в одиночку просидит недолго: допьют бутылку и придут за этой, уже о чем-нибудь изрядно разругавшись, потянут Лузгина к себе – в качестве рефери в споре и тут же втроем и набросятся, определив его в единоличные ответчики за нынешнюю жизнь. Такое случалось и раньше, Лузгин почти привык к своеобразной этой дедовщине и даже, бывало, находил и формулировал приемлемый ответ, но только в частностях, не умея, да и не желая приближаться к целому; и это парадоксальным образом напоминало ему встречу в Казанлыке с главарем пришедших с юга моджахедов генералом Гарибовым, с чудовищным спокойствием задававшим ему очень простые вопросы, на которые Лузгин так же просто ответить не мог, но задней мыслью полагал, что на простой вопрос должен быть и где-то существует подобный же простой и всеобъемлющий ответ.

Еще и часу не прошло, а ехать предстояло все четыре, как в незамкнутом дверном проеме нарисовался экс-бурмастер Лыткин и размашисто его поманил. Лузгин как раз прочел до половины захваченный в дорогу новый выпуск столичного журнала «Элита», наткнулся в нем на большой очерк про Геру Иванова, румяного и гладкого на хорошо отретушированном большом фотопортрете, и вознамерился читать и далее подробно и ехидно, но спорить с Ефимом Захаровичем было себе дороже. Прихватив коньячную бутыль, Лузгин поднялся и сделал рукой: после вас, – за что был удостоен поощрительного взгляда.

Старики ругались о судьбе созданного в шестьдесят пятом году прошлого века «Главтюменнефтегаза». Впрочем, ругался по большей части Кузьмич Прохоров, уже подвыпивший и пунцовый, адресуясь к нехорошо бледневшему от крепкого Ивану Степановичу. Уперлись, как всегда, в извечных два вопроса: кому и почему было выгодно разрушить главк в конце восьмидесятых, и мог ли «Главтюменнефтегаз», останься он в живых, изменить историю и результаты грянувшей вдогонку нефтяной приватизации.

– Вот ты скажи, – распорядился Прохоров, забирая у Лузгина бутылку, – вот ты же знал министра… – Кузьмич назвал фамилию бывшего тюменского начальника, возглавлявшего нефтяную отрасль в начале сумасшедших девяностых.

– Он мог на это дело повлиять?

– Не мог, – сказал Лузгин, – хотя пытался.

– Не так уж и пытался, – сказал старик, показывая Кузьмичу, чтоб тот не наливал по полной.

– Ну, вы не правы, – возразил ему Лузгин. – Так получилось, что в те годы я с ним часто виделся и разговаривал. Как раз создавались первые – так называемые вертикально интегрированные – нефтяные компании…

– Его для этого дела и поставили министром, – ехидно уточнил старик.

– Согласен, для этого дела. Однако госпакеты акций в компаниях тогда были огромными. По сути дела, все компании принадлежали государству, но беда была в том, что госпакетами этими распоряжалось не нефтяное министерство, а комитет по госимуществу.

– Чубайс! – азартно выпалил Кузьмич.

– Наш министр, поверьте мне, пытался это дело поломать. Он всегда считал, что отраслью должны руководить опытные нефтяники, а не пресловутые завлабы, спорил в правительстве, но Чубайса побороть не смог. И более того скажу: поломал себе карьеру.

– Не так уж он и спорил, – сказал старик, выглядывая бутерброд, – да и карьеру он не шибко поломал. Выполнил задачу – его убрали, а то, что отходной плацдарм себе не застолбил – это совсем другой вопрос.

– Да как не застолбил? – Кузьмич аж подпрыгнул на лавке. – А Тюменскую-то нефтяную, Тэ-Эн-Ка, он что, не под себя изобретал?

– Изобретать-то изобрел, – подал голос мастер Лыткин, – да у него оттяпали, ха-ха!

– Изобретали выше, – сказал старик, уравнивая силы в споре, – здесь я скорей с Володей соглашусь. Да и залоговые аукционы проводили уже без него – без нашего, как тут изволили сказать, министра.

– Вот сколько лет уже прошло, – сказал Лыткин, прищуриваясь на Лузгина, – а я так и не понял, в чем там хохма.

– В залоговых аукционах? – спросил Лузгин.

– Ну да.

– Особой хохмы-то и нет, – сказал Лузгин, и так как тесть демонстративно молча уставился в окно, ему пришлось продолжить самому. – Представим: государству нужны деньги. Якобы нужны. Оно объявляет аукцион, некий финансовый заем у банков или нефтяных компаний под залог акций из своего пакета. Скажем, двести миллионов долларов за двадцать процентов акций на полгода. Через полгода государство говорит: пардон, денег нет, возвратить не можем. И тогда государственные акции – заметьте, совершенно по закону – переходят в полную и безвозвратную собственность нефтяной компании. Или банка, который дал деньги под залог.

– Банки это были, банки или финансовые группы, – сказал старик, сигнализируя, что все-таки следит за лузгинским рассказом.

– И хохма, как вы говорите, здесь даже не в том, что на самом-то деле эти госпакеты стоили в десять раз больше. А в том, внимание, что накануне этих упомянутых аукционов наш государственнейший банк разместил в упомянутых банках, коммерческих, свои огромнейшие средства. Получается, что госпакеты акций нефтяных компаний перешли в частные руки за государственные деньги.

– Вот это блеск! – воскликнул Лыткин и добавил матом.

– Рассказываю упрощенно, чтобы схему прояснить. Там, конечно, тоже были драки под ковром: кого на аукцион допустить, кого снять за час до открытия торгов, и цены плавали…

– Короче, торговались и делили, – сказал Кузьмич, вытаскивая пробку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю