Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 65 страниц)
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные,
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листья изумрудные.
И цветы, опьяненные росами,
Рассказали ветрам сказки нежные
И распели их ветры мятежные
Над землей, над волной, над утесами.
И земля, под весенними ласками,
Наряжаяся тканью зеленою,
Переполнила звездными сказками
Мою душу безумно влюбленную,
И теперь в эти дни многотрудные,
В эти темные ночи, ненастные.
Отдаю я вам, звезды прекрасные,
Ваши сказки задумчиво-чудные.[312] 312
одноименное стихотворение К. М. Фофанова (1885).
[Закрыть]
По полноте мысли, по простоте образов стихотворение это не уступит никакому во всемирной литературе. Но что в нем реально пережито? Реальное восприятие чувствуется только в подчеркнутых мною строках: что-то тяжело было в жизни, денег не было; была осень и лил дождь. Только. Но – и тут алкогольный пар играл роль, – поэт был «безумно влюблен»: во что? Вот в это свое состояние, сейчас, за стаканом холодного чая «с прибавкой», когда дождь барабанил в окно. Напор поднимался, – сил ли, или сил, подогретых «паром»? Но только поэту было «хорошо»… Так, «счастливо на душе»… И у него моментально сверкнуло чудное связывание всей природы, всего мироздания с этим – «хорошо на душе»; причем «изумрудные лепестки» и прочее, на которые он едва ли когда посмотрел внимательно, а только боком их замечал, пробегая мимо, как и «звезды» и пр., и пр., и ветры и особенно скалы, едва ли когда-нибудь виденные, просто суть одни слова и одни воспоминания… Суть: «безумно влюблен» и «сегодня холодно на дворе». Это – только и реально. Все прочее – выдумано. Прочее – алкоголь. Как и поклон «коменданту» не был «признанием бюрократии», или претензия владеть «домом жены» не была выражением корысти.
Реальное просто для него отсутствовало…
А «сны» его, золотые сны – были действительностью.
***
Как-то кого-то хоронили. Я был в толпе. Был и Фофанов. Как было еще утром, а выехать на похороны из Гатчины он должен был не позднее 8-ми часов утра, то он был совершенно трезв. Соответственно этому молчалив и спокоен. И я слышал мужские и женские голоса:
– Что же, говорят, он так безобразен: он – прекрасен. Прекрасные, одухотворенные черты лица…
Вот я передал все, что мне пришлось о нем узнать и как его видел.
К 20-летию кончины К. Н. Леонтьева{74}
(1891—12 ноября – 1911)
Памяти Константина Николаевича Леонтьева † 1891 г.
Литературный сборник. С.-Петербург, 1911.
Несмотря на замалчивание «левого» стада, имя и память Константина Леонтьева не поддается забвению. Известный петербургский священник и деятель К. М. Агеев сделал идеи этого публициста и теоретика истории предметом магистерской диссертации, защищенной в Киеве: «Христианство и его отношения к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения богословской оценки раскрытого К. Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1909 г.». Это уже не кое-что беглое, а фундаментальный труд, который не пропадет из библиотек. И вот сейчас, к исполнившемуся 20-летию со дня его кончины (12 ноября 1911 г.), появился сборник статей, посвященных оценке с разных сторон личности, биографии и сочинений замечательного писателя второй половины XIX века. Наиболее ценною частью сборника является первая статья «Жизнь К. Н. Леонтьева, в связи с развитием его миросозерцания» А. Коноплянцева. Это первая биография писателя, собранная из живых источников, которые естественно погасают с каждым годом и десятилетием и навсегда утрачиваются для историка; так что не посвяти теперь г. Коноплянцев несколько лет жизни собиранию материала о Леонтьеве, может быть, составление сколько-нибудь полной или Даже просто связной биографии русского романиста, публициста и философа сделалось бы навсегда невозможным. За это – всегдашнее, историческое спасибо. Занимая 156 страниц, содержа отрывки не изданных в целом писем К. Н. Леонтьева и точно воспроизведенные разговоры о нем его друзей, – биография очень полна. С величайшею любовью автор относится к личности Леонтьева и с величайшею бережностью ко всем перипетиям его литературных, политических и религиозных взглядов, убеждений и теорий. Вместе с тем биография бесстрастно справедлива и нигде не переходит в «хвалебную песнь», совершенно ненужную в этом деле и оскорбительную для такого лица, как Леонтьев. Панегирик нужен убогому, как заплата на убожестве, а большой и яркий человек, даже при очень больших грехах, страстях и недостатках, не нуждается в ложном одеянии, каким является «панегирик». Коноплянцеву же принадлежит: библиография сочинений К. Н. Леонтьева и библиография статей о нем (145), причем раскрыты многие анонимы и инициалы, иногда инициалы преднамеренно неправильно поставленные (напр., «Л. К-в» вместо «К. Л-в»). Затем очень интересны воспоминания о К. Н. Л-ве, написанные для «Сборника» К. А. Губастовым, наиболее долголетним и близким другом покойного; прелестные письма к нему Леонтьева были напечатаны несколько лет назад в московском журнале «Русское обозрение». Вообще, как автор писем – Леонтьев стоит еще выше, чем как автор статей: и мы не припомним еще ничьих писем в русской литературе, которые были бы так же увлекательны и умны, философичны и остроумны, как его письма; так живы и искренни до мельчайшего штриха, до «йоты». В этом отношении особенно поучительно сравнение его писем с письмами Владимира Соловьева, которого, Бог весть с чего (верно за ученость и стихи), он ставил неизмеримо выше себя. В самом деле Л-в был неизмеримо более изящною фигурою, чем С-в; неизмеримо более интересною и гордою, самостоятельною и свободною. Вл. Соловьев вечно соглашался с партнером (в письмах, разговорах), Леонтьев вечно спорит, возражает. Лицо его всегда прямо, открыто, мужественно. В нем никогда не обманешься, ибо он издали кричит: «иду на вас». Поэтому, читая его письма, соглашаешься или не соглашаешься с ним в мысли, – внутренно с каким-то восторгом жмешь и жмешь его руку. Говоря о «восторге» – передаю личное чувство, ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самом сменились или изменились все чувства, все мысли, все отношение к действительности. Вот эта нравственная чистота Леонтьева – что-то единственное в нашей литературе. Все (почти! и великие!) писатели имеют несчастное и уничижительное свойство быть несколько «себе на уме», юлить между Сциллою и Харибдою, между душой своей и массой публики, между литературным кружком, к коему принадлежат, и ночными своими думами «про себя»: ничего подобного не было у Леонтьева с «иду на вас». Скорее он преувеличивал расхождение свое с друзьями, – несколько сколько-нибудь его «замазывал». И если «правда» есть пафос литературы – а она должна бы быть им, – то Леонтьев. достигает полного совершенства в этой патетически-нравственной стороне ее… И поистине, вот бы кому писать «Оправдание добра…». Но он знал, что «добро» – все в афоризмах, в мгновениях; и что нужно не иметь никакого к нему обоняния, чтобы этак года на три засесть за систему «оправдания добра» (название, в высшей степени забавное, труда Соловьева, страниц в 700). Точно это был «зверь», которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; «не дается в руки»… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной. Но оставим кисляев философии. Они все протухли со своим «добром» и «недобром» и ищут в кармане «бумажки», которой туда не положено. Нечем рассчитаться ни с Богом, ни с человеком.
«Сборнику» предпослано очень интересное (анонимное) предисловие. Из статей в тексте интересны: Е. Поселянина: «К. Н. Леонтьев в Оптиной Пустыни», А. В. Коровина: «Культурно-исторические воззрения К. Н. Леонтьева»; характеристика Б. В. Никольского страдает всегдашним жаром и всегдашней торопливостью нашего неугомонного «черносотенника»… Ему всегда хочется сказать пред статьей: «выпейте холодной воды». Кончая указание на книгу, скажу как неэтический писатель, подражая «серому люду» в Александровском рынке: покупайте, господа! Книга стоит дешевле бутылки вина и фунта икры, и бросайте скверную русскую привычку только кушать и пить: нужно немножко и подумать! Примите это как шутку: но, ей-ей, тут и серьезное. Плачет, давно плачет серьезная русская книга о серьезном читателе. Вот и Кусков до сих пор не издан: нет и «избранных сочинений» самого Леонтьева, нет и не появились спустя 20 лет по смерти… А он сейчас же после этой смерти был назван «гениальным».
Юбилейное издание Добролюбова{75}
Уже заглавие этого издания[313] 313
Библиотека русских критиков. II. Первое полное собрание сочинений Н. А. Добролюбова в 4-х томах. Под редакциею М. К. Лемке, с его вступительными заметками к каждой статье Н. А. Добролюбова, примечаниями и библиографическим очерком. С приложением трех портретов Н. А. Добролюбова, его факсимиле и именного алфавитного указателя ко всем четырем томам. Издание А. С. Панафидиной. СПб., 1912.– 4 тома 5 р.
[Закрыть] само по себе – почти целое сочинение; а как составлялось оно, – мы можем по заглавию судить о неуклюжести и самой редакции, и самого издания. Действительно, огромные томы, в два столбца, по типу словарей и энциклопедий, на плоховатой легко рвущейся бумаге, наверное отобьют охоту и у покупателей, и у читателей, хотя напечатаны они очень хорошим, четким шрифтом. По бедности внешности – это какое-то монашеское издание. Далее, самая неприятная подробность издания – это то, что вводные г. Лемке статьи введены под добролюбовские заглавия статей, и, таким образом, пока не дошел до буквы М. Л.», – читаются как писанья самого Добролюбова, только странного характера и другого стиля. И лишь дойдя до М. Л(емке), понимаешь ошибку и бранишь, невольно и основательно, зачем не выделил редактор своих статей более наглядно для читателей, напр., помещая их петитом и во всяком случае более мелким шрифтом, а еще лучше – помещая после добролюбовской статьи или под чертою, внизу страницы, сделав сноску от заглавия. Так все делают, и так следовало сделать г-ну Лемке. Самые статейки его, библиографического характера, прилежны, кропотливы и не замечательны. Лемке – не критик и не историк, а библиограф с желчью. Это не тон Добролюбова или Чернышевского, хотя и их мысли, а тон Зайцева, или Шашкова, или Цебриковой… Таков Лемке, который будет еще много и долго писать, много и долго издавать, много и долго компилировать… Перейдем к изданному автору.
Он заслуживал бы именно изящного, стильного издания, непременно небольшими томами, с заставками, с рисунками на обложке, где можно же было бы выразить дымную и пламенную атмосферу тех лет исторической России, в которые сам он, Добролюбов, выдвинулся такою стильною, крепкою, неподатливою фигурою. Как море, шумела вокруг Добролюбова жизнь, – а он, как «маяк времени», стоял в нем свои пять-шесть лет, упрямый, недвижный, негаснущий, «наводящий на путь». Он не имел разнообразия и, пожалуй, талантов Чернышевского, но он был гораздо его монолитнее и, пожалуй, крепче. Был сосредоточеннее, отвлеченнее, пожалуй – уже́ его, но душевно – и чище его. В нем не было славолюбия и честолюбия Чернышевского – черт, во всяком случае, не идеальных. Добролюбов на все времена останется наиболее чистою фигурою 60-х годов; может быть – совершенно чистою: а ведь в литературе это так трудно сказать вообще о ком-нибудь. И недолгая жизнь, недолгое «испытание» – этому способствовали: иногда смерть сберегает людей, а не разрушает их… Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А осуществленное редко бывает похоже на надежды…
Критика Добролюбова была реальная и публицистическая: еще бы в ту пору – освобождения крестьян и всех реформ! Она и не смела бы быть иною. Тут он был прав против нападок на него Достоевского и Страхова, их «Времени» и «Эпохи»… Прекрасно и разумно то время, которое, «как один человек», подымается для осуществления великой задачи истории, не зная ни разделений, ни покоя по уголкам, когда одна волна идет великим валом от края до края моря, от материка до материка, – и, словом, идет как по стиху Лермонтова:
Повторяем: счастливое время, и счастлив, кто сыграл в нем счастливую роль. Добролюбов сыграл эту счастливую роль! И мы не можем, никто не смеет жалеть его молодости, жалеть о его ранней смерти. Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прелестнее краткая яркая жизнь: людей так много на планете, а света в планете так мало! Не будем же жалеть эти вспыхивающие и быстро гаснущие огоньки. Они планете нужны, они будущему нужны.
К нашему «теперь» значение всех критик Добролюбова прошло, т. е. теперь они уже и неверны, и ненужны. Но это все равно. Изменившееся значение критики и духа ее переводит только его из рубрики «критики», пожалуй, в более значительный отдел – «писателей». Он умер как критик, но как «писатель» он не умер и не умрет. За силу свою, за упор, за значительность. За то, что он – «прекрасное писательское лицо». Его уже давно не читают, кроме «своих людей», ни как критика, ни как писателя. Но своевременно всей России начать его читать и любить, как одного из лучших русских писателей. И тут тоже идет стих Лермонтова:
Последний стих особенно идет к Добролюбову. В нем было что-то крепкое, железное. Это, вообще говоря, присуще старости, а Добролюбов был по летам еще так молод. Но вот подите: Белинский и в средних годах, уже «пожилым», все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года – «точно прожил долгую жизнь». Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности имеют один возраст всю жизнь, – один духовный возраст: Некрасов – средний возраст всю жизнь, Белинский – всю жизнь юноша; Чернышевский – всю жизнь точно 29 лет, Добролюбов – всю жизнь как бы 43-х лет, даже когда он учился в семинарии. Именно как 43-х и 29-ти, ни годом моложе, ни годом старше! Так слепила «душеньку» и «черты лица» Природа-Матушка. Ее же не переборешь, не исправишь, не упрекнешь даже…
Вот это сочетание юноши (по метрике) и пожилого человека (по какому-то таинственному опыту духа) составляет индивидуальную особенность Добролюбова. Необъяснимо почему, но из 60-х годов это самое дорогое имя. В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности – энтузиазм, в «поучительности» – безумие 24 лет. Все это и приводит душу читателя до сих пор в смущение и волнение. Да: забыл Писарева. Ему всегда было 12 лет.
1912
Трагедия механического творчества{76}
В заседании Общества любителей российской словесности, в Москве, некто г. Пиксанов прочел доклад «Душевная драма Грибоедова», – на тему, в высшей степени любопытную и до некоторой степени вечную. «Горем от ума» Грибоедов совершенно исчерпал свои творческие силы; более поздние его произведения – стихотворения и отрывки из неоконченных драм – не имеют никаких художественных достоинств и прямо поражают грубостью и неуклюжестью стиха. Как свидетельствует переписка Грибоедова и некоторые воспоминания, Грибоедов сознавал упадок своего таланта и бессилие творчества, и в этом заключалась тяжелая душевная драма, обусловившая мрачный пессимизм Грибоедова в последние годы его жизни. Грибоедов, подобно Сервантесу, был однодум; вылив всего себя в гениальной комедии, далее он бессилен был что-либо создать.
Нам страшно делать сближения, но в виде легкого веяния хотелось бы указать или шепнуть: что ведь и Гоголь после «Мертвых душ» и А. И. Иванов после картины «Явление Христа народу» – затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть, действительно, какая-то однодумность; способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины. Совсем уже про себя подумаем, что и Жанна д’Арк не могла бы «каждый год освобождать по Франции». Как-то чувствуется, что ее должны были судить, проклясть и умертвить. Если бы ей дали «пенсию и ренту», ореол исчез бы. Для величия неизбежна мука. В чем дело, никто не понимает.
Но оставим «точки на горизонте» и займемся Грибоедовым. Что такое его комедия?
Гениальное платье на исторически отчеканившегося урода; как «Дон-Кихот» и «Мертвые души». Все были именно облегающим платьем, – дивным гипсовым слепком, – под которым задохся уродец. Все три произведения получили вечную жизнь, а Фамусовы, Собакевичи и странствующие гидальго, начитавшиеся рыцарских романов, исчезли в действительности.
Здесь творило «дыхание истории» и менее личный гений. Личный гений старался лишь не отступить от действительности. «Лепи по образцу» – вот задача. Тут дело в точности, а не во вдохновении. И вдохновения может быть и не было так много. Может быть, «Мертвые души» гениальнее Гоголя, и «Горе от ума» гениальнее Грибоедова, и «Дон-Кихот» гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и не в силах будучи продолжать творчества в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец… Голова, грудь, ноги; наконец – сапоги и подошвы, каблук. Что же дальше? Клади перо и умирай. Или – отходи в сторону, прекращай творчество.
Лермонтов, Пушкин, Толстой не могли прекратить творчества, потому что они вообще не копировали, а творили. Совсем другой вид созидания. У них душа пела. Но о чем пела душа делового служивого человека Грибоедова? Она вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык «острый, как бритва», с которого «словечки» так и сыпались. «Словечки» в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее «целости»; «словечки» перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ» тоже выше компоновки всей «русской поэмы». Но «смех», «словечки» и «острый глаз» не образуют собственно вдохновения; и им были бедны все три писателя (выше остальных был Гоголь, у которого есть фантастика).
Таким образом, из самой природы дара, мне кажется, вытекает прекращение деятельности и наступающая затем тоска. Произведения – всемирные. Но эту всемирность сообщил им «ход истории» к такому-то году или десятилетию окончивших чеканку таких-то человеческих типов, таких-то человеческих фигур, таких-то человеческих образов. Как Лир был король «с головы до ног», король – в нищете, король – в безумии; так Чичиков был «до каблука сапог»… «не очень толст, не очень тонок», всем приятен, и со всего «слизывал сливки». «Кончено». Кончила «матушка-натура». Гоголь великим глазом подсмотрел и – вылепил. Гоголь знал Пушкина, Гоголь знал Грановского; да – но это типы в продолжении, в росте. С «растущего» нельзя лепить маски; маску можно делать только на «мертвом». Фамусов, гидальго, Чичиков были «предсмертны». И появились великие исторические создания, литературно-исторические.
Можно почти добавить. «Горе от ума» написало время, и «Мертвые души» написало то же время, и «Дон-Кихота» или еще нашего «Обломова» – время же, эпоха. А авторы прибавили очень немного к усилиям и совершенству работы этого старт-времени: только перевели, так сказать, со скульптуры – на музыку, данное «в трех измерениях» природою – перевели в категорию слова. Но это – не песня; это – не задумчивость; это в собственном смысле – не музыка. А без этих трех нет великого поэта. Грибоедов был деловой человек; а как поэт он был беднее и, так сказать, нищелюбивее маленького Кольцова. Кольцов пел и пел и не мог остановиться. А Грибоедов остановился так естественно.
Большая разница – соловьиный голос в груди, и – удивительный инструмент перед губами, которого музыка «даже лучше соловья». «Лучше соловья»– был литературный инструмент у Грибоедова; но природа, но натура его, но душа в нем была самая обыкновенная.
И он тосковал, создав небесную вещь, но с душой земною.
Тема и Боккачио, и Сократа
(О цензуре){77}
Чудаки цензора… А я люблю народ чудливый. Сижу у одного вечером. Чай. Я ему:
– Что Вы запретили мое «Уединенное»[316] 316
6 марта 1912 г. цензура наложила арест на только что отпечатанную книгу Розанова «Уединенное». В конце мая 1912 г. книга поступила в Главное управление по делам печати, а 21 декабря Петербургский окружной суд приговорил писателя к 10-дневному аресту за эту книгу (11 марта 1913 г. приговор отменен).
[Закрыть]?
– Нельзя. Порнография.
– Да никакой у меня «порнографии» нет, потому что в душе ее нет, а есть только субъективное. Известно, всякий «в душе» не такой, как «на улице». А вот на столе у вас, действительно, порнография.
Указал на книжку с невозможной обложкой и с начальническим распоряжением сверху: «потрудитесь рассмотреть и сделать доклад к среде».
– Не бойсь, – пропустите?
– Пропущу.
– Но ведь это же бесстыдство уже в обложке. Вокруг арены сидят люди, должно быть, больше мужчины, citoyens, а среди арены шар, конечно, эмблема земного шара, и на нем стоит на голове голая женщина: ноги кверху и она их чуть-чуть раздвинула. Это если буквами передавать, то стыдно читать: а читатели будут рассматривать.
Цензор невозмутимо ответил:
– Но ведь женщина эта в трико.
Я посмотрел на него. И он, как бы устремив взор в строки закона, продолжал:
– Потому, что это – цирк, а в цирке все по закону бывают одеты в трико. Как же я «запрещу» одетую в трико женщину?
– Послушайте, ваше благородие или ваше преподобие: ведь тут трико не нарисовано?!!
– Но оно есть!
– Есть, но его не видно.
– Все одно. Это уж недостаток типографской техники, что она не передает ткань трико. Цензор не имеет права быть придирчивым, он действует по закону, и видя женщину, законным образом одетую, – пропускает.
– Да, вас мошенники обходят, а честных людей вы задерживаете. Впечатление-то ведь то для читателей, что среди зрителей стоит на голове женщина, «в полном виде»; с пятками на месте головы, и чуть-чуть раздвинув…
– Не хочу слушать, удержитесь…
На обложке, прямо «в нос» публике… А вы, ссылаясь, что она «в трико», – пропускаете. Издатель явно бил на чувственность, разжигает больные нервы, рассчитывает на покупателя-мальчишку. Закон, говоря о «порнографии», вот эти вещи и разумеет. Он благоразумно оберегает малых, оберегает толпу, подростков; и оберегает их от типографской и книгопродавческой сферы… Какой же я «аферист», и неужели мои книги, за 25 лет изданные, начиная с «О понимании», представляют «аферу», бьющую в нос нервам?
– Нам все равно, кто вы и что написали. Но раз мы встретили у вас «без трико»…
– Господи! Да этого не видно в печати. Я никогда не сделаю и по устройству души не могу сделать, ни одного описания, поместить ни одной строки, зовущей читателя к разврату, как все эти «одобряемые» вами книжки, воистину источник развращения нашей несчастной толпы… Но есть темы философии, религии и истории, связанные с полом: касаясь их, – и ни из одной литературы они не выкинуты никаким цензурным уставом, – я привожу примеры, аналогии, иллюстрации, редко бывающие случаи. Вне связи с наукой, у меня нет ни одного слова в этих сферах. А как я чуть-чуть художник, то все примеры рисую ярко, образно, сочно, «хоть пощупать», и иначе не умею, иначе я не описываю церковь, училище, ученика, учителя, толпы народной, что бы то ни было. Вы меня как распинаете: вы преследуете во мне 1) или науку – это тема пола в связи с цивилизацией, 2) или художника: но неужели же я на это не имею права?!! Но вы не можете и не смеете у меня открыть ни одного движения к развращению читателя. И по той простой причине, что я этим не занят, что я – серьезный писатель. Нет в уме, нет и в письме.
– Мы действуем по «Уставу». Как же нам действовать, если «Устав»?!
– Да нужно же уразумевать закон и уразумевать мысль законодателя. Она явно заключалась в оберегании толпы и улицы, – от соблазна и возбудительных вещей. Есть гашиш, опиум: и они запрещены. И есть печать, действующая как гашиш: на предрасположенные к половой отраве нервы. Но вы пропустили все «Тайны жизни»[317] 317
научно-популярный журнал по вопросам хиромантии, гипнотизма и других оккультных наук, выходил в Москве в 1912–1913 и 1916 гг. Редактор – Я. Г. Степанов.
[Закрыть], редактированные каторжным теперь врачом Панченко, издававшиеся у нас под носом, на Надеждинской улице, в Петербурге; и не пропускаете «Уединенное» Розанова. Да и «Тайны ли жизни» только? Вот я и в цензуру, и в суд ношу все книжки, – ссылаясь на странность закона, или законодательства, или суда – не знаю. Посмотрите, что это? «Дневник акушерки. История одного секретного убежища». Спб., 1908. Тут, ясно, уже ни одной главы нет, ни одной сцены, которые не были бы «недозволительны к чтению невинной барышни, ученицы гимназии или ученика гимназии», обычная ссылка цензуры, когда она готовится выговорить – «Не дозволю». Вот «Мемуары аббата. Записки французского священника», Спб. О содержании ясно говорит обложка: сидит монах в куколе, столько же католическом, как и православном, а на маленьком столике перед ним нагая женщина, без чулок и башмаков, и едва ли даже в трико «для цензурности». Нет, просто нагая: и соблазняет монаха, горестно сжавшего руки. Содержание? Да единственно беседы «на духу», по части седьмой заповеди, которые в исповедальне ведутся шепотом, а в книжке, естественно, вслух. Или вот еще обложки, «свидетельствующие» о книге: нагая девица, в ожерелье и «без остального» присела и нежно обнимает за шею «возлюбленного» козла. «Мифологические рассказы».
Вспомнишь Фамусова:
ах, дружочек,
Нельзя ли для таких прогулок
Подальше выбрать закоулок!
Что «мифология» нашим беллетристам!? Там есть всякие сюжеты: но Русский не был бы Русским, если бы не выбрал из «всего» – сочетание девицы и козла. «Разве мы не православные»… Или вот: книжка рассказов (4-е издание, в Петербурге), а на обложке огненного цвета – поднявшийся на дыбы жеребец, из ноздрей – пар, грива – в разлете, передние ноги – колесом; а прижавшись к шее его, с полузащуренными (истома) глазами, сидит у него на хребте опять нагая женщина. Это, можно сказать, литература «без юбок», и все – с благословения начальства… Оставляю «Санина» и Вербицкую, т. е. все-таки литературу: в перечисленных же книгах есть только торговля, есть дурно рассчитанный «промысел», и вот именно это, только это одно и подлежит ведению цензурного устава, в главах о порнографии: которым не подлежит вовсе литература…
У меня нет никакого сомнения, что цензор суть люди добродетельные и просвещенные. Но они явно связаны тем, что именуется «служебным долгом»: слово, пугающее всякого чиновника. Очевидно, недостаточно выразителен закон. Известно – Думный дьяк, в приказах поседелый,
Так пишут и законы, – языком вялым, путаным, бесстрастным. Этим-то языком и запрещено «касаться известных предметов», частей тела и «событий» в теле: между тем как, ведь, есть же таинство брака, церковное, благословляющее «в путь», все это запрещенное. Кто же, однако, скажет, что брак «порнографичен»? Порнографична – проституция; и потому, что она – холодная, бездушная. Брак же не порнографичен: и не от одного приложения церковной печати; напротив, церковь оттого и прилагает сюда печать свою, что все здесь совершается по любви («по взаимному согласию жениха и невесты»), бескорыстно, по влечению, пламенно! Вот именно, как художник пишет художественные страницы и живописец – картину. Одно и то же, если оно холодногадко, неприлично, «порнография». Таковы и есть все книжки «незапрещенные». Напротив, у меня по крайней мере запрещены «горячие страницы»; но уже по сему одному это все – брак, таинство, связь с религией, хотя бы и пола. Ибо «брак» и есть «связь религии и пола», и ничего другого. Цензура, таким образом, странным образом запрещает (в литературе) брак и дозволяет исключительно одну вялую, тусклую, но хитрую и обходящую букву закона проституцию.
Здесь не одни только глубокие и постоянные неприятности для писателей, хотя и на них нельзя «махнуть рукой»: ибо с какой стати в благоустроенной и мирной стране, да еще «при слава Богу конституции» я буду терпеть обиды, притеснение, задержки в труде (арест книги), убытки и проч.? Виноватый всегда знает, что он – виноват; а я решительно знаю, что в порнографии (преднамеренное развращение читателя) от младых ногтей и до сих пор не был виновен; кроме того, могу доказать, что именно цензура, пусть и невинно, заразила общество порнографией, ибо она не задержала ничего торгово-проституционного (каторжные издания «Тайн жизни»). Здесь-то мы и переходим к важнейшему пункту, общегосударственному. «Цензура» понятна только в римском смысле «цензуры»: это – ареопаг, блюдущий «добрые нравы» общества и традиции истории, должность с философским оттенком, а не с полицейским. Собственно, не надо бы никаких «законов о печати»: а, напр., из отставных почетнейших лиц общества, из отставных ректоров университетов, заслуженных профессоров, из стяжавших во всей России уважение учеными или литературными заслугами лиц, назначать от 40 до 50 на всю Россию, которые безапелляционно могли приговаривать книги, издания, брошюры, листки к «молчанию» или истреблению, просто за позорный их тон, за явную гнусность вида, за отвратительно торговый характер, примазавшийся к литературе. Или, если ареопаг нам «не к лицу», ибо откуда же взять доблести, а в России вообще нет доблести: то пожелаем, чтобы Сенат, или министр внутренних дел – главноуправляющему по делам печати, или (кстати вновь теперь назначенный) главноуправляющий по делам печати – Спб-скому цензурному комитету точно и не бесстрастно, не вялым канцелярским языком, а морально и патетично объяснил, что такое «порнография», как отдел холодной проституции, и что такое… «таинство брака» вещь горячая, любимая, нужная миру, Богом благословенная («плодитесь, множитесь»), которая есть в жизни, в бытии, Космосе, и имеет все права на уважение цензоров; не только на дозволение, но на уважение, и ни в каком случае их переделкам, суду и суждению не подлежит.
Как родители, отдавая дочь в замужество, не «развращают» ее, а за упрек себя в разврате вправе привлечь упрекающего, как оскорбителя, так всякий писатель с даром художества или поэзии может писать о поле, и только по особому добродушию не привлекает за «диффамацию» всякого, кто это именует «порнографией», будет ли то критик, будет ли то цензор. Пишу это с глубоким убеждением; и с глубокой просьбой об этом подумать.