Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 65 страниц)
О письмах писателей{53}
Истекают последние дни 1909 года. И я тороплюсь сказать читателям несколько слов о самой поучительной и привлекательной книге, какую прочел за этот год. Это – письма Эртели[270] 270
Эртель А. И. Письма / Предисл. М. О. Гершензона. М., 1909.
[Закрыть].
Два слова вообще о «письмах», как отделе литературы.
Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературных произведений, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает интерес к душе их, т. е. к той душевной, внутренней мысли автора, с которого он писал свое произведение. Литература и история литературы ранее или позже разложится на серию типичных личностей данной нации, как бы говоривших перед Богом и человечеством от лица этой нации; сказавших исповедание я. Но сказавших это исповедание не в формуле, не «в символе веры», а скорее в совокупности мотивов этой веры и потому пространно, отрывочно, сложно. Со временем литературная критика вся сведется к разгадке личности автора и авторов. И вот в тот зрелый, августовский или сентябрьский период истории литературы, письма авторов, посмертно собранные и напечатанные, приобретут необыкновенный интерес, значительность, привлекательность.
Это – вообще. Теперь в частности о русских письмах.
Мы, русские, талантливы и робки. Может быть, самая проницательная нация из всех, но вечно напуганная чем-то ложным в своем положении, и особенно тем, «признаны» ли мы и как будто «не признаны» и как бы нам добиться «признания». Бог весть, для чего оно нам так понадобилось. От этих условий или положений тон у нас искренний; но этим искренним тоном мы вечно привираем. Не опасно, не ядовито, не разбойно; но все-таки привираем. Наша «великолепная» литература, прижизненно печатаемая, вся или почти вся с этим невинно-робким привираньем; где авторы раскрашивают себя перед читателями, приписывают себе мнения, каких на самом деле не имеют или не очень их имеют; притворяются равнодушными к тому, что на самом деле горячо любят, и заинтересованными в том, к чему на самом деле равнодушны. И т. д. Но вот посмертно печатаются письма, написанные к приятелям и полуприятелям, к друзьям, к врагам, к родным; написанные впопыхах, среди дела, и о которых большею частью автор через полчаса забывает. И в них его личность вдруг встает вся, и притом «как есть».
Сочинения автора – это то, чем он хотел казаться.
Письма его – то, что он есть.
В «сочинениях» он всегда играет роль. Ну, искренно, ну, гениально. Но только в письмах он – без роли; смиренный актер, без грима и костюма, который ест свой скромный ужин. Взглянуть на такого, послушать такого – тоже интересно.
И именно – у писателя.
Мастерство писательства состоит не в одном даре письма, слова; хотя оно необходимо – но этот дар письма является только заключительным звеном цепи других, более внутренних и драгоценных, даров. Сущность писательской души заключается в гораздо большем, чем у обыкновенных людей, даре вникать в вещи и любить вещи, видеть их и враздробь, и в обобщении, в связи, в панораме. Писатель больше любит и больше понимает обыкновенных людей.
У него вместимость души и страстность души больше. И все это отражается не только в «построенных» произведениях (литература при жизни), но не может не отразиться и в каждой записочке.
«Да, – скажут, – но есть писатели без писем или с такими неинтересными, как у писарей». Это не настоящие писатели, и даже по отсутствию или присутствию, по интересу или безынтересности частных писем мы, собственно, и можем только после смерти без ошибок оценить, прошел ли в литературу настоящий писатель или лишь ложное его подобие. Что делать. Ложные писатели всегда были, а теперь они заняли на ¾ поле «текущей литературы». Они, собственно, ничего не пишут, а все «составляют», «сколачивают», сочиняют самым жалким видом сочинительства. «Я как пишу, – хвастливо рассказывал мне один романист, – в 10 часов утра после кофею сажусь за письменный стол. Пишу до двух, как Золя, – не отрываюсь. Завтракаю и потом гуляю. Так делал и Диккенс. Придя домой, уже ничего не делаю. После обеда час отдыхаю и потом опять сажусь за тетрадь и пишу до десяти. В десять еду в гости к литератору». Потом, промолчав, продолжил: «В год я пишу один роман. Написав, никуда не несу, а дожидаюсь, когда редакторы пришлют запрос: «нет ли готового романа». Пишу в ответ, что есть, но не могу продешевить» и прочее. Дальше о мастерстве: «Когда пишешь роман, то ведь всякого понапишешь. Очень много лишнего. И вот, кончив, я начинаю вторую работу: я все лишнее убираю. Пишу я на одной стороне листа: и лишнее я не зачеркиваю, конечно, о нет! Я его выстригаю. Роман укорачивается и улучшается в живости и быстроте хода действия. Вторично прочитываю и еще выстригаю. Тогда роман кончен, и я его продаю. А из того, что выстриг, я, немного прибавив, делаю повесть. Из маленьких же выстрижек – эскизец, очерк. И потом тоже в печать».
Я пришел в ужас. Несчастный, да тебе бы вечно торговать у отца в лавке: но ты вышел в литературу!
«Но какова неблагодарность общества и критики», – рассказывал он. «Я двадцать семь лет пишу. Все же тружусь добросовестно. И хоть бы кто плюнул мне в шапку, т. е. обругал: не было и этого. Никто и ничего, и нигде не писал о моих романах».
Действительно, никогда и нигде я не читал даже упоминания. Но это так понятно! И когда умрет этот несчастный, никому даже не пойдет на ум, что это «умер писатель». Он был красен в лице и сед в волосе. Поконфузившись, он прислал мне томов десять романов и повестей. «Для добросовестности» и по молодости (тогда) я начал читать.
До того тяжело. До того трудно. До того скучно. До того ничего не помнишь из «рассказанного» уже, и ничего не ожидаешь, что будет дальше рассказано, даже ничего дальше не хочешь… «Фу, пропасть! а надо читать, нельзя, через неделю встретимся в гостях у третьего литератора». И, засыпая и щипля себя за виски, чтобы возбудить, я прочитал страниц 75. «Убил, совсем убил: не живу! умер вместе с автором!»…
Ну, конечно, такой «писатель без писем». Второго такого я не встречал в жизни; но приближающихся к таким, без сомнения, много. Ни автобиографии, ни биографии, ни «письма» таких писателей, конечно, не интересны. Да едва ли они когда появятся в печати или даже есть в рукописи. Такой писатель весь сколотился в «романы». Ничего вокруг.
Переходя к письмам настоящих писателей, нужно заметить нечто об их объеме содержательности и даже издании.
В молодости, когда писатель только пробивается в литературу» и «печать не вмещает всего» – письма бывают многочисленны, пламенны, содержательны и очень упорядочены, притом естественно упорядочены, без придуманности. Это – льется настоящая литература, только по обстоятельствам не дошедшая до печатного станка. Здесь нужно сделать «нота-бене». Как есть писатели, всю жизнь печатающиеся и в которых нет ни капли «писательства», так есть, наоборот, неудачники, печатная литература у которых почему-то «не вышла», но на самом деле одаренные прекрасным даром, лишь не пришедшимся «ко времени». Всю жизнь они остаются маленькими, незаметными писателями. Вот их частные письма представляют – иногда – удивительный интерес, – жизненность, редкий талант. Это суть «подпольная литература», не попавшая к свету в свое время: но при внимании будущих библиографов она может внести в литературу неожиданную яркую полосу, стать ее украшением и славою. Беспримерный пример этого – Амьель; у нас – Никитенко[271] 271
Книга швейцарского философа и поэта А. Ф. Амиеля «Задушевный дневник» (1883–1884) была переведена М. Л. Толстой, дочерью писателя («Из дневника Амиеля». 2-е изд. М., 1905). «Дневник» А. В. Никитенко опубликован посмертно в 1888–1892 гг.
[Закрыть]. Оба при жизни ни в чем литературном не выразились или выразились мало, бесцветно, даже бездарно. А после смерти сразу засияли, как две яркие звезды. Особенно Амьель, давший страницы бесподобной красоты и глубины.
В цветущий же и «признанный» возраст деятельности писатели, естественно, очень мало пишут, и письма становятся небрежны, «нудны». Что может быть тягостнее, как дважды говорить одно и то же: писатель же, личность коего уже сполна захватывается печатными станками, может в частных письмах только повторять то, что у него напечатано, и от этого и он пишет их с отвращением, тягостно, капризно, уродливо. Влад. Соловьев, который много печатался и вообще был «признан» с молодых же лет, от этого и писал все свои письма, посмертно теперь печатаемые, в тоне непрерывной шутки и гримасы, с явной и большой тягостью для себя. Одно большое и содержательное письмо приходится на сто, на 150 «записочек» и вообще и абсолютно бессодержательной мелочи в переписке.
Сапожник ходит вечно в опорках: ему некогда сшить себе сапогов, потому что он постоянно шьет сапоги другим. По этой же, в сущности, причине и большой писатель в цветущий период своей деятельности естественно и неодолимо остается без личной, без частной корреспонденции. Кроме «иногда», «изнутри», «прорвавшись»… и в последнем случае это высоко ценно, как лучшие страницы напечатанных при жизни произведений. Здесь все правда, все золото. Здесь есть блестки поразительной наблюдательности над жизнью и зоркости к жизни.
Вот эти жемчужины, окруженные мелочами и, попросту сказать, хламом в частной корреспонденции, следовало бы печатать (когда издается вся переписка умершего писателя, отмечая сбоку, по полю страницы, вертикальною тонкою чертою, как это иногда делывалось в старинных ученых изданиях XVIII века. Это могло бы очень увеличить число читателей такой переписки, сообщая занимательность и поучительность чтению, да облегчило бы и справки и цитирование. Ученые, критики, литераторы сплошь все прочитают; но не надо забывать и читателя попросту, который естественно не может читать так много, который читает с пользою, частью наслаждаясь и частью педагогически. И вот для него такие отчеркивания (сбоку) важны и могут через эту технику издания способствовать распространению страниц, мыслей, наблюдений над жизнью.
1910
Амфитеатров{54}
Природа – и сотворительница, и насмешница. И вот случается, что в припадке насмешки она устроит человека, нарочно наделив его всевозможными способностями, но отнимет у него дар уменья распоряжаться этими способностями. И тогда получается картина, составленная из великолепий и нелепостей.
Таков Амфитеатров…
Человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын или внук протодиакона или архиерея – и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж – все черт знает для чего – обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам…
По-видимому, не злой, – он вечно ругается или кого-то громит… За что – он и сам не знает… Все равно, – «гром есть»… Способный прожить три жизни и десять состояний, без сомнения никогда не обедающий в одиночку, вечером, несомненно, едущий в театр, если не занят статьею, «которая на завтра поразит весь свет»…
Приятно всегда смотреть на его самоупоение… В «наше безнадежное время» Амфитеатров шумит, пыхтит, как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно.
И до чего всех не развлекает и он, Амфитеатров…
***
Издал он книжку каких-то газетных вырезок[272] 272
Амфитеатров А. В. Заметы сердца. М., 1909.
[Закрыть]. И сам понимает, что это просто – вырезки, никому ненужные… Без всякой собственной мысли в целой книге, т. е. без мысли, которая распространялась бы на целую книгу, оправдывала ее заглавие или появление. Что он понимает, это видно из названия одной статьи: «Газетное». Книжку собственно следовало бы озаглавить: «Вверх ногами или вниз ногами. Как хотите». Но нет: дав таланты, природа посмеялась над Амфитеатровым, отняв у него вкус…
«Как же назвать?» – подумал он о ворохе никому ненужных своих газетных вырезок. Задумался серьезно, – как всегда Амфитеатров. Мелькнуло священное воспоминание о Пушкине. Его Евгений Онегин – тоже странствующий вечно, как и Амфитеатров, тоже либерал, как и Амфитеатров, тоже с «охлажденным сердцем», как Амфитеатров… При этой мысли Амфитеатров вздохнул: «Россия не поняла тогда Пушкина, и теперь меня. Россия вечно ничего не понимает. Россия дура. От ее глупости я бежал в Париж. И Пушкину нужно было бежать. Пушкин единственно не умен в том, что он не бежал… не поступил, как я».
И наклонясь над письменным столом, он надписал над пуком своих статей с заглавиями:
«После праздника»…
«При особом мнении»…
«О Боборыкине, Чаеве, Дьяченко, Лихачеве»…
«Шлиссельбуржцы»…
«Айсидора Дункан»…
«Николадзе»…
«Ерьзя»…
«Газетное»…
«Морская болезнь»…
«Притча о 29 февраля»… – где уже из каждого заглавия торчат два выпученных глаза Амфитеатрова и его огромные кулаки, – надписал, задумчиво объединив их всех заглавием, заимствованным из Парижа:
Заветы сердца.
Так озаглавлена книга… с «Ерьзею» и «Боборыкиным».
Взявшись за бока, мы смеемся до колик. «Пришло же на ум человеку!..»
Огромный, чудовищный, талантливый… под которым ломится кровать, когда он на ней спит, и расползается диван, на который он садится, взял в «эпиграф» себе самую задумчивую, самую тихую строку из вечно милого Пушкина.
Безвкусица!
Чудовищная!
Совсем другое идет к Амфитеатрову:
Обрыскал свет,—
Не хочешь ли жениться?
Вот эти слова Фамусова идут к его жизненной, подвижной, вечно предпринимающей что-нибудь фигуре.
Даже бессмыслица должна быть выдержана «в своем стиле»: и пук вырезок из газет, без центральной во всех мысли, совершенно никому не понятный и не нужный, так и можно было бы, «для увенчания здания» озаглавить этим обращением к читателю из Грибоедова:
Обрыскав свет, не хочешь ли жениться?
Гораздо уместнее и тактичнее, главное – гораздо умнее, чем Замены сердца.
Что окончательно глупо, потому что окончательно ни с чем не сообразовано.
* * *
Ну, Бог с ним… Не писал бы этих строк, не встреть у него куплетов против себя. Гиппиус написала когда-то стихи:
Амфитеатров, в сущности живущий тем, что он вечно что-нибудь «усваивает», запомнил мотив и сочинил, при чтении какой-то моей статьи, следующую «поэзию»:
Вы Василию Васильевичу не верьте,
Он исполнен злой чепухи:
Справа – ангелы, но слева стоят черти
И шепчут ему в уши грехи…
И т. д.
Это внушило мне тоже «подражание»,
Вы Александра Валентиныча не пугайтесь.
Дана ему душа овцы и образ медведя.
Ногами он топает, но никого не кусает,
Ничему не вредит, и только всех предупреждает.
Глаза всегда у него навыкате.
Но это глаза не тигра, а барана.
Руками он машет, издали видно:
Но это – крылья ветряной мельницы.
Читать бы ему на Москве Апостола,
А он в Париж уехал прелюбодейный.
В Москве его недостает, а в Париже от него скучно.
Но таковы вечно обстоятельства всероссийские.
Перелезая через забор, он всегда оборвется,
Пролезая в амбар, – на гвоздь напорется.
От боли кричит. Народ сбегается,
И колотит бедную овцу, а не свирепого медведя.
Если это очень плохо, то виноват и тут Амфитеатров, толкнувший меня безвкусною книгою на всякую безвкусицу.
Виардо и Тургенев{55}
Много было счастливых и великих привязанностей любви в России за XIX век… Но роман Полины Виардо-Гарсиа и Тургенева горит над всеми ими как что-то необыкновенное, исключительное. Здесь, однако, хочется вспомнить стих Ломоносова, которым он разъяснял важность словесности и стихотворства:
Он хотел этим сказать, что до Троянской войны было много героев; но никто их не воспел, и через это умолчание муз они стали из «бывших» как бы «не бывшими». То же можно сказать о Тургеневе и Виардо: для чести человеческой природы, для чести самой любви, наконец, просто для истины мы должны согласиться, что, конечно, великие привязанности любви всегда были и есть теперь и навсегда останутся… Но они не рассказываются. И вот… как бы «не были». Наконец, для справедливости мы должны сказать, что семейные, супружеские привязанности бывают столь же сильны, как эти кометообразные привязанности законом не связанных между собою людей. В великом счастье, уделе и роке любви никого не хочется обидеть, никакую группу не хочется выкинуть со словами: «Неспособны к такой любви». Нет, все способны…
Но подробно мы знаем только историю любви Тургенева и Виардо.
«Историю»… Ее не было. Мы знаем, собственно, не «историю любви Тургенева», а ее очерк, ее яркую и не гаснувшую точку. Знаем «состояние», которое никогда не развертывалось во что-нибудь сложное, ветвистое, в какие-нибудь перипетии, колебания… Решительно эта любовь не имела «хода» в себе, движения, а только – стояние.
Как встала, так и замерла.
Пока умерла…
Умерла же, когда умер «он»… Мы сказали: «история любви Тургенева и Виардо»; потом что-то поперхнулось, и невольно написалось: «история любви Тургенева». Действительно, сердце сжимается ужасною болью, когда говоришь или слышишь: «любовь Тургенева и Виардо», «роман Тургенева с Виардо»… Звезда эта не горела бы так ярко и незабываемо, не будь это кровавая звезда.
Вся истерзанная, в шипах…
Любви «их» не было. Была его любовь… Вся история не получила бы такого ореола себе, такой знаменитости, наконец, о ней не было бы столько сказано, и пока она тянулась, и когда она кончилась, будь это обыкновенная счастливая любовь, будь это счастливая обоюдная любовь.
Ах, счастливцы о себе не рассказывают.
Но когда счастья не выходит? С этого только и начинаются рас-сказы, жалобы, песни, объяснения, философствования.
С этого начинается «литература о любви».
Об этом поют и народные песни. Не о любви счастливой, а все о любви несчастной… Пропавшей, разбитой, не удавшейся.
* * *
Судьба Тургенева и Виардо или, лучше сказать, отношения Тургенева и Виардо интересны и почти научны, поэтично-научны в том отношении, что дают образец «любовной истории», «любовного чувства», по которому мы можем глубоко проникнуть в сущность этого загадочного и любопытного явления…
Такого цветущего и как бы вечно умирающего…
Великолепного и страдальческого…
* * *
Была ли счастливее любовь Данте к Беатриче?.. «Он» оставил такую песню об этой любви, а она?.. Мы даже не знаем, кивнула ли ему она в ответ.
Замечательная любовь Пушкина к Гончаровой, конечно, не имела себе сколько-нибудь равнозначащего ответа. В личном обращении Наталья Николаевна называла мужа – «Пушкин»: случай, едва ли не единственный в семейных отношениях.
В литературе?.. Но разве не очевидно, что Дездемона вовсе не любит мужа с тою ежеминутностью памяти о нем, с тою наполненностью всего существа мыслью о нем, с тем дрожанием за каждую минуту его покоя, счастья и благородства, как это все мы видим в Отелло относительно ее…
И, наконец, задумчивый и глубокий Гамлет, конечно, не любит своей Офелии так, как Офелия его. Он все возится «с тенью отца», с «обязанностью мстить». Конечно, он или не любит вовсе, или любит «на ходу», «между прочим». Отчего, в сущности, ведь и «сломилась» Офелия.
И, наконец, великая иллюстрация Тургенева, уже реальный, осязательный факт, исторически удостоверенный… Имел ли он какое-нибудь «да» от нее? Никем определенно не говорится, что между ними была хотя когда-нибудь физическая связь; но, опуская полог на эту сторону жизни, мы, производя почти научное исследование темы, должны констатировать то, что совершенно очевидно: что была или нет физическая связь, – она, во всяком случае, не была постоянна, ни длительна, ни вообще сколько-нибудь значаща в смысле ли долговременности или в смысле интенсивности, хотя бы и краткотечной.
«Ничего» или… «что-то», близкое к «ничего».
Вся сумма данных указывает на это. Ни одного показания – в про-тивоположную сторону.
Любовь Тургенева, обнимавшая весь его цветущий возраст, с очень молодых лет и до могилы, – не имела никакого материального питания, не поддерживалась никаким общением, кроме духовного, зрительного. Это было сухое пламя, его сжигавшее, его согревавшее, его, очевидно, питавшее духовно (ибо он весь был наполнен Виардо), но которое не поддерживалось ни одним «брошенным в пламя поленом»… Разве «щепочка» когда-нибудь, да и то гадательно. Любовь его, такая прекрасная и исключительная, светилась как свет в гейслеровых трубках: без воздуха, без всякой материи.
В то же время у Тургенева была дочь «Ася», им увековеченная в рассказе. Кажется, она родилась уже тогда, когда был роман с Виардо. Да, но и Данте был женат; Виардо была Беатриче его, в иллюзии его, в мечтах его; а «Ася» родилась, как, вероятно, у Данте рождались дети от жены.
Между тем было бы плоскою ошибкою думать, что Тургенев был привязан к Виардо «духовною привязанностью»: к ее умственной ин-тересности, образованию, такту, пению и проч. Нет и нет! Совершенно нет! Как и у Данте к его Беатриче, любовь была именно физическая, пластическая, отнюдь не спиритуалистическая, не духовная, не схематическая и отвлеченная, каковою непременно будет всякая только духовная любовь. Я скажу определеннее и резче, чтобы выразить мысль свою: что с момента встречи с Виардо, еще ранее, чем он мог оценить ее «духовные красоты», Тургенев как бы пал под ноги этой женщины… и остался так недвижим до конца жизни. В этой странной физической, но именно, однако, физической связи… пьедестала и статуи, канделябра и свечи.
Она горит, светит…
Он – ничего.
Она счастлива, цветет…
Он – смотрит на ее счастье.
Она вполне живет.
Он вполне не живет… Именно «не живет», поскольку любит и оттого, что любит ее. Он вовсе не живет для себя.
Своей личной жизни у него никакой нет, вне связи и отношения к Виардо.
Напротив, ее жизнь, ее личность вполне самостоятельны. Незаметно, чтобы хоть одна прядь волос легла у нее иначе «после того, как она встретилась с Тургеневым». Тогда как у него… Он весь изменился, стал «не тот».
Родина, литература, – все у него поблекло около Виардо. Все потонуло в лучах Виардо, в солнце Виардо.
Он имел отныне только побочное отношение и к России, и к литературе. О, конечно, «писал». Как же не писать, когда есть «талант». Он не Умер, но замер. Однако, конечно, вся литература его отныне преломилась, как луч в стеклянной призме, в этой, его поглощающей, любви к одной женщине.
Не распространяясь, брошу только одно замечание, именно – Тургенев сделался у нас певцом чистой, высокой любви к женщине, благоговения к ней. И, воспев столько «историй любви», он ни одной не довел до конца. Все любви бесплотные, без результата. Кажется, во всех сочинениях Тургенева нигде никто не «качает ребенка». Еще поразительнее, что «колыбель ребенка» испортила бы почему-то живопись тургеневской любви, когда она вообще не портит никакой картины любви. Почему?.. Все так уже «приноровлено», «приспособлено», так «выходило» у Тургенева, безотчетно для самого его, невольно для него самого. Сам не зная того, он, в сущности, везде говорит о монашеской любви, аскетической любви, самоотверженной любви, самоотрицающейся любви.
Где же тут место ребенку, колыбели… Тип любви другой…
Все замужние женщины у Тургенева, например, матери его прекрасных девушек, – несимпатичны. Так «выходило». Все «рождающее» не годится для монаха. А «любовь» может вспыхнуть и в монахе. Сухая, до неба любовь, пламя без костра, свет без солнца и даже воздуха. Вся «любовь» в произведениях Тургенева – чудесные переливы бесплотных слоев света в безвоздушной гейслеровой трубке. Даже не помнится, чтобы кто-нибудь поцеловался; чтобы «обнялись двое», – и представить нельзя.
Только очерк, силуэт человека…
Ни губ, ни персей…
Как не дано ему было ничего от Виардо.
* * *
Но я недаром сблизил это с Дездемоной, Офелией, Беатриче. И Виардо умерла, и Тургенев умер. Важнее их – любовь. Ею все живем. От нее вечно будет питаться человечество.
Поразительную, страшную и роковую сторону любви составляет то, что она, в высочайших степенях своих, никогда не бывает… равночастною. Т. е. никогда не бывают равными обе половины любви, с той и с другой стороны. Любовь никогда не даст «равнения» (военный термин), и от этого совершенно никогда высочайшая степень любви не бывает счастлива.
Всегда – шип и кровь.
Роза, и в ней – запекшаяся капля крови.
Кого? Нужно ли договаривать… Того, кто менее любим: Тургенева, Пушкина, Данте, Офелии, Отелло.
Любовь есть нечто, в себе самом заключающее жертвоприношение. Тот, кто истинно и высочайше любит, всегда лучше слабейшей и менее любящей стороны: как Пушкин – Гончаровой, как Данте, – быть может, очень обыкновенной, – Беатриче, как Тургенев – Виардо.
Чистейшая кровь, чистейший дух, волнуется, мучится, изливается кровью.
Кому-то это нужно, для чего-то это нужно. Для чего? – никто не постигает.
Но, верно, «нужно».
«Предмет» же часто совершенно обыкновенен… даже вульгарен.
Чистое масло сгорает… в светильне, которая и видна через масло. Все говорят: «Светильня горит, ее свет светит». Между тем, светильня стоит две копейки и способна только чадить: вся ценность принадлежит невидимому в ней маслу.
Но оно сгорает, улетучивается… уходит к Богу. Оно именно «сгорает», т. е. умирает, исчезает в своем вещественном, жидком и цветном составе.
Где оно?
Нет его!
Только «литературная деятельность».
Так от «Тургенева и Виардо» осталась пахучая, ароматическая «литературная деятельность» Тургенева, и этот запах никогда не исчезнет из нее.
* * *
Иногда думается, что в тайне любви (ее нельзя не назвать тайною) раскрывается последняя тайна тела.
Ведь, что в нем понимают медики? Ничего. Считают кости, измеряют мускулы.
Но это пока – ничего.
Медики знают труп, а не живое тело.
Живое же тело и раскрывается в таинстве любви, которая и приходит, когда тело входит «в цвет», и уходит, когда оно отцветает.
Не всегда… но «лепесток цветочка» остается и в старости, и вообще «пока живет человек». Однако нормально и вообще любовь приходит в молодости, когда «расцветает» тело.
Любовь есть феномен тела. Любовь Тургенева к Виардо была так явно телесная… Все «ее золотистые волосы»… Все ее «некрасивое лицо», – но которое «я не могу забыть», и оно «всегда передо мною, где бы я ни был, что бы со мною ни случилось».
– «Я произнес ваше имя, когда поднялся занавес, как произношу его всегда в минуты тревоги и смущения». Так он писал ей в Лондон, после первого представления его первой пьесы.
Она ему ничего не ответила… Как обыкновенно.
Но без этой «физики», без отношения к «физике» Виардо не было бы романа Тургенева. Чувство Тургенева вспыхнуло не к «духу» Виардо, – его он и не знал тогда, – не к ее пению; потом пели Патти и Нильсон; с первого взора (однако, именно взора, физического ощущения) оно вспыхнуло… к лицу, глазам, волосам, голосу, манерам, улыбке, фигуре, корпусу… к крови и нервам… к цвету и запаху ее.
Ко «всему» ее… от волос и до покроя платья.
Потом это осложнилось «духом». Как она «умна», как «образованна», до чего вообще «талантливая натура».
Да, но это – потом. И могло бы быть отнесено ко всякой.
Можно быть уверенным, что захворай Виардо, потеряй голос, – и все Тургенев любил бы ее.
В чем же тут дело? Да тайна ее тела, которую мы неопределенно и смутно называем «красотою», т. е. в сущности «тем, что нам нравится», – раскрылась Тургеневу, притом ему исключительно; не мужу, не какому-нибудь «счастливцу», вообще, не «поклонникам таланта» ее… а ему, Тургеневу. Почему ему? Самая неразрешимая тайна, собственно, единственно неразрешимая в любви, ибо тут все уходит в глубь индивидуальности и ее частностей, особенностей. Виардо была испанская цыганка, из талантливой, т. е. очень породистой, очень сильной семьи, с очень большими силами сама. И лицо ее некрасивое, но чрезвычайно… полновесное – говорит о силе, о власти. В ней была масса густой, темной крови. Кровь Тургенева была белая, слабая, жидковатая, «от северного климата»… и предков, живших долгою культурною жизнью и уставших в этой жизни. Кровь – еще более тайна или, по крайней мере, не менее тайна, чем любовь.
М. М. Ковалевский, в воспоминаниях о Тургеневе, приводит слова французского доктора, только что сделавшего «исследование» его, захворавшего чем-то: «Никогда я такого слабого организма не видал…[275] 275
См.: Ковалевский М. М. Воспоминания об И. С. Тургеневе // Минувшие годы. 1908. № 8.
[Закрыть] Все – междуклеточная ткань, мускулы вялые, питание вялое». В словах доктора это было выразительнее, чем я пишу сейчас. Настолько выразительно, что я не забуду никогда этой характеристики внутренней физики Тургенева. Вот этот контраст кровей и вспыхнул тем пламенем, которое горело так долго, так прекрасно и так страдальчески…
Но, во всяком случае, любовь Тургенева была оценкою Виардо… как мы оцениваем предметы по силе притяжения, которое они оказывают. Что такое «организм», «тело», – медики имеют об этом только мертвые слова; живое слово о нем говорит любовь, чувство, волнение, подчинение, рабство; страсть, зависимость; очарование – даже до «готовности умереть для него», «за него». Но почему, почему это не равно, не одинаково с обеих сторон? Любовь всегда вспыхивает из контрастов – и физических, и духовных. И уже самое существо контраста таково, что в нем неотносящееся, через него завязывающееся в «любовь» – не одинаково, «не равночастно». Всегда кто-то впереди… кто-то отстает; страдает один… при покое другого. Вечная роза, – и вечная капля крови, запекшаяся на ней.
По личности Тургенева и великой его привязанности к Виардо, мы должны уберечь ее имя от всякой обиды… И несмотря ни на какую действительность. Для мира она может быть судима; но именно для русских она не должна быть никогда судима, даже если бы кто-нибудь и подумал нечто основательное против нее, даже если бы стал кто-нибудь говорить, что именно для русских она особенно судима за ее холод и равнодушие к Тургеневу. Да будет его воля священна: да будет ее память спокойна, не уязвлена около его священной могилы.
Возражателям же должно сказать одно слово: ведь, тут было все – Рок. И она была безвольна в себе, как он был безволен в себе.
– Ну, почему же Тургенев не полюбил другую? Которая бы его сберегла, успокоила, осчастливила? Засыпала бы любовью и благоговением? Ну, почему он эту, другую, не полюбил?
Вот и весь ответ на то, почему она именно его никак не могла полюбить сильнее, чем сколько любила… за интерес ума его, очарование талантов, образованность; за его благородную деятельность.
Рок. И – с обеих сторон.