Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 65 страниц)
Страшно! Правдиво! Глубочайше нравственно!
Другим же языком рассказать, без аксессуаров нового русского реализма, – и получилась бы трогательнейшая из трогательных христианских легенд! Здесь у старого Толстого уже не хватило таланта: в общем роман ниже своей темы, он написан бледно, тускло, неуклюже, и удались только некоторые побочные сцены, где старой мастерской рукой он выводит петербургское шалопайство. Но нужно было писать вовсе не это, и даже вовсе не нужно было писать «романа» (куда!), ибо ничего тут «романтического», влюбленного нет, нет «интриги» и «чувства», ничего для романа нет, а есть простая и бывающая история о том, как одну убогую находит другой убогий, и, дыша в ее гнойные раны (которые есть, которые не затрешь), дыша ртом своим, безмерно любящим и смиренным, исцеляет эти раны; или, точнее, как тут невидимо приходит Бог и исцеляет обоих, поднимает в силах, берет обоих слабых в свои Отчие небесные, мировые объятия.
Легенда, а не роман.
Но, возвращаясь к общему, заметим, до чего здесь, на склоне лет своих, в последнем своем романе, Толстой посмотрел на интеллигентов уже не прежним взглядом вражды и отрицания. Спокойный старец погасил волнующиеся свои чувства и, воспоминательным оком окинув «виданное и слыханное», – вывел группу мятущихся правдоискателей интеллигентов-юродивых, в которых столько нравственной красоты! Перечтите подробно характеристики их: вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками. Как все хорошо! Да и все они добрые, ясные. И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет, – форменно «яко юродивый». Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа. Чего лучше? Делают добро и любят правду. «С кривдой не мирятся», оттого пошли и в Сибирь. «Поглощают все зло, всякое мировое зло». Ну, совсем фагоциты по Мечникову. И Мечникова читают. И вообще читают всякие книжки и живут по книжкам. «Интеллигенты»… Поглотили собой «грамотеев» Владимирской Руси, но с другой стороны, с отрицательной стороны. А сердце то же, а душа та же, наша русская, у этих «космополитов»… Забрали и англичанина Симонсона к себе, «обрусили», да как! Тоже в Сибирь пошел за эти, кажется, русские идеи; это уж не то, что поляки, с скрежетом зубовным учившиеся при Гурко по-русски в школах. Тут объединение покрепче. И вообще тут все абсолютно крепко, ибо абсолютно нравственно, абсолютно здорово и праведно. И старым, вещим своим словом (сравните с «Бесами» Достоевского), – ибо это слово вещее и относилось до будущего, до будущих отношений к интеллигенции, – Толстой сказал:
– Хорошо.
Метерлинк{27}
Иногда кажется, что не только день и ночь, но и каждый час суток имеет свою психологию, мы решаемся сказать – свою отдельную новую душу, не похожую на душу соседних часов. И что по закону души этой, мировой, что ли, подчиняются все твари в этот час – дневные, ночные, сумеречные, утренние. Как не похож свет луны на свет солнца: это не только другая ступень света, сила его – но вовсе другая его природа. Возьмите свет 1000 свечей и 1-й свечи: здесь и там один свет. Но лунный свет вовсе не есть тысячная или миллионная часть солнечного света, а что-то совсем, совсем другое, какое-то новое сотворение – новое существо…
Когда я начал (к стыду – недавно!) читать Метерлинка после Милля, Бэна, Конта, Вундта, Льюиса, Дрэпера, Бокля, Луи Блана, Мишле, Тэна – мне показалось, что я вступаю в новую часть мировых суток: иначе не умею выразить всю ту удивившую меня новизну тона, предметов, тем, какую я нашел в его «Сокровище смиренных» (случайно первой из его попавшихся мне книг, после «Жизни пчел»)… И когда я спрашивал себя: «Что это за новизна, в чем она» – то мне показалось, что суть ее заключается в неожиданном переходе от дня к сумеркам… «Там тени, видения, ожидания, предчувствия» – так смертные характеризуют час между ночью и днем. Все знают о себе, что они будут в этот час уже не такими, какими были днем и какими станут ночью. Вот это уже «не такое», уже не дневное и еще не ночное – являет собою Метерлинк.
Сам он – новая душа в мире, и от этого открыл столько нового, столько новых неожиданных предметов своим братьям читателям. Теперь, когда я перешел на некоторое расстояние от него, когда успокоился и он мне сравнительно не нужен, – мне хочется его порицать. С чувством борца и борьбы, я мысленно выискиваю у него недостатков, слабостей, неумения или непонимания (по крайней мере – кажущегося). Но это теперь… после тех глубоких очарований и изумлений, иногда до слез, какие я пережил, когда впервые поставил ногу на его лестницу, спускающуюся в особый мир, «мир Метерлинка». Солнце зашло. Улеглись коровы. Легли стада, уснул пастух. Тихо наигрывает на флейте отдыхающий воин. Тени деревьев чудовищно выросли, закрыли всю землю; бесшумно проносятся летучие мыши, и выходит – с расширенными зрачками – рысь на ловитву, олени пугливой чередой спускаются по темной тропинке к водопою… Новое царство, совсем новое – которого «не было днем». Таков же, по отношению к миру Тэна и Конта, этот «мир Метерлинка», бесшумный, бессолнечный, с упавшею энергией, заснувшими силами, но прелестный, но волшебный, но говорящий нам о сокрытых днем тайнах, без бытия которых и дневной мир не сумел бы и может быть не захотел бы просуществовать…
…Все становится серьезнее под звездами. Так этот «сумеречный мир» Метерлинка, заключая в себе новую психологию и новую логику, даже – новую метафизику, делает просто смешными «утренние» силлогизмы старой логики:
Все люди смертны.
Сократ – человек,
Следовательно – Сократ смертен… и т. д! После Метерлинка невозможно не покатиться гомерическим хохотом над этими «фигурами умозаключения», над которыми трудились (сколько мудрых!) от Аристотеля до Милля! Крепко взяв руку нашу, он ввел нас как мужей, как серьезных людей, в свой серьезный, «звездный» мир – и вдруг старая логика и старая психология, а пожалуй, и старая метафизика – показались нам грубы, тривиальны, плоски, как базарные остроты около монологов Гамлета и могильщика. Нельзя оспорить, что самая душа Метерлинка относится к порядку высших душ. Таковые не так редко рождаются, то без языка, немые. Они есть в жизни, но не показываются в литературе. Метерлинку же Бог дал чудный, ясный язык: и первыми же страницами своих книг он породнил нас с этим «высшим стилем» души человеческой и открыл все, что она может созерцать… Метерлинк (насколько он понят) перевел человечество в высший этап существования, из которого и не хочется и трудно и (для понимающих) уже невозможно вернуться в предыдущий, немножечко сравнительно с ним подвальный…
Он не философски доказал, но художественно начертал мир «потенций», – того, чего нет еще – но будет, того, чего нет уже – но было: но начертал это не как будущее и прошедшее (это – все знали и умели), а как сейчас сущее, полу-осязаемое, полу-видимое, несравненно могущественное – но чему нет имен и вида. Он постиг, что в «сейчас» мира замешано (без малого) все его прошлое и все его будущее: и замешано не неосязаемо, а именно осязаемо, но только не грубо осязаемо. Это именно сумеречные вещи, которыми опутано и дневное бытие, и бытие ночное, в их резкой и устойчивой определенности. Дневные люди только и имеют отношение к дневным вещам; и только и могут! Но следя за собою, за неожиданными «затруднениями», «облегчениями», удачами, неудачами, – они восклицают: «судьба!», «рок!», «случай!» – давая имя тому, что еще не имеет имени, но уже есть и действует вокруг нас, взаимодействует с нами, хотя мы не видим этих «колдунов» и «фей», «демонов» и «волшебников», явления не реальные и, однако, не мнимые, сущие и никому не видимые. Конечно, и после Метерлинка мы в «колдунов» и «фей» не верим – не в этом дело. Он показал осязательность мечты, он показал нам ½ души, ¼ души, когда мы знали только полную дневную душу, «как у Милля и Тэна», со всеми «приметинами» и почти гражданским паспортом. Помните у Грибоедова:
Перст указательный – все признаки ученья.
Все знали «идеи», «мысли» – и что, напр., «будущие открытия» уже сейчас имеют «предвестников». Все это знали в линии идеального строительства, как и в силлогизме:
Сократ – смертен.
Это уже заключается в положении:
Все люди смертны.
Новизна и открытие и сила Метерлинка заключается в том, что связь с прошлым и будущим всякого «теперь» он перевел из идеального строительства именно в осязательно-вещественное (хотя и туманно-вещественное). Есть зодиакальный свет: это – не материя, но и не нематерия. Возьмите цветок яблони и вишни; сколько вы его ни разглядывайте, как ни анатомируйте – ягодки-вишни и яблока-плода вы в них или около них (цветов) не найдете. Милль и Тэн так и говорили: «в сем нет ни яблока, ни вишни». Метерлинк рассмеялся: «конечно, прямо – нет, осязаемо – нет: но можете ли вы сказать, что в цветке вишни и в цветке яблони также полно, решительно, сгущенно нет и отсутствуют вполне зрелые вишня и яблоко, как, напр., сгущенно и решительно они отсутствуют… в фунте меди или в добродетели Сократа!!» – Очевидно, есть тени около предметов! существуют потенции – около реальностей, и даже разных степеней и осязательности, напряжения и «воплощения»! есть «души» и ½ души, ¼ души, «колдуны» и «феи» без имен и паспортов, и огромный «Рок» и «Судьба» с чудовищным паспортом, куда и вписаны «приметы» всего мира… Конечно, Милль и Тэн, перед этим смехом Метерлинка, скорей перед его лунною улыбкой – попятились, как сапожники…
* * *
Метерлинка надо читать медленно[177] 177
Ср. запись во втором коробе «Опавших листьев» Розанова: «Начал „переживать“ Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость».
[Закрыть]; каждые 2–3, 5–6 его строк дают читателю новое развитие, – если он сумеет быть в чтении внимательным. Например, его замечание обо всем античном мире, – что в нем душа была еще не пробуждена, не вышла на поверхность человека – открывает новую точку зрения, с которой нужно начать писать совершенно заново «древнюю историю». Его замечания о греческой трагедии, о Расине – все это программы исследований, наблюдений, новой критики. Между тем это занимает 2–3, 5–6 строк. Мы берем что-нибудь наудачу, не выбирая, и едва ли берем примеры удачные. Его рассуждение о молчании – изумительно, и дает новое и глубочайшее понятие о душе человеческой! Но мы не хотим подсказывать читателю. Он на берегу моря: от него зависит, увидит ли в нем только «мокрое и большое», «холодное и пространное», или найти в нем жемчуг и чудные создания, найти поэзию и «историю мореплавания» – зависит все от него, от этого читателя. И Метерлинк будет мудр только с мудрым, а глупому – он ни в чем не поможет.
1908
Некрасов в годы нашего ученичества{28}
I
Вместо рассуждения о Некрасове мне хочется что-нибудь рассказать о Некрасове. И не о нем, собственно, а о том, как мы переживали его, – рассказ, который самому покойному поэту был бы наиболее из всех занимательным.
В 1875—78 гг. Некрасов не только заслонил Пушкина, но до некоторой степени заслонил и всю русскую литературу. Не стану разъяснять читателю, что это было вредно, и вообще не буду говорить с теперешних «зрелых» и отчасти, пожалуй, «перезрелых» точек зрения, а перенесусь к тем годам, когда мы мыслили, чувствовали и жили, конечно, «зелено», но необыкновенно свежо. Щедрина тогда читали (в «Отечеств. Записках») люди постарше: чиновники, учителя, вообще люди с бородой. Но Некрасова читали решительно все, начиная с учеников 3-го класса. Тут сказывается превосходство, в смысле легкости усвоения, стиха над прозою, стихотворения и песенки над рассказом и повестью. «Колыбельную песню» его, которую так осуждал в своих «серьёзных» статьях г. Волынский, я, конечно, «не серьёзный», в 3-м классе распевал-орал в своей учебной комнатке в Симбирске.
Будешь ты чиновник с виду
И подлец душой.
Провожать тебя я выйду
И махну рукой.
Доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было бы еще слаще… Тут было что-то «демонстративное», и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу в 1873 г., когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся «сжить», хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что «царствию их не будет конца». Ну, и тем слаще было орать:
Купишь фрак темно-зеленый
И перо возьмешь.
Скажешь: «Я благонамерен,
За добро стою!»
…Спи, чиновник, мой прекрасный!
Баюшки-баю!
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом,
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Купишь дом многоэтажный,
Схватишь крупный чин
И вдруг станешь барин важный,
Русский дворянин.
Я подчеркнул строки, которые сияли таким бриллиантом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее – мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило, – и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше не занимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал:
И, крепонек лбом,
До хорошего местечка
Доползешь ужом…
Почему, – неизвестно, но в 14–16 лет мы все считали себя «умными», т. е. мы, действительно, жадно читали, о всем спрашивали (себя и «друзей», изредка любимых наставников) и вообще потенциально (в обещании, в надежде) действительно были «умные». Но эту потенциальность мы переводили уже в актуальность, и нам казалось, что взрослые, которые действительно мало почитывали, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, нам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, т. е. развиты и одухотворейы, чем мы. Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам с неведомою силой», по нашим 14—16-летним сердцам, гордым и упоенным, восторженным и высокомерным! О, читатель. Теперь-то эти строки уже затасканы, давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны! Вот чего не оценил Волынский, который при всех способностях «логического суждения» имеет тот изъян в себе, что Уже родился старичком и потом, по недосмотру, вместо материной груди все сосал пузырек с чернилами.
Я заметил, что «дворяне» и «баре» путались для поэта, как и для нас. Одною из причин широкой и необыкновенно ранней усвоимости Некрасова было то, что он называет вещи необыкновенно широкими именами, говорит схемами, категориями, именно так, как говорит толпа, улица, говорит простонародье и говорят дети. Поди путайся в кружевной паутине социальных разграничений Толстого, в точности наблюдений Тургенева, да даже и Щедрина, где уже «действительный статский советник» говорит немного иначе, нежели «статский советник». То, что восхищает взрослого, было совершенно непонятно нам по простой неизвестности для нас мира в его подробностях.
Возвращаюсь к «Колыбельной песне». Ну, и что же? Будто Некрасов не сказал за пятьдесят лет ранее то самое, чем сверху донизу гудела русская печать в месяцы и целый год или два перед 17-м октября, когда слова «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, просто и кратко бранными, даже на языке детей лет 10—и. Об этом писали, – именно о том, что «бюрократом» ругаются даже дети, и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?» «Выводить» бюрократов. Раньше писатели более сложной и утонченной души, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и друг., все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали»… Некрасов сказал прямо: «вон». Опять это было гораздо проще, решительнее и короче, и, в сущности, не повторяла ли его крика история, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования»?..
Суть бюрократа заключается в безответственности и бесконтрольности его в отношении к среде, в которой он работает, в отношении людей, над которыми работает. Как его «преобразовать», «пробудить»? Да, очевидно, поставить в ответственное положение перед людскою средою! Только это! Но это, очевидно, и значит «вон» по отношению к принципу бюрократизма, по отношению ко всей толпе бюрократов.
«Грубая» муза Некрасова, наше ребяческое понимание и представление дела и окончательный приговор истории сошлись! Все три «не хитрили» и сказали простую и ясную правду.
Пошел 1874 год. Я переехал из Симбирска в Нижний Новгород. Совсем другой город, другое обличье обывателей, совсем другой дух и нравы гимназии. Как ни странно этому поверить, – главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи, – не доскачешь»… Что такое «столица» была в нашем представлении? Место, средоточие, где «все делается», «все думается раньше других мест России», где ужасно много «тайного», «скрываемого и уже решенного, но что пока никому неизвестно»– «Столица» нам представлялась почему-то строящею заговоры и ковы, о смысле которых провинция была обязана догадываться по невещественным признакам и согласовать свое поведение и образ своих мыслей с этим молчаливым заговором. Иначе была «измена»… Передаю эту отроческую психологию, потому что, вероятно, и многие ее пережили, кто проводил молодость в провинции. Из нее объясняются неудержимый приток учащейся молодежи в «столицы», переполнение столичных университетов и пустование провинциальных… В каждом понятно стремление физически приблизиться к месту, с которым духовно он и ранее был больше связан, чем с соседнею улицею своего города; понятно любопытство поспешить туда, «где все делается и задумывается», тогда как люди зрелого и старого возраста, которым чужды эти миражи молодости, служат и живут с равным удовольствием в столицах, как и в провинции…
Другой дух жил в Нижнем, но в одном он сливался с Симбирском. И здесь также Некрасов заслонял всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Знали по имени и отдаленно слышали, что это «что-то замечательное», но никто не любопытствовал, в чем заключалось это «замечательное»… Первый роман Достоевского был прочитан мною уже в 6-м классе гимназии, тогда как Некрасов весь был «родной» мне уже с 3-го класса. Кто знает фазисы отроческого и юношеского развития и как быстро чередуются они, как быстро здесь человек зреет, – поймет великую разницу в знакомстве и любви с 13 лет и в знакомстве и любви с 17 лет! Разница воздействия здесь неизмерима!
Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства «родным»? Оттого, что он завязывал связь с ущемленным у нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были «под прессом», как члены семьи, мы были тоже «под прессом». Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее. Между «отцами и детьми» не было того товарищества, какое так заметно разлилось в последние пятнадцать лет и росло в глубокой связи с вообще «освободительным движением», которое у нас было гораздо более культурою, чем политикою. Теперь невозможно было бы появление «Отцов и детей» Тургенева, – было бы бессмысленно и неправдоподобно: частность, на которую не оглядываются и которая одна искупает все «грехи» освободительного движения, какие ему приписываются или у него есть…
Как известно, Некрасов не был человеком высшего образования, а среднего. Великий ум его, великое здравомыслие и чуткость сказались в том, что он всю симпатию свою положил не вперед, до чего он не Дошел, а назад, что он прошел… Прошел, видел и ощутил. Отсюда поэзия его налилась соком действительности, реализма и вместе получила крайне простой, немного распущенный вид. Он брал темы «под Рукой», а не «издали», и обращался с ними «за панибрата», а не «с почтением». Это и образовало дух его поэзии и даже выковало фактуру его стиха, немного распущенного, «домашнего», до известной степени «халатного». Все это было так ново тогда! И до сих пор в этих чертах своих он не превзойден ни одним поэтом.
Ямщик говорит о жене своей, крестьянке родом, но которая была взята «в компаньонки» к барской дочке:
В барском доме была учена
Вместе с барыней разным наукам,
Понимаешь-ста, шить и вязать,
На варгане играть и читать —
Всем дворянским манерам и штукам.
Одевалась не то, что у нас,
На селе, сарафанницы наши,
А примерно представить – в атлас;
Ела вдоволь и меду, и каши.[178] 178
Н. А. Некрасов. В дороге (1845).
[Закрыть]
Таким тоном никто до Некрасова не говорил, не описывал. И до чего этот тон восхитил нас! После таких строк стало прямо невозможно, нестерпимо читать «демонические» строфы Байрона, да и своего Лермонтова; после них «простонародность» Пушкина, например, в «Сказке о царе Салтане», показалась деланною, ненатуральною. В «Сказке о царе Салтане» виделся барин, погружавший себя в народность, в интерес и любовь к народному, хотя бы и гениально; у Некрасова хотя и без гения, но зато заговорил сам народ; точнее – поэт сам, лично заговорил как русский простолюдин, языком, прибаутками, юмором крестьянина, рабочего, наборщика, солдата и проч. Крестьянина, работавшего у подрядчика, этот подрядчик обсчитал. Тот заспорил, – он его выгнал в толчки… Восемь недель затем обсчитанный «не заставал купца дома» и в конце узнал еще, что бывший хозяин его же привлекает в суд за дерзкие слова. Парень совсем вне себя:
И за рассказом нравоучительно прибавляет:
Не водись-ка на свете вина,—
Натворил бы я бед.
Тут нужно обратить внимание на чувство меры: Некрасов не старается подделать народную речь до последней степени сходства, как и не усиливается копировать народную психологию. Кисть его, речь его свободна и «мажет» с теми видоизменениями, с какими народная психика и речь отразились и несколько преобразились в его душе, и городской, и интеллигентной. Говорит-то он, Некрасов, и нигде это не скрыто; он нигде, как описатель, не ставит себя в сторону, не затеняется, не устраняет себя: из описаний и тона речи этот прием «объективных художников» совершенно чужд ему, и не потому, что он лирик и писал стихотворения, а потому, что он нигде не хочет делать над собою усилия, «ломаться»; не хочет этого даже в мелочах, в приемах письма. И это, конечно, народно!
Некрасов был настоящим основателем демократической русской литературы, – демократической и демагогической по естественному сочувствию к положению народа. Этою демократическою и демагогическою струею в себе он охватил не одно крестьянство, хотя его преимущественно, но и все другие сферы простонародного положения и труда. И этим он резко отделился от «художников» Григоровича и Тургенева, о которых всегда можно было думать, что они относились к крестьянству как к свежему полю наблюдений и живописи, конечно, любя его, однако смешанною любовью живописца и филантропа, а не «кровно», вот как себя или своего. В этой формуле, нам кажется, заключено все значение Некрасова, и от этой его сущности (демократия и демагогия) проистекло все его огромное, поистине неизмеримое влияние. Без Некрасова весь вид русской литературы и дух русского общества был бы другой; приблизительно, может быть, «в этом же роде», но и не этот самый, какой есть теперь, не в этих красках и тонах.
II
Двое из нижегородских педагогов имели гимназистов родственников, а один надзиратель, памятный Василий Максимович Шундиков, держал у себя несколько нахлебников гимназистов. Все это были ученики 4-го, 5-го и 6-го классов. Соединенные одним коридором, по которому расположены были все учительские квартиры, или разделенные только этажами (Шундиков жил высоко «на верху», кажется, в 3-м этаже здания), – естественно, все эти ученики были очень близки между собою. Физические шалости и озорство нас не привлекали, и мы решили между собою «собираться и читать поэтов». Сегодня решено, а завтра сделано. В ближайшее же воскресенье, после завтрака, мы собрались в один из пустых классов, которые все помещались во 2-м этаже (не считая подвального, где жили– многочисленные семьи гимназических сторожей и помещались кухни учителей). Я захватил с собою один из 4-х (если не изменяет память) томов Некрасова из отличной литературной библиотеки покойного брата-учителя, и мы, усевшись на партах, сидя, развалясь и почти лежа, предались «музам»… Что читали, – не помню. «Подчеркнутого» и «тенденции» никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен; «правительства», т. е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно. «Просто так родятся люди». Стихи лились, мы смеялись и даже не курили.
Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере, сразу повиновения:
– Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
– По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий обставлять ка-ки-е бы то ни было сообщества!!
Гром так и гремел.
Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, «истинно-русский человек» без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно-трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8 часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого «благополучия» учеников, как равно ничего вредного для «благосостояния» гимназии. Он наводил это «благополучие» и «благосостояние» на гимназию, как сапожник наводит ваксою «блеск» на сапог. Каким образом среди этой адской службы, тянущейся 25 лет (он уже дослуживал свой «срок»), он не сошел с ума, не обозлился, не возненавидел гимназистов, да и вообще «все», и прежде всего, как он не оглох от безостановочного гама и шума, – я не знаю, но он был совершенно ясен душою, шутлив во всякую минуту возможного отдыха и тишины, добродушен, благожелателен, и за себя, по крайней мере, никогда не сердился и не обижался. Иное дело – «служба» и «исполнение обязанностей».
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полу ненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. «Грубым и сердитым» – за то, что он «орал», хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно «орет» и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо… Вечная память ему! – уже давно, конечно, умершему…
– Да какое же «сообщество»?!! Мы читаем Некрасова…
– Не рассуждать!
– Да как же «не рассуждать»…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
– Тут сказано: «никакие сообщества», в том числе и «литературные чтения»… Потрудитесь разойтись!..
– Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова, – и нас гонят!
– Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, – он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только «наводил глянец» на гимназию, не допускал с нее снять «шаблона», следил за «уставностью» и порядком, не вмешиваясь в «как», «что» и «почему», что знали люди «старше» его, директор и попечитель округа… «Министр» тогда никому не приходил и в голову: это было так далеко и страшно… «Министр, из самого Петербурга, никогда и никому не показывающийся». Он был похож для нас на что-то вроде электричества, которое все приводит в движение и которое убивает неосторожного… Мы о нем никогда не думали.
Не помню, тогда ли же узнал я, или значительно позже, что «Высочайшее повеление», на которое сослался Василий Максимович, действительно было: оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в 77 губерниях и областях», – т. е. приблизительно во всей России, плодом какового «обнаружения» и были всюду начавшиеся «репрессии», «усугубление надзора» и «строжайшие запрещения» собираться под какими бы то ни было предлогами. Вся эта «строгость» шла по поверхности, будоража ее, создавая в ней «неудобства» и жесткости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом, и, само собою, ни. малейше не задевая того тихого и глубокого слоя, где двигалась «пропаганда». Как и во многих случаях, почти всегда, вступившие в борьбу с «пропагандою» и «увлечениями» не знали самого вида того, на борьбу с чем они ополчились. «Чудовище» им представлялось громким, скандальным, дерзким, хватающим чуть не на улице души людей и бросающим их с дубиною, с заговором, с пистолетом на «предержащие власти», на самого «его превосходительство»… Между тем как оно ползло, кралось, обвивало все собою в тихих уединенных беседах с глазу на глаз, в «признаниях» друзей, в шепоте невесты и жениха, в грезах, в снах юношей, девушек, невиннейших по поведению, самых тихих и кротких лицом, в безропотных, в терпеливых… «Революцию» принимали за каскадную певицу, тогда как она была монахиня. Оттого ее не узнали и «не нашли»… Говорю о последней четверти XIX века.
* * *
Некрасов весь и пламенно был мною пережит в гимназии, и в университете я уже к нему не возвращался. Я думаю, во всяком человеке заложены определенные слои «возможных сочувствий», как бы пласты нетронутой почвы, которые поднимает «плуг» чтения, человеческих встреч или своего жизненного опыта, особенно испытаний. Никогда не бывают подняты сразу два слоя: лежа один под другим, они как бы охраняют друг друга; каждый слой, который пашется, и чем энергичнее он пашется, тем лучше он сохраняет абсолютный сон, «девство» и «невинность» последующего слоя. Вот перед вами позитивист, яростный, «страшный»: не бойтесь – в нем же скрыт глубокий и нежный мистик, но только еще ему не пришла «пора», – не тронут плуг чтения, впечатлений, встреч житейских этого слоя… Но только общий закон этих «слоев» заключается в том, что не пашется дважды один и тот же слой, и, например, отдав «все» позитивизму в один фазис жизни, уже нельзя вернуться к нему вторично; равно, «пережив» мистицизм и выйдя потом на свежий холодок, положим, рационализма, – уже не станешь никогда опять «мистиком»… «Перепахивания слоя» бывают очень редко у богатых и очень долго живущих натур: и то они дают в «осеннем цвете» своем только «обещания плода» или тощие всходы. Зорьки без электричества.