Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 65 страниц)
III
В нашей литературе, со времен действительно «простого и ясного» Пушкина и со времен Гоголя, доведшего эту «простоту» до вульгарности, установилось жесточайшее отрицание всего патетического, громогласного, широкого в чувствах, возвышенного в словах. Может быть, это и основательно, может быть, это даже хорошо. Это, во всяком случае, соответствует градусу северной широты, под которым мы живем, – тому «умеренно-холодному климату», под которым формировались наши нервы. Но если у нас были только Свароги, Перуны и «каменные бабы» по приазовским степям, были развалистые и неудачные Гостомыслы и Боярская Дума, где старцы сидели «уткнув бороду и молча», то утверждать, будто и везде было только это, что в этом положена мера души человеческой, переступая через которую она вступает в ложь, кривлянья и ходульность, – нелепо. Есть иные климаты, иные чувства, была иная история. Еще кое-как мы умеем усвоять эту историю в чисто внешнем сцеплении фактов, но понять душу этой истории, как она сказалась в словах, в речах, патетических, героических – мы решительно бываем не в силах. Это отразилось совершенным нашим непониманием героической литературы романских стран – Франции, Испании, отрицанием в ней «простоты, правды и натуральности», а с ними и всякой литературной значительности, поэзии, художества. У нас никакого нет чувства к трагедиям Корнеля, Расина, к поэзии В. Гюго. В этом направлении восхваления «серого», среднего, «умеренно-холодного» (по климату) действовали у нас все, решительно все, начиная от великих критиков и кончая безвестными анонимами в печати и, наконец, говором толпы. Вспомнишь невольно упреки Ксенофана грекам: «Жители Африки представляют себе богов черными и курносыми – мы, эллины, рисуем их как себя; а если бы были где люди красные или желтые, то они наверно представляли бы себе богов красными и желтыми». Вспомнишь и определение «красивого» физиологами: «красивое – это только любимое». Мы, русские, просты и не патетичны: и «боги» у нас, в том числе и литературные «боги», – просты, натуральны и не красноречивы. «Все прочее – риторика», «все прочие – идолы «а не живые подлинные боги». Этому нас учил еще Белинский и за ним все, все; учили западники, учили славянофилы. Толстой своим отвержением «искусства», «искусственного» – насколько оно изукрашено и патетично – не сказал ничего нового в нашей литературе, а положил только последний камень на это здание «родной русской эстетики», ни мало не универсальной, глубоко местной.
Когда в 83 г. я читал письма Достоевского, меня поразила оценка его, еще юноши в 1840 году, так называемой «ложноклассической литературы»: оценка до такой степени зрелая, психологически-проникновенная, какой мы ни у кого из наших писателей не встречали. Некоторые же формулы, данные у Достоевского, напр, о Гомере, таковы, что их можно взять эпиграфом к монументальным историческим трудам. Письмо это – то самое, в котором дело идет и «об усах» (стр. 16 и след, переписки):
«…Оправдываюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов и тем более, – как ты пишешь, – не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как между Пушкиным и Шиллером. Не знаю, с чего ты взял это; выпиши мне, пожалуйста, слова мои; а я отрекаюсь от подобной сортировки; может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими словами есть запятая. Они ни мало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон – так. Что же касается до Гомера и Victor’a Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек может быть, как Христос – воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него, брат, пойми Илиаду, прочти ее хорошенько (ведь ты не читал ее, признайся). Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому. Теперь поймешь ли меня? Victor Hugo, как лирик – чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направлением поэзии: и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, ни Байрон, ни Пушкин. Я читал его сонеты на французском. Только один Гомер, с такою же непоколебимой уверенностью в призвании, с младенческим верованием в Бога поэзии, которому служит он, – похож в направлении источника поэзии на Victor’a Hugo; но только в направлении, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал; я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике».
Дело в том, что героичность и эстетизм у Гюго и Державина – это так же искренно, натурально, задушевно, правдиво, как у Гл. Успенского его «Нравы Растеряевой улицы». И в последних на ниточку нет больше «правды и естественности», чем у Гюго в монологах его трагедий. Хотя мы, которые приблизительно движемся в пределах «Растеряевой улицы», и не в силах почти относиться иначе к этим монологам, как к крайней вычурности, ходульности и «лжи».
И далее, Достоевский говорит еще подробнее о той же поэзии:
«О форме в стихах твоих потолкую в следующем письме, теперь нет ни места, ни времени. Но скажи пожалуйста, говоря о форме, с чего ты взял сказать: «Нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель[166] 166
Высокая оценка Достоевским трагедий П. Корнеля и Ж. Б. Расина противоположна взглядам Белинского того времени, рассматривавшего– их как представителей «ложного классицизма». Достоевский называет три трагедии Расина: «Андромаха» (1667, рус. перевод 1794), «Ифигения в Авлиде» (1674, рус. перевод 1796) и «Федра» (1677, рус. перевод 1805), а также три трагедии Корнеля: «Цинна, или Милосердие Августа» (1640, рус. перевод 1775Х «Гораций»-(1640) и «Сид» (1637, рус. перевод 1775).
[Закрыть] (?!?!) оттого, что у них форма дурна». Жалкий ты человек! Да еще так умно говорит мне: Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии? У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать. Да читал ли ты Andromaque? А? Брат? Читал ли ты Iphigenie; неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не Гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины. A Phedre? Брат! Ты, Бог знает, что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора. Теперь о Корнеле. Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобой; кажется а lа Иван Никифорович: «гороху наевшись». Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма – почти Шекспир. Бедный! У тебя на все один отпор: «Классическая форма». Бедняк! Да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет спустя после жалкого, бесталанного горемыки Jodel'я, с его пасквильной Клеопатрою[167] 167
Трагедия Этьена Жоделя (1532–1573) «Плененная Клеопатра» (1552), основанная на повествовании Плутарха.
[Закрыть], после Тредьяковского Ronsard’a[168] 168
Имеется в виду неоконченная эпическая поэма П. Ронсара «Франсиада» (1572), которому Достоевский уподобляет В. К. Тредьяковекого с его «Тилемахидой» (1766).
[Закрыть], и после холодного рифмача Malherb’a, почти его современника. Где же ему было выдумать форму плана! Хорошо, что он ее взял хотя у Сенеки[169] 169
Трагедии Сенеки явились образцом для трагедий французского классицизма. Именно его трагедии «Медея» следовал Корнель» своей первой трагедии «Медея» (1635).
[Закрыть]. Да читал ли ты его «Cinna»? Перед этим божественным очерком Октавия, перед которым (какая-то замененная точками брань) Карл Мор, Фиеско, Тель, Дон-Карлос. Шекспиру честь принесло бы это. Бедняк – ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену, но как прощает! Увидишь, что так говорят только оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорит: «Soyons amis, Cinna»[170] 170
«Будем друзьями, Цинна» (фр.) – П. Корнель. Цинна, или Милосердие Августа, д. 5 сц. 3.
[Закрыть]. Да читал ли ты «Horace»? Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Horace – это Диомед. Молодой Horace – Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас – это Патрокл, это Ахилл, это все, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико все. Читал ли ты «Le Cid»? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем. Ты оскорбил его. Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его неразвиты в Cid’e. – Каков характер Don Rodrigue’a, молодого сына его, и его любовницы! А какой конец! Впрочем, не сердись, милый, за обидные выражения, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко[171] 171
персонаж гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
[Закрыть]».
Здесь, задолго еще до написания «Бедных людей», дан полный очерк того Достоевского, который и до могилы остался тою же безмерно преданною литературе душою, – преданною ее интересам, вымыслам, горечи, сладости, положению, влиянию, всему. Никто более Достоевского, «от младых ногтей», и до гроба, не жил так исключительно литературою, так всецело ею, без помыслов об ином, без интересов в ином. От этого «сладкие вымыслы»[172] 172
Имеются в виду строки из богатырской сказки Н. М. Карамзина «Илья Муромец» (1794): «На минуту позабудемся в чародействе красных вымыслов!» Розанов неоднократно обращался к этим строкам и в других своих произведениях.
[Закрыть] поэзии гораздо понятнее Достоевскому; роднее, «свойственнее», – вкуснее, чем Толстому, который прибавлял литературу к большому положению, старому роду, значительному богатству. Никогда улитка не может отделиться от своей раковины: и человек, даже великий, не может изолироваться от обстановки рождения, воспитания и труда своего. Тут скажутся «неодолимые веяния»… Но и не это одно. В суждениях об искусстве и науке Толстого сказалась чрезмерная его насыщенность, сытость всяческим преизбыточеством, духовным более всего, но частью и материальным. Толстой так одарен был художественными дарами, наконец, он так сразу был признан, и в этом признании, восходя все на высшие и высшие ступени, дошел наконец до всемирной славы, что для него открылась полная психическая возможность… посмотреть на все сверху вниз. Все далось легко, – далось все, решйтельно все! Мы не можем указать в нашей литературе и даже в нашей истории ни одного человека, который до такой же полноты был бы одарен или обладал бы всем. Иногда, смеясь, хочется сказать, что «Бог нарочно выдумал Толстого, чтобы показать людям пример всяческого счастья». Не говоря об «обыкновенном человеческом, что все дано ему, – уже при жизни лучшие скульпторы, великие живописцы, биографы, библиографы сыплют к ногам его «воспоминания», «описания», книги, каталоги, статуэтки, картины: «как он ездит верхом», «как он пашет», «стоит, засунув руки за пояс», «стоит босой», сидит «за письменным столом», «в кресле», «в семье», «один»[173] 173
Ср. в «Опавших листьях» Розанова: «Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за „Войну и мир“, – он сказал: „Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром“. На вместо „Будды и Шопенгауэра“ получилось только 42 карточки, где он снят в ¾, ½, in face, в профиль и, кажется, „с ног“, – сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и „просто так“…»
[Закрыть]!.. О царе Давиде писали меньше при жизни… Был мотив ему (в 80-х годах) сравнить себя с Соломоном… Одного он не знал, земного, нашего, всеобщего счастья: счастья особенных постижений и особенной духовной красоты, приносимых страданием. К числу этих постижений и этой красоты относится скромность: простое сознание своей ограниченности, немощи, бессилия; простой способности восхититься «до сумасшествия» другим – трудом другого, личностью другого. Нам все это дано больше, чем ему: и ведь нельзя отрицать, что напр, так увековечивая его бронзою и красками, люди не испытывают для себя и своего счастья. Как я помню, еще студентом, смотря «Зимнюю сказку» Шекспира, в одном трогательном месте[174] 174
Очевидно, речь идет о заключительной сцене шекспировской «Зимней сказки», где «оживает» Гермиона, жена Леонта. Розанов видел пьесу в московском Малом театре.
[Закрыть] не мог удержать слез. И все мы плачем – в театре, другие в церкви, в музеях, над книгами, перед картинами. Вот этих слез, я думаю, никогда не испытал Толстой. Его суждения о науке, об искусстве – существенно сытые, и потому недалекие суждения. Достоевский же смотрел на искусство как на «божество», именно из страдальческой бедности, одиночества своего, болезни своей. И наконец оттого, что самый труд его в этой области далеко не был так легок и успешен. «Мне Голядкин опротивел»[175] 175
Письмо к брату Михаилу Достоевскому 1 апреля 1846 г
[Закрыть], – пишет он о герое «Двойника», второй своей повести, на которую в смысле успеха он надеялся еще больше, чем на «Бедных людей». «Многое в нем написано наскоро и в утомлении. Первая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя».
Ему трудно было мастерство. По-видимому, «вдохновение» находило на него как порыв ветра, как буря и бури, сменяемые полным штилем, туманом, «гадостью»: у Толстого же его «вдохновенье» есть почти просто нормальное состояние духа, как бы «стена света», идущего справа, – идущего, не уходящего, не останавливающегося. «Стоит» – и все тут, без заслуг, без усилия. «Какая же в нем цена, когда это ничего не стоит», – подумал Толстой. – «Мне не стоит, а потому и миру нечего в нем ценить». «Искусство? Что такое искусство?» – «Кому оно нужно?» – спросил он, как барин, который, съедая каждый обед вкусное жаркое, сказал бы: – «Повар? кухня?! Зачем! Я не готовлю, не жарюсь около плиты и всякий день съедаю чудно изжаренную куропатку. Пусть поступают все, как я. О чем говорит и Христос: «не пецытеся убо на утро»[176] 176
не заботьтесь о завтрашнем дне. – Мф. 6, 34. «взгляните на птицы небесныя». – Мф. 6, 26.
[Закрыть] и «взгляните на птицы небесныя»… Вот – я! И так могут все».
«Всем» на это остается только улыбнуться…
Скромностью своею, и тем, что он стал к культуре в подчиненное, любующееся и любящее отношение – Достоевский несравненно образовательнее и воспитательнее Толстого. Я боюсь, что слова мои о том, что Толстому все и сразу далось, а Достоевскому то же самое давалось труднее, многие выведут заключение, какого я не имею в уме. Редкие «пики» (вершины) творчества у Достоевского, – если выбрать страниц восемьдесят на его 14 томов – достигают в тоне своем такого могущества, красоты, сияния, такого проникновения в мировую «суть вещей» и такого вдохновения, увлечения, веры, каких у Толстого вовсе не встречается. Толстой являет нам как бы горную страну, – ну, Швейцарию: все – гористо, везде – великолепно. Все подымаешься (я говорю о читателе), везде оживлен. Предгорья переходят в горы, вечно подымаешься – но нигде не уходишь в облака, еще менее – за облака. Не «заоблачный писатель», нет. У Достоевского после «скверности, дряни, из души воротит», – о которых он признавался в письме, – наступают неожиданно такие «пики» заоблачности, мечты, воображения, обширнейших мировых концепций, какие даже не брезжились Толстому. Как это ни горько сказать, – он слишком «мещанин» для них в своей вечной сытости. Таков у Достоевского «Сон смешного человека» (в «Днёвн. писателя») или «Pro и Contra» и «Великий инквизитор» в «Бр. Карамазовых». Чтобы так алкать, надо быть очень голодну и духовно, и физически, и всячески: бедствие и счастье, какого не испытал Толстой. И все творчество Достоевского напоминает нам не «везде великолепную Швейцарию», а какие-то полумифические Кению и Килиманджаро, о которых мы учили в географии, что эти где-то почти в неизвестной Африке под экваториальным солнцем горят вечными снегами – одни, далекие, уединенные без предгорий, без окружающего…
1907
На закате дней (Л. Н. Толстой){25}
К 55-летию литературной деятельности Л. Н. Толстого
По естественному течению человеческих дел, уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Мы говорим о Толстом. Все, конечно, думали эти дни, когда великий старец переступал в 56-й год своей литературной деятельности, что еще немного лет осталось нам видеть его живым и слышать его голос, как живого участника или зрителя наших дел и треволнений. Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. «Ничего» там, где жил человек! «Ничего» там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, – неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром…
Но пока еще этого нет, и вся Россия с любовью и страхом смотрит туда, на маленькую станцию московско-курской железной дороги, на эту Козлову Засеку, откуда ездят обыкновенно к Толстому в его старое родовое имение. И всякая добрая весточка о здоровье, оттуда выносимая, всех радует; а всякая худая или сомнительная весть о здоровье же, оттуда выходящая, приводит в беспокойство и смущение миллионы русских сердец. И «икается», должно быть, старичку от этого «поминания» его всею Россией, – скажем мы народным поверьем.
Что мы думаем, что говорила эти дни Русь о нем?
– Близок к закату величайший мастер человеческого слова.
– Близок к закату первый живописец нашего русского быта, состояний и положений русской души, обрисовщик русских характеров.
– Близок к закату самый страстный на земле правдоискатель.
– Близок к закату самый горячий наш народолюбец.
И все это сливается в общее сознание, в общий вздох:
– Близка к закату величайшая личность нашего времени.
Думается так не в одной России, но в Германии, Франции, Англии, Италии, за океаном, в Америке, в далеких странах Азии» Африки где всюду есть свои читатели у Толстого, есть «культ Толстого» из горячих последователей его нравственного учения.
Остановимся на этих всеобщих определениях, какие связываются с именем Толстого.
Величайший мастер слова
В вековечной евангельской притче рассказано, что всякий человек «получает от Бога талант», но что Бог наказывает того, кто этот полученный дар «зарывает в землю», то есть не «теряет и растрачивает», как обычно истолковывают это место Евангелия, а сохраняет в полученном виде, для своего личного употребления, не растит, не множит. «Полученное от Бога» мы должны взрастить, умножить, утроить, удесятерить. Так в торговых странах Иудее и Сирии, в соседстве с торговою Финикией, Иисус сравнивал с «купцом, умножающим товар», «удвояющим капитал», жизнь человеческую и то небесное назначение, выполнения которого Бог хочет от всякого человека.
«Даром, получаемым от Бога», без своих усилий, без личных напряжений, был его великий дар слова в смысле вообще литературного мастерства. Известно, что в последнюю морализующую фазу своей жизни он не придает особого значения таким литературным произведениям, как «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Казаки». Это и справедливо, и несправедливо. С точки зрения субъективного его ощущения он вправе был не придавать особенно личной цены произведениям, где выразился чистый «дар Божий», без того «приумножения» его, какого от человека требует Бог. В этот же, второй, морализующий, фазис жизни он занят был «приумножением» Божьего дара, тем новым, что он вносил в историю человеческую, в жизнь человеческую своим личным усилием, своими размышлениями, выводами ума своего и решениями своего сердца. Он весь сосредоточился на этом, трепетно сосредоточился. Он копал именно эту траншею, не другую, и, как всякий настоящий работник, смотрел на то, что у него под руками, перед глазами, не глядя ни назад, ни по сторонам. Но для всякого, кроме его самого, совершенно очевидно, что его «морализующее» слово оттого и разносится на два полушария, что оно принадлежит автору «Войны и мира» и «Анны Карениной», который приобрел себе читателей-энтузиастов в обоих полушариях как великий художник слова.
Основное в Толстом, самое главное, чему он всем обязан, есть непосредственный, счастливый, неблагоприобретенный «дар Божий». Это его великий талант, в котором мы должны сейчас же различить две стороны.
Мастерство собственно слова, эту словесную ткань, из которой сотканы его произведения; кусочки речи от точки до точки, если взять их из различных его произведений и из разных фаз его возраста и творчества. И, во-вторых, совсем другое: архитектурное построение его произведений, их план и сработанность, эту великую кройку, какую получала в руках его словесная ткань. Нам думается, что гениальное принадлежит «кройке», а самый материал его работы, вот эта словесная ткань, тянущаяся по страницам и томам его романов, повестей и рассуждений, конечно, добротного, хорошего качества, местами отличного, но, однако, не представляет ничего необыкновенного, и, во всяком случае, неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Весьма возможно в будущих судьбах русской литературы, что мастерство слова трех поименованных художников не будет вообще никогда превзойдено, ибо под пером их, во вдохновениях их духа, русский язык натурально и естественно созрел, завершился, и ему вообще некуда дальше развиваться, двигаться иначе, как в сторону плана, архитектуры, компоновки целого литературного произведения, куда он неизмеримо продвинулся дальше после смерти Гоголя, последнего великого из великих; продвинулся у Толстого и Достоевского, да даже у Тургенева и Гончарова.
Сила слова, красота его, – красота одной, двух, немногих, десяти строк: нуте, отыщите у Толстого такие десять строк, которые выучили бы наизусть оба полушария, вызубрили от невольного очарования и помнили наизусть. А у Пушкина – его стихи? У Лермонтова – его «Три пальмы», «Спор», «Когда волнуется желтеющая нива» и «В полдневный жар в долине Дагестана». Без приневоливанья все знают это наизусть; мальчики и девочки лет в четырнадцать сами учат. То же в прозе – «Тамань» и вообще некрупные отрывки «Героя нашего времени» (дневник Печорина теперь уже несносен или едва сносен в чтении), у Пушкина, например, характеристика бабушки в «Пиковой даме», у Гоголя решительно все полотно «Мертвых душ», «Коляска», «Вий». Все это – да будет прощено ради точности грубое сравнение – самые густые сливки, данные русской литературной коровой, гуще которых она, кажется, вообще не может дать. Употребляю это сравнение, чувствуя, что в литературе есть, в самом деле, что-то живое, живым органическим способом вырабатываемое в недрах наций, в недрах французского, итальянского, германского, русского народов… Ведь в слове есть слуховое, т. е. физиологическое, очарование… «Зачитываемся»… Повторяем, плачем над словом… Тут есть психофизиологическая магия. У Толстого, если сравнить его с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем, хорошее обыкновенное молоко; теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы «по душеньке так вот и текло», как неслыханная сладость, – этого нет. А у Грибоедова есть, у Крылова есть, и из такой «сладости» состоит почти все написанное Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.
Сколько строк посвящено Гоголем Петрушке, лакею Чичикова?.. Если сложить все отдельные строки, разбросанные на протяжении длинного произведения, то едва ли наберется больше одной страницы. Ведь нет его общей характеристики, все отдельные, оброненные замечания. А между тем Петрушка всей Россией помнится и живо представляется, не менее живо (а в сущности живее), чем Николай Ростов, которому в «Войне и мире» Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, – можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из «Казаков», т. е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения. Поэтому мы можем сказать, что у Гоголя был резец Фидия, которым где он ни проведет, все это, где провел, и остается вечно жить, не забывается, не может забыться! У Толстого же резец хороший, но обыкновенный.
По слогу, стилю своему Толстой и не поднялся бы никогда на ту высоту, на которой он стоит для всего мира. Иностранцы этого никогда не почувствуют. Но мы, русские, обязаны сказать им эту простую и справедливую истину, что Толстой не есть величайший и даже не стоит среди величайших волшебников слова русского.
Теперь мы перейдем к другому, – к архитектурному расположению литературных произведений. В этом отношении «Война и мир» неизмеримо превосходит собой «Мертвые души». На вопрос, что ему более дорого, что, в случае выбора, он предпочел бы сохранить для русской литературы и, наконец, себе лично на воспоминание и сбережение, – «Мертвые души» или «Войну и мир», – каждый или большинство русских ответили бы:
– Конечно, «Мертвые души» выше как литературное произведение, но для меня и, вероятно, для России в «Войне и мире» есть что-то неизмеримо более дорогое, милое, ценное, прекрасное. Наслаждения, этого эстетического наслаждения, дьявольского щекотания нервов, конечно, я испытываю больше при чтении поэмы Гоголя, и вообще она сильнее, гениальнее, властительнее. Так. Но «Война и мир» мне нужнее; как человек, как русский, я без нее менее могу обойтись. И если бы пришлось выбрать, что оставить себе вековечным другом и совершенно отказаться от другого, – я выбрал бы Толстого и его «Войну и мир». Знаете, это как хлеб: всегда питает; как посох, он на всем пути нужен, как бы ни был Длинен и разнообразен путь, – ну, путь жизни, что ли. А Гоголь и «Мертвые души» – это какой-то острый лимбургский сыр для гастрономов. Или, если продолжить сравнение с посохом, это – как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотой инкрустацией, но на которую не обопрешься.
Мастерства меньше, а произведение дороже – вот вывод.
Происходит это оттого, что талант Гоголя был неизмеримо выше, чем у Толстого, но душа его несравненно была мельче, уже, площе, неинтереснее и (пожалуй, главное) неблагороднее, чем у Толстого. Все – «мертвые души», обернувшийся «ревизором» прощелыга, картежные шулера («Игроки»), забавные женихи и невесты («Женитьба»), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники… Фу, пропасть! Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и «приключение», даже в «великой русской поэме» своей («Мертвых душах»); за черту передачи «бывшего случая», т. е. совершенных по сюжету пустяков, вот именно только «анекдота», душа его не поднимается!.. И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. «Бедная ты, душа, а с таким даром!» – говоришь об авторе. Мощь формы и бессилие содержания, резец Фидиаса, приложенный к крохотным и по существу никому не нужным фигуркам, – это поразительно у Гоголя. В его «Носе» это достигает апогея: содержания никакого. Так, «тьфу», нечего и передать, бессмыслица, болтовня. Но эта, однако, «болтовня» так рассказана, что «нос квартального», соскочивший с лица своего обладателя и делающий его знакомым визиты, «надорвал животики» всей России. Тут есть что-то волшебное; и – незначительное. Гоголь был волшебником, но волшебник, так сказать, не макрокосма, преувеличенного мира, а волшебник микрокосма, преувеличенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего!
В Толстом все обратно. Форма его бессильнее, но зато какое содержание. Этим содержанием, том за томом, глава за главой, он и покорил себе мир! Он покорил его великим благородством души своей – на этом особенно настаиваем, – которая 55 лет без устали работала над всем великим, что нужно человечеству, народам, нужно всякой душе человеческой, от ребенка до старца, от мужика до государя. Детям он дал «Азбуку» и «Первую книгу для чтения»; взрослым – «Войну и мир»… Какое расстояние от «Азбуки» до «Войны и мира», но это расстояние, т. е. прямо неизмеримость, все заполнено трудом, исканием, нахождениями! Это уж не «нос квартального, делающий визиты»… Около содержания и тем Толстого как-то уничижительно даже называть содержание и сюжеты Гоголя! «Как помещик скупал вымершие ревизские души», «как Хлестакова приняли за ревизора», «как пробовал жениться Подко-лесин»… Фу, да ну их всех к черту, и людей и дела их, людишек и делишек. Кому это нужно? В праздности пусть любуются любители на это мастерство, но в серьезную минуту даже невозможно вспомнить эти сюжеты-анекдоты… Гоголь– никому не друг. Толстой– всем друг. Среди человечества Гоголь стоял как в пустыне, со своим одиноким смехом и одинокими слезами, в сущности, никому не нужными и ничему не нужными. Толстой же 55 лет дышал в раны человечества, работал плечо о плечо с человечеством, сроднился с человечеством! Какая разница, особенно нравственная! Было отчего одному не дожить до сорока лет, другому дожить до восьмидесяти. «Чти отца и мать твою, – и долголетен будешь на земли»… Кто человеку «отец и мать»? Целое человечество! Конечно, это так! Все от него рождаемся. И это человечество Толстой почтил трудом своим, заботою, смирением перед ним!
«Друг человечества», – не с этою ли мыслью относятся к нему у нас и везде? Не за это ли так его все любят? Тезисы его, положения его, программу его не все принимают, многие решительно отвергают. Но решительно нет человека, элементарно добросовестного, который не взирал бы на эту трудовую 5 5-летнюю жизнь, как на некую великую нравственную гармонию, великую нравственную красоту.
Из этого вытекло следующее последствие.
Со времени смерти Байрона, Шиллера, Гёте и, может быть, Гейне ни одно имя, кроме Толстого, не делалось таким всемирно признанным, всемирно влиятельным, всемирно значащим, не становилось то аккомпанементом к хору всемирной цивилизации, то самым высоким и слышным голосом в этом хоре. После него такого голоса не останется ни у нас, ни везде. Перечисленные имена и еще Толстой являются последними, кто соединил на себе взоры и любовь всего образованного, размышляющего, пробивающегося вперед человечества. Это объединение на одном имени внимания всех имеет свое самостоятельное значение: оно показывает, что от Калифорнии до Камчатки, от Канады до мыса Доброй Надежды протянулась одна цивилизация, бьется один пульс, проходит один фазис истории, вопреки множественности, разнице и даже антагонизму народов и государств, сюда входящих. Афины и Спарта боролись, но был один эллинизм. Так и в нашу эпоху католицизм враждует с протестантизмом и обратно; германцы выступили на торговое и промышленное соперничество с англосаксами; Франция не может забыть побед Германии, но в Германии, в Англии, во Франции одинаково склоняются головы пред идеалами простоты и доброты, о которых, начиная с «Севастопольских рассказов», мощно заговорил Толстой; во всех странах с равным интересом, с одинаковым признанием всматриваются в фигуры Платона Каратаева («Война и мир») и Акима («Власть тьмы»)… Все сливаются в некотором нравственном «да» и «нет». Через это все сливаются в нравственном идеализме. Народы воюют, борются. Но это – столкновение интересов, это – «земля» в истории. Есть в ней «небо»: понятия долга, чести, честного, доброго связывают всех этих людей в одну семью. Между Гёте и Толстым всемирно читаемые Диккенс, Теккерей, Гюго, Вальтер Скотт имели за собой уже публику, а не цивилизацию. Это – странная разница: быть всемирно читаемым или быть главою эпохи или одною из ее глав. Можно все объяснить сравнением. Была свадьба принца, и, кроме рыцарей, дам и проч., на свадьбу или, точнее, в городок, Где она происходила, съехалось множество рестораторов, актеров, театр и мимы; и один веселый «Петрушка» так всех смешил и доставлял всем столько удовольствия, что его смотрели больше, и о нем говорили чаще, чем о принце и его невесте. Однако все согласятся, что не в «Петрушке» было дело в эти дни и в этом месте, что не для него сюда собрались герои, красавицы и все.
«Было что-то, что было», а «Петрушка» был тут только «при чем-то». И как бы он ни был занимателен и талантлив, народен и популярен, – за эти рамки «при чем-то другом и настояще-происходившем» ему никак не перескочить. Конечно, Вальтер Скотт и Гюго, особенно же Диккенс были очень читаемы, страстно любимы, и вообще как-то грустно прилагать к ним название «Петрушки». Возьмем на место его имена Сальвини и Поссарта, позванных «на свадьбу принца». Суть именно в отношении к ней, в зависимости, временности и неабсолютности. Гюго, Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт, наши Гончаров и Тургенев, наш Чехов – все они пришли в цивилизацию, до них и без них бывшую, «посидели за ее столом», вкушали, воспевали, но не они были сама эта цивилизация, в ее центральном нерве. Последнее не выражается успехом, а самым содержанием, значимостью его, стоимостью его. Без Гёте, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе; она сама бы стала меньше; несколько не доразвилась бы, не дородилась бы, разница неизмеримая со всемирной читаемостью, даже со всемирными восторгами!