Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 65 страниц)
Л. Н. Толстой{36}
С сверкающими глазами и счастливым лицом девушка лет 24 подняла голову над небольшим истрепанным томиком, который лежал перед нею на чайном столе. Минуту она молчала и заговорила:
– Как хорошо… Нет, не это… Как хорошо, что я живу в это время, когда могу читать «Войну и мир». Как я счастлива этим чтением. Как счастливо совпадение, что я вот живу, когда Толстой пишет…
Глаза горели радостью. Я взял книгу, чтобы посмотреть, на каком месте девушка так заволновалась. Шли страницы, разговоры, события, когда Ростовы переезжали из оставленной Москвы в Ярославль, когда умирал кн. Андрей Болконский, и Наташа, вся измученная раскаянием, любовью и сожалением, рвалась ухаживать за умирающим. Да, лучшие сцены. Впрочем, лучшие ли? С французской записочки, которою фрейлина двора Александра I приглашает к себе на вечернюю чашку чая своих друзей в Петербурге, которою открывается роман, и до конца его все как хорошо… А Анатоль Куракин?
«– То-то философ, – подумал Пьер, увидев его.
Анатоль, подбоченясь и запахивая бобровые лацканы, проезжал около Пречистенского бульвара». Это было на другой день после того, как он хотел похитить Наташу. «Что с ней теперь», – мысль эта нисколько не приходила на ум Анатолю. Да к нему и вообще не приходило никаких мыслей. Он просто жил.
Его ранили в ногу под Бородином. Ногу ампутировали, в тогдашнее бесхлороформное время. Взяв отрезанную ногу в руки, он заревел:
– Ой, ой! ой!..»
Да, было отчего девушке засверкать глазами. Не скажем ли мы и все вместе с нею:
– Как мы счастливы, все наше поколение, что жили в пору, когда писал Толстой. Сколькими мыслями, идеями он взволновал наше существование. А читать его, а впечатления при чтении – это точно путешествие! Странствуешь по жизни человеческой, по судьбе человеческой. Наконец, странствуешь по душе человеческой, которая так же сложна и извилиста, как и рождавшаяся из нее человеческая жизнь. Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?
Я потому начал с передачи живого впечатления, вот-вот сейчас при чтении, какое мне пришлось удачно увидеть, что в живом впечатлении выражается вся суть литературы и вся ее значительность, гораздо важнейшая, чем все мысли «потом» и вообще все, что «потом». «Потом» уже зависит от нас, от богатства или бедности нашей души. А «свежее впечатление» – это только, он, Толстой: тут его образ горит, как горит луч солнца в капле воды, его воспринявшей.
Это впечатление, это горение необыкновенно ярко и счастливо. Так сказала девушка, и я хочу полно сохранить вырвавшееся у нее восклицание, находя, что это очень верно передает действительность. Да, счастье читать, счастье видеть этот огромный узор, картины и картины – в этом и лежит главное, почти даже все, что дал и что завещает потомству Толстой. Все остальное – приложения, прилагаемое: и оно уже вполне зависит от того, что мы переживаем некоторое счастье, когда читаем Толстого.
И подумать, что долго-долго поколения русские будут испытывать то же… Мне кажется, сам Толстой этим сознанием, этим чувством должен быть необыкновенно счастлив. Ведь он добрый человек: и думать, видеть, что столько удовольствия разливается для всех просто от его существования, от того, что он пишет – это значит получить самому величайшее наслаждение, к какому способно духовное существо человека.
Что там «долг», «подвиги», карабкаться на высокую гору добродетели. Все это хорошо, когда есть силы; все это хорошо для сильного, при силах. А кто же бедному человеку даст силы? А вот и дает ему просто удовольствие – удовольствие без «дальнейшего». После удовольствия точно теплое что-то побежит по жилам, потянешься, крякнешь и скажешь: «Ну, давайте, какие там есть у вас подвиги? Все переделаю. Силушки хватит». Что такое порок? Несчастие, слабость. То состояние усталости, которое настает для бессильного человека даже после крохотного дельца, и родит большинство плохих дел, дурных мыслей и чувств. Порочные люди суть слабые, предсмертные люди; они суть тоскующие, унылые. Дым, копоть в душе; дым, копоть внутри. Что их разгонит? Яркий луч солнца, хороший ветер. Роль этого ветра и солнца играют для несчастного, ослабленного, грешного человека вот эти праздники, вот это счастье, вот эти удовольствия: и кто родит их, кто дает их человеку – поистине делает больше, чем все десять и сто и сколько угодно заповедей. Ибо суть дела, конечно, не в заповеди, а в силе исполнить ее: а силу дает тот, кто дает удовольствия.
Это противоречит несколько «моральному учению» Толстого последних десяти – пятнадцати лет. Но, признаюсь, как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки, и я почти с плачем говорю: «Ничего не могу. Не только подвигов, вот чего хочет Толстой, но и вообще ничего. Я устал. Устал от чтения. И если попадется на глаза ближний, то я просто от усталости сделаю ему скорее каверзу, чем что-нибудь порядочное. Мне самому нехорошо, ах, как нехорошо: и мне решительно все равно, если и еще кому-нибудь, кроме меня, тоже нехорошо. Не хочу и не могу делать никакого добра».
А после чтения «Войны и мира» просто побежишь и сделаешь добро. После этого чтения даже хорошо умереть за отечество или для отечества. Все хорошо и все легко. А оттого, что счастлив. А у счастливого сил вдвое. Мораль Толстого вынимает силы; художество двоит их. И от того, хотя это и похоже на каламбур и остроумие, но есть сущая правда: аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут или (как я в секрете думаю) ведут к худу.
* * *
Хоть и не хочется, а продолжу чуть-чуть эту мысль. Всякая мораль есть оседлывание человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные или моральные люди хуже неоседланных; именно – они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры. Так уж Господь Бог сотворил спину человека без приноровления к седлу. Оттого, что человек и просто без седла если и не хорош, то ничего себе; а иногда даже и великолепен. Перенесем небольшие неудобства от его неоседланности, чтобы увидеть и наконец воспользоваться тем великолепным, что иногда, хоть изредка, он дает просто от избытка сил в себе и от своей прекрасной, в общем лучшей, нежели все в природе, натуры.
* * *
Возвращаюсь к счастью и яркости толстовского луча, который горит в нас. От чего это зависит?
Я думаю, главное, что дано Толстому, – это хороший глаз. Хороший глаз, дополнивший богатую душу. Тургенев где-то описывает, как Фет-Шеншин ел землянику со сливками: «у него ноздри раздулись от наслаждения». Значит, хорошо была развита обонятельная и вкусовая сторона у человека; наименее думающая сторона, из которой наименьше можно чему-нибудь выучиться. Напротив, глаз нас вечно учит; глаз – вечное поучение. Конечно, если он хорош. Хорош не в оптическом отношении, а вот в каком-то умном. Есть умный глаз, есть думающий глаз. Мне кажется, художество Толстого в большой доле объясняется чудным глазом, каким он одарен был от природы. Этот глаз мне представляется никогда не сонным, не сонливым, почти не смежающимся и захватывающим далекий горизонт, обширное поле. Но это только первая фаза, начальное качество. Чтобы хорошо помнить кое-что, надо отлично забыть другое. Вообще способность выбрасывать из души так же почти важна, как и способность забирать в душу. Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, не интересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь (хорошо забытое, выброшенное): но они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти Несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до «души», и как бы гипнотизируется своим предметом, становится совершенно пассивен, бессилен, безволен в отношении его. Предметы живут в нем, как хотят, как «сами»: Толстой точно не может сделать ничего в отношении их; здесь природа глаза, просто как оптического органа, владычествует своею частичною психикою над общею психикою его как мыслителя и человека. Я хочу сказать, что каждый наш орган имеет маленькую свою «душку», – независимую от общей большой души человека, не абсолютно подчиненную ей, а иногда даже обратно подчиняющую себе эту большую душу. «Душка» глаза у Толстого настолько талантлива и сильна, что когда он смотрит на предмет, – то качества глаза, зеркальность, отражаемость, подчиняют и парализуют мысль Толстого, чувство Толстого. Это совершенная противоположность Достоевскому, который, захватив клок действительности, увидев образ человека, – уносил его в свою душу, и здесь производил с этим захваченным «свои эксперименты», ломал, коверкал и искажал эти предметы по законам всегда и только своей души. Таким образом, у Достоевского верно и реально в каждом выведенном лице или положении только одна точка, всего только одна, правда, – главная; все прочее – фантазия, жизнь души самого Достоевского. От этого все, что «делают» его герои – совершенно фантастично и неправдоподобно, хотя кажется ужасно верным, жизненным: это оттого, что сам Достоевский, художественно активный писатель, влил в них необыкновенно много своей психики. Но именно своей, а не их. Толстой очень активен как мыслитель. Он неустанно думает. Но как художник – он страшно пассивен: он именно – зеркало, в котором предметы отражаются «сами» и «как они хотят». От этого судьба героев и вообще «что они делают» у него не только правдоподобны, но и вообще верны, «как бывает». Достоевский – зачинатель, Толстой – вынашиватель. Именно, как заметил лучший его критик, Константин Леонтьев, что «изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого – это все одно». Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это – все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость и счастье и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью. Не выходя из комнаты, не вставая с кресла, мы не только видим, но и как бы соучаствуем жизни далеких людей, частью – давно отживших, – людей интереснейшего склада души и с замечательною личною судьбою. Мы мудреем, умудряемся. И мы в то же время восхищены.
* * *
Я высказался отрицательно о моральном учении Толстого. Это в смысле «седла». К счастью, оно не одно: он выработал целый ряд седел, и ни об одном прежнем не жалел. Это все и сберегает в его личности, что он так же талантлив на забвенье, как и талантлив в находках, или, вернее, неутомим в находках. «Много седел» уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его – делом, усилием, трудом, старанием. Г. Сергеенко написал книгу: «Как живет и работает Толстой». Очень удачное заглавие. Эти две рубрики, сливающиеся в одну: «жить – значит работать», так и останутся за Толстым, как его девиз, и еще лучше как егр завещание, прекрасное и единственное в смысле «заповеди» – какое он оставит потомству. Вот этого «седла» не надо скидывать: да оно и не тяжело, не давит по его чрезвычайной обширности, по безбрежности его границ. Ибо уже как работать и над чем – это мы можем сами выбирать. Здесь не гасится в нас лицо, не подрезывается в нас воображение, как оно подрезывается всеми правилами благонравного поведения.[196] 196
В этом месте, к сожалению, отсутствовало две страницы «скана» книги, а именно стр.304 и стр.305. (прим. верст. fb2)
[Закрыть]
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Но это прекрасное – вне темы теперешнего моего очерка. Когда мы вернулись с прогулки, мы и застали Софью Андреевну всю в тревоге: сердце временно ослабло у Толстого и он впал в обморочное состояние. Прошли часы; и часов в девять он позвал меня к себе в кабинет. Здесь я увидел его совсем другим. Сил физических, очевидно, не было: он сидел, глубоко ввалившись в кресло. Но по мере того, как разговор оживлялся и касался более и более интересных тем, церковной, религиозной и семейно-брачной, – он все оживлялся и уже был подобен вулкану, выбрасывавшему из себя лаву. Возле кресел была палочка, на которую, вставая, он опирался: шевеля ею больше и больше, он с середины разговора уже махал ею тем кругообразным махом, как делают юноши на прогулке «от избытка сил». В этот раз он сказал много бесконечно интересного. И только в этот раз я заметил то, откуда, собственно, вырос весь Толстой, и почему он всем нам так безотчетно дорог. Шел разговор на темы литературные или идейные и прямо не касался русского народа. Но при обсуждении этих тем надо было сослаться на то или другое мнение, на чужой голос. И приходилось ссылаться (иногда) – просто на народное воззрение. И вот тут-то я и заметил, вне всякой темы, побочным образом, – такую безмерную привязанность Толстого к русскому народу, ласковость, нежность, и вместе что-то покоряющее в отношении его, сыновне-послушное, что я не мог не подумать:
– Да! Да вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо прошли гимназию и университет; ну, и владеем пером. Толстой один из нас, может быть один из всей русской литературы, чувствует народ как великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послушанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно и нежным, что оно потихоньку и будто кто-то ему это запрещает. Запрещает, пожалуй, вся русская литература «интеллигентностью» своею, да и вся цивилизация, к которой русский народ «не приобщен», и даже, пожалуй, Шекспир, описывающий своих великолепных англичан с кровавыми Ричардами и философствующими Гамлетами. Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира[197] 197
Имеется в виду очерк Л. Н. Толстого «О Шекспире и о драме» (1906).
[Закрыть]: «как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец». Сказалось это у Толстого, при ссылках на народ, через слова о том, «что он видывал» у народа; слыхивал от мужичка, от монаха, от попа – все от простецов, и все не разделяя, без чина и звания. Он ценил самую кровь русскую; самый мозг русский, а не то чтобы «в армяке и зипуне». Этого пристрастия и исключительности не было. Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него, и любуется, и восхищен; и плачет – плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный и мудрый и сильный…
Не знаю, много ли я ошибся. Впечатление ложилось такое.
Толстой между великими мира{37}
Толстой имеет для нашего народа и в нашей цивилизации то же положение, такое же значение, какое – будем перебирать с севера – имеет для Швеции Линней, для Англии – Шекспир, Бэкон или Джон Нокс, для Дании – Торвальдсен, для Германии – Гете, Меланхтон или Цвингли, для Франции – Мольер или Кальвин, для Италии – Данте или Савонарола, или Микель-Анджело, или Леонардо-да-Винчи. Читатель удивится, и я тоже удивляюсь, написав этот пестрый список имен. Между тем, он не случайно попался под перо, и нет имени, над которым я не подумал бы, сопоставив его с именем Толстого. Наибольшее удивление вызовут научные имена Линнея или Бэкона, или имя такого ортодоксального католика, как Данте, особенно около имени такого еретика, как Кальвин. Но обо всем подумано. Правда, Толстой плохо учился в университете, следы и признания чего мы находим в его рассказе «Юность»; правда, он обнаружил под старость гнев на ученых и науку; правда, не сделал никакого открытия. Но разве в этом дело? Суть Линнея и Бэкона заключается не в открытиях их, а в том, что они выразили величайшую умственную энергию своих народов и обнаружили способ воззрения этих двух северных народов на природу, на жизнь, на человека. Но точь-в-точь это самое в отношении русского народа сделал Толстой: с «Севастопольских рассказов», с «Детства и отрочества» и до «Воскресенья», где тот же Нехлюдов размышляет над тою же темою крестьянского устройства, над темою земельных отношении, Толстой, по крайней мере, шестьдесят лет из восьмидесяти неустанно размышляет и размышляет. И этой бездны отдельных мыслей и постоянного размышления, какая числится за ним, – ее не высказал в равной мере ни даже Менделеев или Ломоносов. Круг их мысли был все-таки уже и короче, и самая мысль как-то специализованнее, т. е. ремесленнее. Линней или Бэкон, и точно так же Гете, олицетворили в себе умственную теоретичность своих наций. Толстой не в рассуждениях, которые нам кажутся бледными и несильными, но в умственной стороне своей художественной работы, где он является проницательнейшим судьею человеческих отношений и всего узора общественной и личной жизни, включительно до высочайших проблем человеческой души – выразил, так сказать, метод суждения русского народа, метод оригинальный, новый, который, право же, не уступает знаменитому индуктивному методу, например, Бэкона. Таким образом, Толстой есть такая же сильная умственная личность в своей нации, как Линней у шведов или Бэкон у англичан. Здесь мы могли бы продолжать бесконечно долго, и прерываем свою мысль весьма неохотно. Например, его рассказ: «Много ли человеку земли надо» – что он такое? Силлогизм, индукция или опыт и наблюдение? Ни то, ни другое, ни третье. Все известные и перечисляемые в логиках способы доказательства истины, способы убеждения человеком человека – отсутствуют. Между тем читатель убежден автором, убежден так крепко и сочно в некоторой очень ценной и совершенно новой, совершенно не бывшей ему известною до чтения рассказа истине, как этого не смогли бы сделать ни индукция, ни дедукция, ни Сократ, ни Аристотель, ни Бэкон. И истина-то очень важна, очень цельна, очень велика. Ее не забудешь, ее всякому нужно знать. Что же это такое: наука, философия или что? Имени нет, рубрики нет. Но мы знаем, что «наука открывает истины», что «философия стремится достигнуть истины», и Толстого решительно невозможно сбросить со счетов философии и науки, как он ни враждебен им в прямом смысле, как ни неудачны его собственные опыты философствования по методам и по следам, например, Шопенгауэра и других философов. В самом деле, он силен только тогда и только там, когда и где он «сам». Подражания, повторения у него решительно неудачны. Он весь, как бы врожденно, до того оригинален и самобытен, что даже когда он чрезвычайно хочет подражать, повторять, стараясь убить все личное в себе, – это у него не выходит, или выходит жалко, фальшиво, глубоко ни для кого не нужно.
Метод открытия им истины – это какой-то художественный метод, это во-первых, и, во-вторых, – это метод как бы разговора с душою вещей. Точно он заглянет в самое зернышко человека ли, или какого-нибудь человеческого отношения и вдруг скажет об этом отношении или о таком и подобных людях такую истину, которая никому не приходила на ум, которая вдруг сразу все освещает, которая непосредственно для всех убедительна. Сколько таких истин в «Смерти Ивана Ильича», во «Власти тьмы»! Что же это, повторяем, – наука или философия? В ответ мы разводим руками, не зная, что сказать, как назвать, но мы знаем, что он учит нас, т. е. делает то самое, что делают от начала своего существования все науки и философии. И «сочинения» Толстого, этот ряд томов и тысячи, десятки тысяч страниц, это – длинное и непрерываемое поучение для читателя, для России, для человечества.
Назвав длинный ряд имен, чувствуешь, что он как-то и сходен со всеми ими, но сходен неуклюже: т. е. что-то родное и общее есть, но есть и громадное различие. Так и нужно. Все огромное, в сущности, ни на что не похоже, кроме как на себя. Вот я назвал Джона Нокса, одного из английских сектантов-реформаторов, спокойного, созерцательного Меланхтона, назвал Цвингли и Кальвина, Савонаролу и Данте. Конечно, ни с одним он не сходен, а что-то родное, общее, одинаковое в историческом положении у него есть. Здесь, как опять в философии и науке, все принадлежит, так сказать, косвенному Толстому, а не прямому Толстому. Это нужно объяснить. Вот Толстой берется писать чуть не катехизис жизни: и как есть, и как пить, и как молиться, и как учить ребят или жить с женою. Обо всем сказано подробнейшим образом. На этих его опытах прямого сказывания возникло все «толстовство», как доктрина, как учение, почти как секта и вера. Но, – да простят нам иронию, – сам Толстой ведь никогда не был «толстовцем» и, в сущности, почти враждебен им, как личность, как «своя биография». «Толстовство» неизмеримо ниже Толстого и воплотило только скучную и до известной степени несчастную сторону его личности: доктринерство. Есть и эта бедная сторона в нем, как и у Венеры Милосской были свои «нечистые части». Но весь Толстой, как личность и биография, – анти-доктринер; доктринеры, портреты которых он изобразил, например, в Сперанском, в кн. Андрее Болконском («Война и мир»), в сводном брате Левина и в проф. Катавасове, – суть вечно отрицаемые и негодующе, презрительно отрицаемые им люди. Он видит в них врагов жизни, – той жизни, которую единственно и любит, единственно перед нею преклоняется на протяжении всех дней своих, единственно не изменил одному только этому «герою»… Доктринеры же точно пьют сок этой жизни и оставляют на ее месте какую-то сухую мумию. Но что же он сделал во всю вторую половину своей жизни?.. Если повторить отношение «толстовцев», т. е. принять точно и буквально все им в эту пору написанное, то мы увидим, что он воплотил в себе точно легион профессоров Катавасовых и сводных братьев Левина. Но тут нужен очень осторожный и тонкий взгляд на дело, и тогда мы поймем разгадку всего. Ведь и Левин, любимый и уже живой герой Толстого, – тоже вечно доктринерствует, но разница его со сводным братом и с проф. Катавасовым в том, что он ни одной своей доктрине не остается верен; что он переходит от доктрины к доктрине, ни малейше не жалея их, не страдая по покинутым и все вновь покидаемым «любовницам» своего духа и воображения. Так, мы знаем, поступал и Толстой, так он жил. Что же это значит? Да легион «доктринеров» в одном человеке уже не то, что сто «доктринеров» со своей головой у каждого. Порознь сто доктринеров все будут тупы: но одна личность, страстно предающаяся, но не навсегда предающаяся доктрине, есть только чуткая, ответственная в себе совесть, которая пламенно жаждет поклониться истине, мучительно ее ищет, изуверно поклоняется ей, т. е. покоряется, конечно, «своему убеждению» (доктрина, доктринер), но в этом поклонении или поклонениях высшим остается именно царственная личность, царственный дух, в своем соотношении с абсолютною и никому неведомою «истиной», которая есть, но нам не открыта, которой мы должны служить, хотя и не знаем ее имени и лица. Вот в чем дело, вот где разница. «Толстовцы» выхватили из Толстого, как легиона доктринеров, одного доктринера, которого-нибудь, и, сделав из него кумира себе, тем самым глубочайше восстали на личность Толстого, на биографию и, словом, следуют не благородному в увлечениях и непостоянстве Левину или Пьеру Безухову (параллель Левина в «Войне и мире»), а его противному, ограниченному двойнику – его сводному брату. Толстой, устроив родство этих Двух столь между собою несходных лиц, поставив их в единосемейное, но не единоутробное отношение, пожалуй, картинно выразил и предостерег своих последователей, точнее, своих читателей и почитателей, от возможности этой роковой ошибки, этого рокового смешения. Оно вообще и произошло для некоторой группы далеко не самых даровитых читателей Толстого. Они кинулись следовать одному Толстому, не заметив, что сам-то Толстой есть не один, не solo, а легион живых личностей в себе; и что истина и правда и состоит в том, чтобы поклониться и полюбить в Толстом этот именно «легион», т. е. эту переменчивость, неверность себе, разрушающую вообще всякую в мире доктринерность.
Этому поклониться стоит, этому стоит следовать. Да ведь это и значит для всякого читателя и почитателя Толстого – только оставаться самим собою; выражать сильно, ярко лучшую сторону себя, но как она вложена в него природою. Выражать ее без всякого наложения на свои глаза чужих шор, чужого седла, в том числе седла или шор выделки самого Толстого. Толстой, как личность, как пример труда и жизни, глубочайше отрицает «толстовство» как историческое явление, «толстовство» как доктрину.
В ошибку «толстовцев», которыми поделались наименее талантливые из его читателей, более всего тусклые и в себе бледные, – впали и теоретические оспариватели его идей, особенно религиозных. И Левин размышлял о Боге; и Андрей Болконский, лежавший раненым на аустерлицком поле, сказал прекрасные мысли о Боге. Но все это прекрасно именно в недоконченности своей и даже в своей неубедительности. Попробуйте эти самые мысли облечь в форму катехизиса, – и вы получите религиозное «толстовство», т. е. какую-то принудительную веру в недостоверные и туманные вещи, недостигнутые и туманные настроения, которые и хороши-то были только в тот миг, когда высказывались и в отношении тех событий, тех иногда случайностей, которые их породили, какие, например, произошли с Андреем Болконским на аустерлицком поле, с Левиным – в его семье, с Иваном Ильичом – во время его болезни, с Позднышевым – в его браке или с самим Толстым – в разные минуты и эпизоды его жизни. Накладывать всеобщее «не женитесь» оттого, что Позднышеву попалась в супруги вертлявая и пустая женщина, пугаться до отчаяния смерти оттого, что Иван Ильич ушибся, захворал и умер, – это диктаторски жестоко, а нам вовсе не нужно, потому что мы имеем и видели верных и самоотверженных женщин-жен, что мы, слава Богу, здоровы и никак не стукались. И, вообще, в этих идеях Толстого нет никакого универсализма и никакой вне связи с обстоятельствами истины. Семьи бывают несчастные и очень счастливые; около флиртующих жен есть и беззаветные героини, есть они сейчас, притом не хуже древних героинь, прославленных поэтами и историею. Без этого жизнь сейчас бы сокрушилась; без этого невозможно жить. Наконец, Иван Ильич умер так рано и бесплодно, а Толстой доживает восьмой десяток лет, и плодов жизни его так много. Что же это значит, и какой отсюда можно извлечь общий взгляд на жизнь или прочитать ей общую мораль? Нужно ли и даже позволительно ли нам пугаться смерти Ивана Ильича или не жениться по универсальному совету Позднышева или Толстого-Позднышева? А Толстой, под влиянием моментами овладевавшего им доктринерства, вводил свои иллюстрации во всемирные требования. Иллюстрации его чудны, жизненны, а поучения и, наконец, требования – мертвы и просто неверны. И именно оттого, что эти поучения, катехизируясь, уже выходят из обстоятельств и связи с обстоятельствами, к которым и относились и там были истинны, каждый может ответить Толстому: «Нет, я счастлив в семье и каждому советую жениться», «Я всю жизнь трудился, видел пользу от труда своего, – и жизнь человеческую не нахожу ни пустою, ни ничтожною». На эмпиризм одного можно ответить эмпиризмом другого, и вообще это ничего не доказывает и даже, в конце концов, тут нет никакого учения. А между тем, катехизис лежит перед нами, он уже написан. Это – «толстовство», которое возбудило столько споров, недоумения, и, плодя более и более его, побудило, наконец, церковь «отлучить его от себя», хотя поистине можно было пройти мимо совершенно молча.
Я сказал: «Нет даже учения»… А между тем, тайное и незримое поучение лежит во всем этом, т. е. лежит во всех эпизодах личности Толстого, если их взять в сумме, а не порознь. Толстой первого периода и Толстой второго периода являют нам не повторяющуюся ни в ком еще с такою яркостью, глубиною и продолжительностью историю язычества в отношении к христианству, историю христианства в отношении язычества, и их обоих встречу, столкновение и борьбу. Царскосельские скачки в «Анне Карениной», первый бал там же, где у Вронского закружилась голова на Анну, и весь первый фазис их любви; полковая жизнь Николая Ростова в «Войне и мире», – да и почти весь, весь огромный узор живописи в этих обоих романах, в этих двух великих русских эпопеях, – есть сплошь великая картина и суть язычества. Ибо суть язычества, конечно, не в богах и именах, а в духе, в жизни, в складе и течении ее. Суть эта – просто свобода свободной природы. Но сказано, что в язычестве уже появились «первые нотки христианства». Финал любви Вронского и Анны, судьба и размышления Левина, – для которых ведь главный материал дает именно Анна и Вронский, т. е. дает его не Левину, лицу романа, а Левину-Толстому, автору романа, который дает свои мысли и Левину, все это, как великое «суета сует», – уже глубокие явления нового христианского духа в Толстом. «Все неверно! Все изменяет! Не покидает нас и верно нам одно – смерть». Так, со смерти Анны Карениной, такой внутренней смерти, такой не внешней, через «Смерть Ивана Ильича», через «Власть тьмы», через «Хозяина и работника» и проч., и проч. Толстой глубже и глубже ведет нас в совершенно новый дух, в совершенно другое ощущение жизни, другую меру ее, чем какими он сам руководился и жил, когда описывал скачки и войны, семью и любовь, казаков и солдат, охоту и интриги и, словом, жизнь, которая тогда ему не казалась «суетою». Он пробежал весь путь от Гектора до ап. Павла, вот его личная, его исключительная заслуга или, точнее, особенность; пробегал весь этот бесконечный путь сам, в каких-то своих размышлениях, приглядываниях к жизни, испытаниях, измерениях жизни. Это уже не доктрина, это не «катехизис». Это не жалкое «толстовство», с рассыпающимися через год-два толстовскими колониями. Жизнь такая, с таким опытом, с таким финалом стоит жизни и опыта Меланхтона или Цвингли, их биографий. Прямо сказанные религиозные поучения Толстого, т. е. в конце концов вся религиозная доктрина Толстого, мне не представляются значительными, но тут через частности, сквозь частности надо прозревать целое. Отрицание религиозного значения в «учении» Толстого нисколько не препятствует видеть в нем самом великую религиозную личность, великий религиозный феномен в высшей степени поучительный для всего человечества и, до известной степени, чрезвычайно много разъясняющий в истории. Именно, разъясняющий переход и психологию перехода, нужду перехода от язычества к христианству. В этом отношении личность Толстого никогда не перестанет изучаться, и изучение этой личности даст гораздо более интереса, чем изучение личностей великих реформаторов веры, всех «катехизаторов» – от Кальвина до позднейших. Те пламенно верили и одному верили: из них вышли учителя веры, творцы новых церквей. Ничего подобного, конечно, не будет с Толстым, но ведь процессы и периоды таяния «катехизисов», всяких катехизисов, также продолжительны и многозначительны, как и периоды их твердого стояния. И вот всем этим периодом «таяния» личность Толстого будет необыкновенно дорога, будет интимно им понятна, и будет многое им объяснять в них самих. Не Меланхтон, не Лютер, не Цвингли, но то огромное темное небо, которое вне их и облегает их, в котором они горят и, вместе с тем, в котором они тонут, – вот, кажется, сущность Толстого. И здесь как он выразил свое время, свою цивилизацию. Так же, как Данте, со своими «кругами ада» полно выразил мрачную теологию великого и беспощадного средневековья.