Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 65 страниц)
Толстой и Достоевский об искусстве{24}
I
Толстой не уважает искусства потому именно, что оно – искусство, т. е. искусственно, являя работу человеческого воображения и мысли над предметами реального мира, над лицами и положениями реальной действительности, тогда как предметы должны существовать, как есть, и человек должен смотреть и видеть их, как они есть, без всякой прибавки. Лежит кирпич, и человек видит, что это – кирпич; «вот и довольно», говорит Толстой. Но подходит архитектор и начинает из кирпичей складывать красивое здание. «Зачем? – спрашивает Толстой, – этого нет в природе и потому это ложно»; «если вы хотите защитить человека от дождя – протяните над ним навес, как над лошадьми; если в ваше доброе намерение входит защитить ближнего от холода, то постройте для него кирпичный сарай, только с окнами. Сарай – и больше ничего, для человека и для коровы. При чем тут красивое? Непонятно и глупо».
Он мог бы спросить: «Зачем красивое солнце, если есть керосиновые лампы? и зачем светят звезды ночью, когда животные в это время спят, а человеку даже безнравственно гулять по ночам?» Еще «в соблазн вводят» „. «не надо бы>звезд». Да и наконец зачем этот «Бог» соблазнитель, рассыпавший звезды по небу, создавший шум дубравы, и пахучую весну, и красоту женщин, в которых мы влюбляемся? Зачем? Для чего? Столько «искушений»…
Возьмем, однако, вопрос крюком за ребро: у Толстого – судя по фотографиям – несколько дочерей: и пожелал ли бы он в душе своей искренно (пусть напечатает об этом), или, точнее, было ли время, когда бы он искренно желал в душе, чтобы они были наружностью отвратительны или гадки и неинтересны, как доски, и никого бы не «соблазняли», и в конце концов ни за кого бы не вышли замуж и никогда бы не имели детей? Искренно – и искреннего ответа спрашиваем: и вправе спросить; ибо он искренно нас упрекает: зачем вы нравитесь друг другу, зачем вы делаете нравящееся, зачем вы занимаетесь искусством?
Это еще с «Крейцеровой сонаты» пошло. Но дело в том, что для себя и про себя и он «искусством занимается»: ну, хотя бы на степени вот этого желания, чтобы дочери его не были безобразны, и чтобы, напр, мужик, который косит траву, косил ее сильно, ходко, размашисто. Красивое – полезно! Ничего нет «полезнее» красоты для женщины (выйдет замуж, будет иметь детей), да и для нас, людей, нет ничего полезнее солнышка, дубравы и вот «Полного собрания сочинений гр. Л. Н. Толстого». Столько утешений! Без этого бы «хоть удавиться». А что же вреднее для человека, как удавиться?
Натурою своею, натурально Толстой не отрицает искусства, ибо его и невозможно отрицать, так как искусство слито с каждым нашим шагом, со всяким движением, с каждым поворотом мысли. Искусство есть просто «нравится» и «не нравится», а без «нравится» и «не нравится» так же невозможно жить, как без правого и левого, без дня и ночи.
Он отрицает искусство не натурою, а выдумкою. На солнышко он сам засматривается, а вот если в катехизисе написано: «Бог сотворил мир прекрасным для любования человека», то эту страницу катехизиса он будет отрицать как «ложную и безнравственную», отрицать даже до гнева. Но, читая все его морализующие теории, хочется, посмеиваясь, ответил? ему словами Стивы Облонского;
И натуральную влюбленность Толстого во всякую красоту мы тоже узнаем по таким-то и таким-то непререкаемым его «таврам», которых не скрадут его рассуждения.
И Бога Толстой любит, боится Его, чтит Его.
И красивых людей он любит,
И красивых женщин любит.
И чтобы внуки у него рождались красивые, здоровые, с хорошенькими голубенькими глазками, ведь любит же он это?
Что шило в мешке таить? И что писать какие-то задрапировывающие дело рассуждения.
Но зачем же эта драпировка, манерность и уверение, что «все мне не нравится»? У Толстого есть, в сущности, своя теория искусства, которою он и борется со всеми остальными, которая его и толкает на эту борьбу. Теория эта заключается в убеждении, что ничего нет лучше того, что и как есть, и что поэтому надо просто – жить и наслаждаться жизнью, и от наслаждения этого не отвлекаться куда-то к вторичным, побочным задачам, напр., чтобы еще «воспроизводить» то или иное.
Мужик едет – и пускай едет. Зачем его «рисовать»?
Нужно согреться – строй сарай. А то еще, занимаясь архитектурой, просидишь дня три в кабинете над чертежами и упустишь «солнышко». А лучше «солнышка» ничего нет, никакие картины его не лучше.
Тут много Диогена, много индусской мудрости, много русского мужика, некультурного, но и не без своеобразной мудрости.
Толстой почему-то не хочет признать, что искусство и даже вычурнейшее искусство, предмет его отвращения, есть та же «матушка натура», как и все прочее, как само хотя бы «солнышко». Кто любит шумящую рощу, а кто вот безумно любит театр в эту торжественную его минуту, когда дирижер поднял палочку, сейчас грянет оркестр и взовьется занавес. Ну, любит тою безумною любовью, как его любит больной, чахоточный и алкоголик Альберт (в рассказе этого имени), такой талантливый, такой привлекательный…
Да, Альберт. Что он делает? Пьет, художничает. Всем мешает, хоть и не очень, – никому не полезен. Но променяли ли бы мы или сам Толстой этого «ненужного человека», «лишнего человека» на наиполезнейшего бухгалтера в местном тульском отделении Государственного банка – человека непьющего, трудолюбивого, всем полезного и никому не вредного?
Все сводится к вопросу: «удавиться». Да, будь в цивилизации только честные бухгалтеры – мы бы удавились с тоски. А ведь нет ничего «вреднее», как удавиться. Есть Альберты – и к нам возвращается способность смеяться, умиляться, ненавидеть, роптать, жалеть и пр. – и мы не удавимся. Сохраним жизнь, т. е. самое полезное. Таким образом – уж простите за парадокс – нет ничего полезнее «бесполезного», ничего нет нужнее «лишнего». «Лишние люди» – да это наши спасители. Мы им для интересных «Дневников» и бумажки заготовим; напьются (как Альберт) – станем с ними нянчиться, ухаживать. «Наши избавители от отчаяния и смерти».
Искусство в «вычурном» его, в капризах, «ненужностях» (черные точки искусства, раздражающие Толстого) и суть такие «Альберты»-алкоголики, прелестные и необходимые, мучительные и неоправдываемые… В конце концов, все это такая же «натура», как и трезвые бухгалтеры или упрощенные рассказы Толстого. Есть хлеб, и есть хлебное вино: одно сытит, другое пьянит, от одного – не умираешь, от другого – весело. Ну, а где больше «натуры»? Соглашаюсь, что в хлебе больше: но отрицать, что в вине нет «натуры» – никак решительно невозможно! А в хмеле, который растет просто вот «под Боженькиной ручкой» и у Боженьки из ручки, – опьянение уже содержится как прямой первичный факт, явно и очевидно «указанный Самим Богом». Что делать пусть моралисты поусмирят свои нервы. Возвращаюсь к искусству или точнее, применяю эту космологическую истину о натуральности хлеба и хмеля к искусству: «выспренняя» лирика Державина с его:
нисколько не менее натуральна, необходима и в своем роде «правдива и проста», как и «Мужик Марей» Достоевского или «Много ли человеку земли нужно» Толстого; ибо то были, в его (Державина) время, в его кусочке истории – естественнейшие, всеобщие, всех радовавшие чувства и способы мысли и чувствования. «Как жили так и писали» – Державин и Толстой, с тем же правом, не большим ни у которого.
Толстой упрекает Шекспира за «напыщенный язык его королей»[145] 145
Здесь и далее Розанов полемизирует со статьей Толстого «О Шекспире и о драме», напечатанной в газете «Русское слово» в ноябре 1906 г.
[Закрыть]. Что делать, – «так жили, чувствовали и писали». Первое действие «Короля Лира» он… рассказывает своими словами, передает в «resume»!.. Точно протокол в следствии! Конечно, что же осталось от трагедии, от искусства? Так мало, что и назвать нечем. В искусстве важно не то, о чем рассказывается: это только кирпич для здания; искусство начинается с того, как рассказывается – как в архитектуре оно начинается с линий здания, карнизов, колонн и всяких «вычур» «не нужного». Толстой упростил до схемы историю «Короля Лира», передал ее своими словами вместо монологов, – и у него, конечно, на страницу газеты легла та мазня на 2 или 3, которая выходит у гимназиста, когда он в ежемесячном отчете дает учителю «изложение своими словами Мертвых душ».
Что он от литературного произведения ожидает схемы и хочет схемы, хочет нравоучения, а не жизни, видно из таких обмолвок его: «Корделия, олицетворяющая собою все добродетели, так же как старшие две сестры ее, олицетворяющие все пороки»… Можно удивиться: отличительною особенностью Шекспира, как известно, и новизною в литературе и служило то, что он отнюдь занимался не «олицетворениями», а живыми людьми. А вот Толстой начиная со «Смерти Ивана Ильича» действительно занимается «олицетворениями», где искусство есть еще, но как бы завалившись в шелочки рассказа, есть как побочное, «мимоходом», но уже не в самой теме и сущности рассказа. Так Шекспир так-таки и не «умеет писать»? посредственный литератор? лишен вкуса и чувства меры?
Тебя, я вижу, просто посетила
Царица Маб; она ведь повитуха
Фантазий всех и снов. Собою крошка,
Не более, чем камень, что блестит
На перстне альдермана, – шаловливо
Она порхает в воздухе ночном
На легкой колеснице и щекочет
Носы уснувших. Ободы колес
Построены у ней из долговязых
Ног паука; покрышка колесницы —
Из крыльев стрекозы; постромки сбруи —
Из нитей паутины, а узда
Из лунного сиянья. Ручкой плети
Ей служит кость сверчка, а самый бич
Сплетен из пленки… В этой колеснице
Промчится ль ночью по глазам она
Любовников – то грезятся тогда
Им их красотки; по ногам придворных —
То им до смерти хочется согнуться;
Заденет адвоката – он забредит
Богатым заработком; тронет губки
Красавицы – ей снится поцелуй.
Порой шалунья злая вдруг покроет
Прыщами щечки ей, чтоб наказать
За страсть к излишним лакомствам. Законник,
Почуяв на носу малютку Маб,
Мечтает о процессах. Если ж вдруг
Она пера бородкой пощекочет
Нос спящего пастора, то ему
Пригрезится сейчас же умноженье
Доходов причта… Она же заплетает
Хвосты и гривы ночью лошадям,
Сбивает их в комки и этим мучит
Несчастных тварей. Если же заснут
В постели навзничь девушки, то эта
Проказница их тотчас начинает
Душить и жать, желая приучить
К терпенью и сносливости, чтоб сделать
Из них покорных женщин. Точно также
Царица Маб…
И неужели, неужели Толстой, сказавший о себе, что он умел «ценить и понимать поэзию везде, где находил ее, у всех народов и во все века», не скажет об этой странице, что человечеству и ему самому, Толстому, было бы скучнее жить, не будь эта страница написана в Англии, в XVI веке, почти одновременно с тем, как у нас поп Сильвестр писал свой неуклюжий «Домострой», а Грозный резал, топил, давил и растлевал людей… И неужели он пояснит, что «никакой царицы Маб не существует, ибо нигде на географических картах ее царства не значится, и это – пустой и притом безнравственный вымысел, так как, пересмеяв все честные человеческие профессии, Шекспир обнаружил очень мало любви к ближнему»… Фу, задыхаемся!
***
Все благо под луной и солнцем, – и уж не послан ли нам последний фазис деятельности Толстого в том провиденциальном намерении, чтобы памятно и нестерпимо нам натереть «мозоль» фарисейства: дабы и через 10–50 лет, если кто-нибудь, подняв очи к небу, начнет вздыхать, что «Шекспир дурно относился к рабочему классу» или что Гете не всегда подавал филантропическую копейку, мы и потомки наши с мукою закричали все: «Ах, Боже, это опять как у Толстого, замолчите!» Его рассуждения последних лет имеют прелесть веревки «с коростой», которою, продев ее через живое тело, пиликают взад и вперед.
Каково отношение Толстого к культуре? Чем он является в нашей бедной русской культуре?
* * *
Культура есть движение, культура есть любовь. История началась не с первого негодования человека, не с Каина: она началась с первого восхищения человека, с жертвы Богу Авеля, «Богу», т. е. вот всему этому миру, и дубравам, и звездам, и верно «кому-то, кто прячется за покровом звезд и дубрав». Кто ведает, что думал человек, когда приносил свою первую жертву…
«Соlо» – чту, почитаю; отсюда супинная форма – cultum, и уже отсюда существительное – «культ», и другое, дальнейшее – «культура». Все это – «почитание», связь «почитаний», родство «почитаний». В наше время всяческих отрицаний и порицаний ужасно трудно проводить эту мысль, что великое, почтенное, седое древо истории все и выросло из этих «почитаний»; и хотя, конечно, разрушения, революции суть совершенно необходимые условия роста, однако именно только «условия» вроде «голода» для «добывания пищи»: а история вся выросла в положительном своем содержании из великих, благоговейных, склоняющихся чувств. Лютер не тем совершил дело свое, что выгнал из Германии прежних попов: этим бы он ровно еще ничего не совершил; он велик был тем, что в XVI веке сохранил теплоту, восторг и наивность веры III–II века, энтузиазм апостольский. Так энтузиазм, а не сатиру… И революционеры XVIII века тем, и притом единственно тем были велики, что среди цинизма стародворянской Франции, Франции напудренных маркиз, ловеласничающих аббатов и кудесйиков, как Калиостро, – образовали мечту новой братской общины, общины бедных и трудящихся, и, словам, – «égalite, fraternité, liberté»… Теперь для нас это – фраза, пустой звук: сейчас Франция за эти слова и не поднялась бы на штыки и со штыками. Святость минуты, этих каких-нибудь десяти лет, и заключалась в том, что эти слова, для нас шаблонные, загорелись как первая истина, святая, непререкаемая, очевидная от старцев до 11-летних мальчиков. Они «поверили», «почтили» («соlо» – «чту», «cultum», «cultura»): и этою-то верою, святою, как жертва Авеля, опрокинули старый мир, потрясли Европу. Да, и Лютер и Дантон, как ранее – Эразм, и еще ранее – бл. Августин и совсем рано – ап. Павел: все они суть «чтители», «благоговеющие», «склоняющиеся». Это-то великое братство склоненных, преклоненных голов, внутри себя чему-то молящихся, кротко, послушно, смиренно, – это братство безмолвных (в первом фазисе деятельности) энтузиастов и образовало все движения в истории, ее минутные судороги и затем вековой труд – собственно «прилежания», старательной работы, именно работы около предмета мечты и энтузиазма.
Да, этот языческий символ – две белые коровы, запряженные в плуг и проводящие им борозду, куда бросаются зерна, – есть и останется навсегда символом цивилизации, культуры, истории.
Прикинем это мерило к идеям Толстого.
Ну, Шекспир «безвкусен»: что из сего следует? Перестать изучать Шекспира.
А искусство, как выдумка, «бесполезное», «лишнее»? И оно – отрицается. «Шабаш» и с искусством.
«Наука», видите ли, и та «не верна», или «ложна», «бесполезна». Закроем гимназии и университеты.
«Бог?» – «Все не достоверно!» Вот, и отлично – не надо ходить к обедне.
После всех этих «не надо» останется очень мало: останется ровно столько, сколько было до истории. Может быть– хорошо? Для кого как.
Толстой – гениален, и проживет без «наук, истории и религии». Зачем ему все это, если все это из него самого растет? Счастливая почва. Но мы гораздо беднее, у нас «землицы чуть-чуть», мы – простые средние люди, без гениальности, без таланта: чем мы-то будем жить без религии, искусства и науки, без Шекспира и «праздных выдумок»?
Антикультурность Толстого есть великая без-народность: «культура» еще не так необходима индивидуумам, «кой-каким талантишкам». Но она абсолютно необходима «середине», народу, «серым», «всем»: эти-то «все» без культуры – как без рук, без ног; как рабочий без инструмента, крестьянин без сохи и ясной погоды «для сеяния». «Культура» всем помогает, всех поднимает; это – «запас прошлого», при котором и бедняк – не бедняк. Толстой – великий филантроп: между тем нет ничего более антифилантропического, так страстно-индивидуального, «ему одному нужного», и нужного вопреки решительно всем человеческим нуждам, чем эта вся его последняя деятельность, направленная против «наук, искусств и истории».
II
Часто проводится сближение между Толстым и Достоевским. По глубине вникания в душевную жизнь человека и по постоянному тяготению обоих к религии, они, конечно, близки, – и притом только они двое близки мезвду собою в нашей литературе. Но, как известно, между ними уже и при жизни начались нестерпимые расхождения (по поводу философствований Левина[147] 147
Ф. М. Достоевский. Дневник писателя, 1877 г., июль – август, гл. 2 и 3.
[Закрыть]). Проживи, Достоевский дольше, они возросли бы. К числу этих точек расхождения относится и искусство.
Помню, когда в 1883 году появился первый том первого «Полного собрания сочинений»[148] 148
Имеется в виду издание в 14 томах, осуществленное А. Г. Достоевской в 1882–1883 гг. Том первый вышел последним, в него вошли биография, письма и заметки из записной книжки Достоевского.
[Закрыть] Достоевского, содержавший биографию и письма его, то, читая письма его к брату Михаилу, писанные еще в 1838–1840 году, я был поражен разбросанными здесь и там мыслями его о литературе, или, точнее, его чувством чужого слова, чужого вымысла, манеры и художества. Притом – чувством совершенно оригинальным, ему лично, Достоевскому, принадлежащим, не вычитанным, не заимствованным. Время это было совсем юношеское. В одном месте письма Достоевский, парируя упрек брата, почему «Федя не отвечает ему на письма по всем пунктам», замечает, что не хватило бы для ответов «по пунктам» ни времени, ни бумаги, и что поэтому такие вопросы, как «есть ли у тебя усы»[149] 149
из письма Ф. М. Достоевского брату Михаилу 1 января 1840 г.
[Закрыть] (т. е. начали ли они расти), он вынужден оставлять без ответа. Он был в старших классах Инженерного училища, проходил лагерную службу, писал письма к отцу, начинаемые неизменным: «Любезный папенька»… Словом, – юность в полном цвету, «детство» еще на губах не обсохло; и не без упрека нашему времени и нашему юношеству нельзя не указать, какую бездну книг прочли уже в этот возраст оба брата, живя в нужде, ученическом затворе и довольно аккуратном выполнении всех требований учено-военной школы. Можно сказать, внутренний огонь, огонь страстной жажды литературы, пожирал обоих братьев: и они сквозь все препятствия успели к 18–19 годам познакомиться с такими произведениями, каких часто и в зрелые-то годы еще не читали, по крайней мере так не читали, с этим жаром, современные нам мужи, подвизающиеся на поприщах техники и даже педагогики и наконец науки! Литературные образы, навеянные чтением, так и мелькают в письмах, и собственные ощущения, начинающийся опыт жизни, чередуются с воспоминанием ощущений литературных героев. В письме от 9 августа 1838 г. он пишет:
«Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи? Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… (пропуск в напечатанной части письма). Мне кажется, что мир наш– чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира». И, несколько далее: «Видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью (говорится о самоубийстве), знать это и однако оставаться как последнее из созданий… Ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… душа так подавлена горем, что боится понять его, чтобы не растерзать себя. Раз Паскаль сказал фразу: «Кто протестует против философии[150] 150
Достоевский перевел с французского афоризм Блеза Паскаля из его сочинения «Мысли», поскольку первый русский перевод появился только в 1843 г. В современном переводе: «Пренебрежение философствованием и есть истинная философия» (Ларошфуко Ф. де. Максимы. Паскаль Б. Мысли. Лабрюйер Ж. де. Характеры. М., 1974. С. 113).
[Закрыть], тот сам философствует». Жалкая философия. Но я заболтался»…
Читатель не улыбнется выспренности языка: ведь пишет юноша с невыросшими усами. Но слова о «небе и земле, соединенных в человеке» – не фраза, а свое, задушевное. И оно пронесено было, это раннее чувство, Достоевским до могилы, повторившись на краю ее в словах незабываемой силы и значения: «Бог взял семена из миров иных и насадил сад свой на земле: но все, что живо на земле, – живо этим чувством касания своего с мирами иными». («Бр. Карамазовы» – глава «Из поучений старца Зосимы».) Мысль здесь та же самая, как в этом раннем отрывке, и после него сейчас: «Гамлет! Гамлет!» Вот, кажется, Толстой никогда не переживал хроники-трагедии Шекспира этим своим личным чувством; не мерил его мерою своего параллельного ощущения. Несчастье и слабость его критики шекспировского творчества проистекает из того, что он смотрел на него не как на факт бывалой и бывающей психологии «вот у меня», «вот у него», а только как на книгу, – притом не свою, не русскую, а какую-то «из аглицкой литературы XVI века».
В том же письме, в конце его, Достоевский пишет:
«Ну, ты хвалишься, что перечитал много… но прошу не воображать, что я тебе завидую. Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман, русский и немецкий (т. е. непереведенный «Кот-Мур»[151] 151
Роман Э. Т. А. Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра» был издан по-русски в 1840 г., Достоевский читал его по-немецки.
[Закрыть]), почти весь Бальзак (Бальзак – велик![152] 152
Достоевский перевел роман Бальзака «Евгения Гранде», который был опубликован в журнале «Репертуар и Пантеон» (СПб., 1844). № 6 и 7. В последнее «Полное собрание сочинений» в 30 томах не вошел.
[Закрыть] Его характеры – произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). «Фауст» Гете[153] 153
Достоевский читал «Фауста» по-немецки. Первый перевод, сделанный Э. И. Губером, вышел в 1838 г. после письма к М. М. Достоевскому от 9 августа 1838 г.
[Закрыть] и его мелкие стихотворения, «История» Полевого[154] 154
Речь идет об «Истории русского народа» Н. А.Полевого (1829–1833).
[Закрыть], «Уголино»[155] 155
романтическая драма Н. А. Полевого.
[Закрыть], «Ундина»[156] 156
поэма В. А. Жуковского, вышедшая в 1837 г. отдельным изданием под названием: «Ундина, старинная повесть, рассказанная в прозе бароном Ламот Фуке, на русском в стихах В. Жуковским».
[Закрыть] (об «Уголино» напишу тебе кое-что после). Так же Виктор Гюго[157] 157
Наибольшее впечатление на юного Достоевского произвели «Собор Парижской Богоматери» и «Последний день приговоренного к смерти» В. Гюго.
[Закрыть] кроме «Кромвеля» и «Гернани». Теперь прощай; пиши же, сделай одолжение».
Слова о Бальзаке и самая форма, в какой они сказались, замечательны. Не забудем, что это сказано в ту пору литературного романтизма и идеализма, когда все, и старики и молодежь, зачитывались Гете и Гегелем, и когда чувство натурального, так сказать, физиологического в искусстве, было очень слабо, если не совсем отсутствовало. Сам Гоголь был натуралистом-художником, а не натуралистом-физиологом: он был натуралист в приемах изображения, а не в чутье действительности, не по вкусу к ней. Бальзак богат именно этим вкусом к реальному, к грязной улице, к пузатому человеку: слова Д-кого «о тысячелетиях, которые подготовили появление Бальзака», и имеют в виду не «тысячелетия» собственного всю эту толпу романтических и идеалистических чувств, давно сложившихся и застывших, казавшихся в ту пору «вечными».
Пишет все это еще учёник школы, даже не последнего класса, судя по последующему письму от 31 октября: «Скверный экзамен! Он задержал меня писать тебе и папеньке. И что же вышло? Я не переведен! О, ужас».
Кому знаком уровень развития наших уже 18—20-летних гимназистов, кто читывал их «сочинения на испытание зрелости» и поражался непередаваемою неуклюжестью, неповоротливостью их мысли, отсутствием всякого мастерства в обращении с идеями и со словом, тот будет изумлен зрелостью всех этих писем, с мелькающими абзацами философского содержания:
«Ум – способность только материальная[158] 158
Розанов не совсем точно цитирует письмо Достоевского к брату Михаилу 31 октября 1838 г.
[Закрыть], душа же живет тем, что нашептывает ей сердце. Ум – только орудие или машина, движимая огнем душевным»… «Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное – природа!.. Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно поэтический восторг есть восторг философии. Следовательно философия есть та же поэзия, только высший градус ее!.. Странно, что ты мыслишь в духе нынешней философии: сколько бестолковых систем ее родилось в умных пламенных головах».
Какой крепкий язык, уверенность в тоне. Точно пишет 40-летний человек.
Читатель отметит в уме своем это постоянное стремление Достоевского, – столь противоположное у него с Толстым, – вникать в усложнения всякого рода, будут ли то усложнения мысли или усложнения жизни, а не бежать от усложнений, бежать к тому «простому» (любимое понятие Толстого, любимейшие им явления жизни), которое нередко есть просто элементарное, – есть только легкое, нетрудное. Отсюда, любя труд и не отрицая с первого же налета сложностей и запутанностей бытия и мышления, Достоевский никогда не мог начать восставать против «науки» и наукообразности, как таковой. Все это делает из Достоевского глубоко-культурного писателя, в том значении «культуры», как мы объяснили выше. Самый пламенный ученик Достоевского, «вторя словам учителя», никогда не будет накидываться на неусвоенную и непереваренную науку. Да и «повторять слов» ему вовсе не приведется: проникнутый Достоевским, он будет учиться и учиться, вникать и вникать, читать и читать: вещь совершенно противоположная «простому» (и, заметим, не трудному) образу жизни в толстовских колониях. У Достоевского попадаются в «Дневнике писателя» и в «Бр. Карамазовых» выходки против науки, издевательства, напр, над естествознанием, над физиологией, над «Бернарами» (Клод Бернар в изложении Митеньки Карамазова[159] 159
В «Братьях Карамазовых» (кн. XI, гл. 4) Митя спрашивает: «Клод Бернар. Это что такое? Химия, что ли? – Это, должно быть, ученый один, – ответил Алеша, – только, признаюсь тебе, и о нем много не сумею сказать. Слышал только, ученый, а какой, не знаю. – Ну и черт его дери, и я не знаю, – обругался Митя. – Подлец– какой-нибудь, всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!»
[Закрыть]): но в направлении и по мотивам совершенно противоположным тем, по каким это делал Толстой. Толстой бранил науку за то, что она слишком «хитра», а Достоевский смеялся над тем, что она слишком уж «не хитра». Он бранил текущий только фазис науки, этот позитивизм наших 70-х и европейских 50-х – 70-х годов, с его надменной верой, что он все уже объяснил или все скоро объяснит, что вне его путей нет, а собственная его коротенькая дорожка заключается в монотонном повторении, что «Бога – нет, души – нет, а есть только нервы-с». Против этой коротенькой и самомненной науки Достоевский и спорил: и не прошло четверти века, как наука сама слишком оправдала предвидения Достоевского, вечный зов его к сложному, глубокому, к трудному и неисследимому. В напечатанной после смерти его (в том же изд. 1883 г., т. 1, стр. 370) «Записной книжке» он, набрасывая черновик своего ответа Кавелину, говорит: «Есть некоторые жизненные вещи[160] 160
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. М., 1984. Т. 27. С. 52.
[Закрыть], живые вещи, которые весьма, однако, трудно понять от чрезмерной учености. Ученость, – такая прекрасная вещь даже и в случае чрезмерности, – обращается от прикосновения к иным живым (курсив у Достоевского) вещам в вещь даже вредную. Не все живые вещи легко понимаются. Это аксиома. А чрезмерная ученость вносит иногда с собой нечто мертвящее! Ученость есть материал, с которым иные очень трудно справляются…»
«Чрезмерная ученость не всегда есть тоже истинная ученость. Истинная ученость не только не враждебна жизни, но в конце концов всегда сходится с жизнью и даже указывает и дает в ней новые откровения (курсив Достоевского). Вот существенный и величавый признак истинной учености. Неистинная же ученость, хотя бы и чрезмерная, в конце концов всегда враждебна жизни и отрицает ее. У нас об ученых первого разряда что-то не слыхать, второго же разряда было довольно, и даже только и есть, что второй разряд. Так что будь расчрезмерная ученость, – и все-таки второй разряд. Но ободримся, будет и первый. Когда-нибудь да ведь будет же он. К чему терять всякую надежду».
Сколько здесь культуры; я хочу сказать, – сколько уважения к мысли человеческой, к этим ретортам, трубкам, телескопам. Но у нас только «второй сорт» науки, о котором Толстой говорит: «и такого не надо, никакого не надо! слишком сложно! Мужик пашет, верит и мудрит без науки».
В приписке к письму от 31 октября 1838 г. Достоевский пишет тому же брату Михаилу: «Да! Напиши мне главную мысль Шатобрианова сочинения[161] 161
В сочинение Ф. Р. де Шатобриана «Гений христианства» (1802) вошли повести «Атала, или Любовь двух дикарей» и «Рене, или Следствия страстей». Просветительскому обращению к разуму общественного человека здесь противопоставлено мистическое чудесное, интуиция и фантазия.
[Закрыть] «Genie du Christianisme». Недавно в «Сыне Отечества» я читал статью критика Низара[162] 162
В марте – апреле 1838 г. в «Сыне отечества» были радом опубликованы статьи французских критиков Д. Низара о Ламартине и Г. Планша о Гюго (отрицательная характеристика поэзии, романов и драм Гюго). Достоевский перепутал авторов этих статей.
[Закрыть] о Victor Hugo. О, как низко стоит он во мнении французов; как ничтожно выставляет Низар его драмы и романы. Они несправедливы к нему; и Низар, хотя умный человек, а врет…» «Позабыл сказать: Ты, я думаю, знаешь, что Смирдин готовит Пантеон нашей словесности книгою: «Портреты 100 литераторов[163] 163
Издатель и книгопродавец А. Ф. Смирдин выпустил три тома «Ста русских литераторов» (1839–1845). Р. М. Зотов – автор исторических романов и драм, высмеянных Белинским. А. А. Орлов – лубочный романист, осмеянный критикой 30-х годов.
[Закрыть] с приложением к каждому портрету по образцовому сочинению этого литератора». И вообрази – Зотов (!?) и Орлов (Алекс. Анфимов.) в том же числе. Умора!»
Низар – очень известный французский критик. «Сто русских литераторов», издаваемых Смирдиным, могли все сплошь показаться авторитетными юноше, еще не обмакнувшему пера в чернильницу: но Достоевский на все смотрит своим глазом и обо всем имеет свое суждение, не повторяя, не перепевая.
В ту пору он сблизился с каким-то Шидловским, и по письму его от 1 января 1840 г. (к тому же брату Михаилу) можно почти безошибочно сказать, что идеалист-юноша, выведенный в «Белых ночах», есть именно этот Шидловский, а самые «белые ночи» переживались обоими друзьями вместе в 1839–1840 гг. Тут все подробности, наконец, и несчастный роман, переданный в «Белых ночах», – все совпадает. Мы приведем этот отрывок, который говорит о молодости великого романиста ярче всякой биографии, и даже возможной «автобиографии на старости лет», каких довольно в литературе и которые так мало дают читателю. Тут вплетают мимоходом и его заметки о литературе.
«Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии. Пробираясь к нему на его бедную квартиру, иногда в зимний вечер (ровно год назад), я невольно вспомнил о грустной зиме Онегина в Петербурге[164] 164
В восьмой главе «Евгения Онегина» герой попадает в сходную с переживаемой И. Н. Шидловским (другом юности Достоевского) ситуацию (любовь к замужней женщине).
Дон Карлос, маркиз Поза – герои драмы Ф. Шиллера «Дон Карлос» (1787). Мортимер – юноша в драме Шиллера «Мария Стюарт» (1780).
[Закрыть] (8-я глава). Только передо мной не было холодного созданья, пламенного мечтателя поневоле, но прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир, и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров Байроновских. Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем…» «В последнее свидание мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали. Мы говорили с ним о нас самих, о будущем, о тебе, мой милый. Теперь он уже давно уехал, и вот ни слуху, ни духу о нем. Жив ли он? Здоровье его тяжко страдало. – Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии… Это знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни… Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат. Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им, и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с Шидловским Шиллера, я поверял над ним (курсив Д-го) и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя, и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний. Они горьки, брат, вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатлениях, им произведенных: мне больно, когда я услышу хоть имя Шиллера».
Нужно заметить, что и брат Михаил, и Шидловский, оба писали стихи[165] 165
До нас дошло лишь несколько стихотворений И. Н. Шидловского (1816–1872). Опубликованы в книге: А. гексеев М. П. Ранний друг Ф. М. Достоевского. Одесса, 1921.
[Закрыть]. Все трое пережили «шиллеровскую эпоху» бреда, угара, восторгов, надежд: но Достоевский в Шидловском получил нечто осязаемое, по которому «шиллеровщина» сделалась для него не отвлеченным воспоминанием, не «книгою», когда-то прочитанною, а живой жизнью, пережитою до боли при одной мысли о ней. Припоминая «Записки маркера» у Толстого, как и предшествовавшую им «Юность», где очень много автобиографического, мы видим, что он никогда не переживал так пламенно и жизненно литературных впечатлений, и что вся вообще обстановка его воспитания была духовно грубее. Это была та обстановка материального богатства или во всяком случае обильного достатка, среди которого физическая сторона горько преобладала над духовною. Да и вообще этот сытно-помещичий быт, который так поэтически и роскошно воспроизведен Толстым и в ранних, и в поздних его произведениях, конечно имеет свои качества: это – здорово, красиво, вкусно, не деморализует. Но… все коровы и коровы, сенокос да сенокос. Это немножко бедно, бедно именно для половины XIX в., когда человечество жило уже все израненное, и когда слишком прошли идиллии Алкиноя, Навзикаи и т. п. безмятежного эпоса.