355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » О писательстве и писателях. Собрание сочинений » Текст книги (страница 30)
О писательстве и писателях. Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:32

Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 65 страниц)

1909

Литературные симулянты{40}

С лицом мертвеца, – соглашаюсь, красивого мертвеца, – и загробным голосом поэт Блок читает о землетрясении в Мессине[203] 203
  В сокращенном виде доклад А. Блока, прочитанный 30 декабря 1908 г. в Религиозно-философском обществе, напечатан в «Нашей газете» 6 января 1909 г. (в полном виде под названием «Стихия и культура» в альманахе «Италия. Литературный сборник в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине». СПб., 1909). Сильнейшее землетрясение в Сицилии, разрушившее Мессину, произошло 15 декабря 1908 г.


[Закрыть]
и связи этого землетрясения… с русскою интеллигенцией. Не совсем об этом, а о том, что чувствует или должна чувствовать русская интеллигенция от землетрясения. Кажется, так. Мысль не была ясна, но было очевидно, что именно землетрясение и именно интеллигенция являются двумя полюсами, куда устремлена мысль Блока или куда устремлены его два глаза, недвижные, испуганные. Публика захолодела от ожидания. Вот мертвец заплачет или завопит. Но мертвец сел на стул, точно в гроб упал. Завопил Д. С. Мережковский[204] 204
  В прениях выступили Д. С. Мережковский, Г. И. Чулков, П. Б. Струве (отчет в «Нашей газете» 1 января 1909 г.).


[Закрыть]
.

Он вопил или вопиял долго, сложно, непонятно, и на тему, и сверх темы, и через тему, куда попало. Так петух с отрезанной головой не разбирает, в который угол кухни ему скакать. Мережковский казался чрезвычайно испуганным чтением Блока. Казалось, ему отрезали голову и вырвали сердце, и он был полон отчаяния. И если у мертвенного Блока методично стучало:

– Стрела сейсмографа отклонилась в сторону, а назавтра телеграф принес известие, что половины Сицилии нет…

То Дмитрий Сергеевич, вытягивая вперед руки, губы и грудь и страшно тараща глаза, кричал:

– «Что нам делать?..» И прочее и прочее, «Нас, декадентов, называют собаками» (все были в публике восхищены скромностью, ибо и говоривший – декадент). «Да, может быть, – продолжал хитрый оратор, – может быть, мы и собаки. Но мы те собаки, которые воют перед пожаром!!!» Страшный удар голоса на слове «пожар». Публика содрогнулась и опять восхитилась. Но на этот раз петух знал, куда он скачет. Он подхватил энтузиазм, и по зале пронеслось громовое:

«Цусима!..» И после минутной паузы: «И та, другая, Цусима страшнее японской, которая здесь, у нас, в России…»

Без слов, в жестах, в интонации, было дано, как выражаются газеты, неопределенное указание на «определенные события». «Браво! Браво! Браво!» – это если и не неслось в зале по запрещенности одобрений и порицаний, то звучало в груди десятков присутствовавших.

Все было хорошо «стилизовано», как пишут теперь в «Весах» и «Золотом Руне», и публика философско-религиозных собраний не догадывалась, что она попала на «стилизованное представление» не то во вкусе Калиостро, не то романов Радклиф, не то Фотия и Татариновой, – «смотря по тому, куда обернется дело». Так, по-видимому, решили умные молчальники, сидящие за спиною двух петухов, одного мертвого, но без отрезанной головы, и другого живого, но с отрезанной головою.

«Пусть будут поражены и заволнуются. А там уж будет видно…»

Ах, эта старая кокетка, наша интеллигенция. Известно, что роман Марты с Мефистофелем[205] 205
  И. В. Гёте. Фауст («Сад Марты»).


[Закрыть]
начинается с «печальных воспоминаний о моем дорогом муже». – «Он был такой рыцарь», – говорит Мефистофель. – «Я так любила его», – вздыхает Марта, кладя голову на плечо Мефистофеля. Не будь прекрасной смерти прекрасного воина, Марта не провела бы блаженно этой хорошей июльской ночи. Все в связи. И на могилах иногда вырастают прекраснейшие розы.

В «стилизованном» представлении декадентов, данном на месте религиозно-философских собраний, – могила бедных, скромных моряков, как и другая еще более страшная могила мессинцев, послужила пунцовым букетом в руках декадентской Марты, которым она опахивала увядшее лицо свое, как веером. И публика, вместо восторга, могла бы, опустив глаза, сказать безмолвно:

«– Вечная память! Зачем потревожили их прах? Для такой чуждой, им ненужной цели, как тема о русской интеллигенции?! И зачем эта старая кокетка топчется на всяком месте, куда ей взбредет в голову пойти, – в театре Коммисаржевской, в Польском клубе, на религиозных собраниях, и наконец, даже вот пришла топтаться на могиле людей, уснувших вечным сном в Мессине и Японском море. Нет, это не сторожевые собаки, воющие о пожаре: в Мессину ночью прокрадывались какие-то женщины и мужчины и шарили около трупов, ища, чем поживиться. Вот сравнение, которое не пришло на ум красноречивому оратору, но невольно толкается в голову, Так как ведь действительно Цусима и несчастие в Мессине что-то такое прибавили к славе петербургских литераторов».

А и в самом деле, ну, в ту пору, в тот день, когда русские корабли перевертывались в проливе и сотни людей горели, сгорали или шли ко Дну, в этот день потерял ли аппетит Д. С. Мережковский?

Пусть вспомнит и громко скажет в следующем религиозно-философском собрании, отказался ли он тогда от завтрака или обеда, забыл ли о них? А ведь очень многие в тот день не обедали именно в «холодном» Петербурге; не обедали, между прочим, из числа очень и очень пренебрегаемых им «простецов», и граждан и журналистов. В этот день У многих «кусок не пошел в горло». У Дм. Сергеевича он скользнул, как Устрица. Да, верно, не забыл спросить корицы к рисовой кашке.

Не знаю, не справлялся, но думаю. Друзья, и Блок и Мережковский, что вам Цусима? Что Мессина, – как не лишнее литературное впечатление, вроде того, как северное сияние или гром для Ломоносова, писавшего в стихах: «Утреннее размышление о Божием величии по поводу грома» или «Вечернее размышление по поводу северного сияния». То же самое, с разницей в оттенках и временах. Мережковский завопил, что от «внутренней Цусимы» у него переворачиваются кишки. Но так как он имеет обыкновение сообщать в газеты, что «выезжает из России» или «въезжает в Россию», то очень хорошо известно и никто не забыл, что именно в то время, когда еще не настали, но могли наступить «известные события», – он спокойно брал билет в обществе спальных вагонов с кратким маршрутом: «S.-Petersbourg – Paris».

Друзья мои, что вам до России?

Не Мережковский ли, завоевывая или коммерчески приобретая себе левую славу, писал, что «он предпочел бы, чтобы Россия не существовала вовсе[206] 206
  Розанов пересказывает статью Д. С. Мережковского «Красная шапочка» (Речь. 1908. 24 февраля; вошла в книгу Мережковского «В тихом омуте». СПб., 1908), полемически направленную против П. Б. Струве.


[Закрыть]
, если бы он знал, что Россия и свобода – несовместимы». Это им было сказано в полемике со Струве. Но ведь Россия есть тот субстрат, который может быть «свободен» или «не свободен». И поверить ли в искренность «пожелания здоровья», когда оно произносится с оговоркой: «Я желаю выздоровления этому больному, но при условии, если потом он будет ходить в красной рубашке». Поистине, такие условные пожелания никому не нужны, и больная Россия не встанет с постели, сколько ей ни «желают здоровья» Блок и Мережковский. Удалитесь, циники, от одра больного.

Трагическое остроумие{41}

Безо всякого намерения быть остроумным, поэт Блок невольно сострил; и верно оттого, что самое дело, о котором он пишет, заключает остроумие внутри себя, остроумно само по себе… В статье с приглашающим заглавием: «Мережковский»[207] 207
  статья А. Блока в газете «Речь» 31 января 1909 г.


[Закрыть]
, он пишет: «Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже – в негодование. «Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос», – положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной, что она все заслоняет, на все бросает крестообразную тень, точно вывеска «Какао» или «Угрин» на загородном и без нее мертвом поле, над холодными волнами Финского залива, и без нее мертвого».

Подвернулось же сравнение поэту и другу… Именно, как «Какао» и «Угрин» тычутся вам в глаза, когда вы подъезжаете к городу отнюдь не затем, чтобы напиться там какао, а за чем-то нужным, дельным, важным, наконец, тревожным, и оно никому не нужно, кроме торгующего ими, – так точно и Мережковский поступает с религиею, страшно ее понижая, страшно от нее отталкивая. Своим невольно удачным сравнением (дело За себя говорит) Блок чрезвычайно много разъяснил и сделал почти излишним тот комментарий, о каком просит поднявшееся вкруг Мережковского недоумение. Именно, как «Угрин», «Какао», «Угрин», «Какао», чередуются священные имена… Гадко, невыносимо.

Забыл он древнее: «имени Господа Бога твоего не произноси всуе»[208] 208
  Исх. 20, 7.


[Закрыть]
… Забыл и другое: что страшное Имя никогда даже и не писалось народом, знавшим вкус в этих вещах. Позволяю употребить грубое слово: «вкус». Да, есть вкус и к религии, к религиозным вещам; не эстетический вкус, а другой, высший и соответственный. Можно быть глубоко безвкусным человеком в религий, хлопоча вечно о религии, не спуская ее с языка. Ведь не таковы ли ханжи и все ханжество? На совершенно противоположном полюсе с ханжеством, в другом совершенно роде, но Мережковский есть также религиозно-безвкусный человек, и, придя к этой мысли, начинаешь почти все разгадывать в нем.

Да… Буквы огромные, слова всегда громкие: но кроме слов, букв, видности – и нет ничего.

Бог – в тайне. Разве не сказано было сто раз, что Он – в тайне? Между тем Мережковский вечно тащит Его к свету, именно как вот рекламы – напоказ, на вывеску, чтобы все читали, видели, знали, помнили, как таблицу умножения или как ученик высекшую его розгу. Что за дикие усилия! «Бог в тайне»: иначе Его нельзя. Не наблюдали ли вы, что во всем мире разлита эта нежная и глубокая застенчивость, стыдливость, утаивание себя, – что уходит, как в средоточие их всех, в «неизреченные тайны Божия» и, наконец, в существо «Неисповедимого Лица»? От этого все глубокие вещи мира не выпячиваются, а затеняются, куда-то уходят от глаза, не указывают на себя, не говорят о себе. По этим качествам мы даже оцениваем достоинство человека… Но это – качество не моральное, а космологическое, хотя оно простирается и в мораль, властвуя над нею. Мне прямо не хотелось бы жить в таком плоском мире, где вещи были бы лишены этой главной прелести своей, что они не хотят быть видимы, что они вечно уходят, скрываются. Это во всей природе. Брильянты и все драгоценные вещи глубоко скрыты внутри каменной твердыни гор, и без науки, без искусства, без труда, работы – недостижимы, как фараоны, уснувшие в пирамидах. Вот пример этой тайны мира: она начинается в камнях, а оканчивается в человеке, который творит поэзию и мудрость в глубоком уединении, в одиночестве, точно спрятавшись, никогда не на глазах другого, хотя бы самого близкого человека: «Нужно быть одному», – тогда выходит святое, лучезарное, чистое, целомудренное! Но в человеке это еще не кончено: есть Бог, которого «нигде же никто видел»[209] 209
  Ин. 1,18.


[Закрыть]
, как говорится в книгах. Бог как бы впитал в себя всю мировую застенчивость и ушел в окончательную непроницаемость. Вспомним закон устроения Святого Святых[210] 210
  Исх. гл. 26.


[Закрыть]
, где было Его присутствие. Вечная тьма там. Никому нельзя входить. Вот – закон. Да, «закон Божий» – застенчивость. Без нее тошно жить, без нее невозможно жить. Цена человека сохраняется, пока он «не потерял стыд», т. е. вот затененности поступков и лица, скромности, вуалированности всего около себя и в себе… Как будто все скрыто под вуалью: ест, живет, действует, но – невидимо. Это и в быте, это и в лице. «Падение» начинается с «наглости», со сбрасывания одежд – не физических, а вот этих бытовых, личных, психологических…

Что же такое делает Мережковский со своими вывесочными криками? Он как бы арестует Бога и требует от Него отречения от извечной сущности Его – скрытости, тайны… Не безнаказанно г. Мережковский столько времени возился с «белыми дьяволицами»[211] 211
  Речь идет о трилогии Мережковского «Христос и Антихрист»: 1. «Смерть богов. Юлиан Отступник» (первоначальное название «Отверженный»); 2. «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи»; 3. «Антихрист. Петр и Алексей» (1895–1905).


[Закрыть]
(в романе «Леонардо-да-Винчи») да с Юлианом Отверженным. Конечно, он теперь совсем на других путях. Но прием мысли, но испорченность привычек осталась, и он как бы просит Бога «раздеться и показаться». Так выходит. Иначе нельзя понять его «Угрин-Какао-Бог». Соглашаюсь, что это безвинно, ненароком, «так вышло», но признаю, что все-таки отвратительно и несносно.

Кто не знает особенным таинственным постижением ночи – не может постигнуть или приблизиться к постижению и существа Божия. И кто, как бы вкогтившись глазом в звездную глубь, не забывал вовсе о земле, до недоверия к ее существованию – тот не знает ни молитв, ни алтарей, сколько бы ни стоял перед медными алтарями. Это уже почувствовали греки, у которых «элевсинские таинства» происходили ночью; те таинства, в которых что-то, доселе неизвестное, открывалось во Боге. С таким же инстинктом у нас все службы церковные приноровлены не ко дню: поздняя обедня – в снисхождение лености богатых верующих. Но настоящая обедня – рано утром; заутреня, и всенощная – или до света, или после света. Все подобно тому ландышу, который у Лермонтова «из-под куста таинственно кивает головой»[212] 212
  М. Ю. Лермонтов. «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837).


[Закрыть]
… У ночи совсем другая душа, чем у дня, у которого душа суетная, мелочная, заботливая, трезвая, позитивная. Огюст Конт родился днем и сам будто никогда не видел ночи. Точно так вот и наш ученый и все-начитанный Д. С. Мережковский точно родился днем и закрывает глаза к вечеру, а открывает их, когда уже совсем рассвело. К числу магически-позитивных особенностей его относится то, что неодолимая дремота одолевает его в 11½ час. ночи; и в 12, когда начинаются «чудеса», – он непременно спит, как младенец. Такого трезвого и аккуратного писателя я еще не встречал. Несмотря на вражду к позитивизму, чисто словесную, на вражду как пьяницы к погубившему его вину, он на самом деле весь позитивен, трезв, не опьянен, не задурманен, не заражен никакими чарами. Темноты в его книгах много, но это просто путаница мысли. В его книгах нет ночи, а от этого нет и тайны Божией. Сумрака много, но это просто – чердак, куда не пробивается дневной свет от плохого устройства, а не оттого, чтобы чердак имел какое-нибудь родство с ночью. И уж если сделать экскурсию к давно-прошлому Мережковского, – то на этом чердаке и всегда-то водились одни мыши, а отнюдь не «интересные» демоны.

Все это страшно грустно. Он так много читал… Так много учился, знает… Все обещало в дальнейшем хотя и трезвую, позитивную, немного мещанскую работу, однако отличного ученого. На Руси их так мало! Никто не умеет так хорошо сопоставлять и критиковать идеи; таким верным глазом оценивать недостаточность какой-нибудь идеи для того-то и того-то или способность идеи к тому-то и тому-то; так разбирать источники идей; исходные пункты грядущих умственных и нравственных переворотов. Я говорю, может быть, не ясно, но в подробностях знаю и видел эту превосходную способность Мережковского. Но он – не пророк, именно не пророк. Он ученый, мыслитель, писатель, и только. Мне все это печально говорить, ибо дружба, как и вражда, имеет в себе что-то, уже никогда не улетучивающееся: в долгие годы дружбы мне были видны такие стороны его, которые пробуждали к нему если не любовь (как к абсолютно холодному человеку) и не уважение (ибо у него всегда была путаница и «Угрин»), то что-то заменяющее вполне их и им равноценное. В нем есть человеческие качества в таком особенном оттенке и сочетании, как мне не приходилось встречать в других людях, – и от этих качеств его и не любишь, и не уважаешь, а привязан; находишь смешным, бессильным, неудачным, и ценишь и уважаешь гораздо более, чем удачных и счастливых людей. В нем есть стиль, какая-то своя порода. Эту холодную блестящую вещицу кладешь в особенное место той внутренней сокровищницы, какая есть у каждого и куда каждый складывает все лучшее… Но… Мережковский сам себе изменил, сам себя предал, сам от себя отказался: в каком-то новом обольщении он решил привлечь к себе и Христу марксистов, эсдеков и проч. и проч., слив политику и Евангелие, и притом просто то Евангелие от Матфея, Марка и Луки, какое читает церковь, с учением Карла Маркса из Берлина, без всякой новой мечты об Апокалипсисе, о грядущем Христе и Третьем Завете. Здесь я должен определенно назвать тот важнейший мотив, который побуждает меня сказать, что «Мережковский отрекся от себя»: именно он мне сказал, что находится теперь совсем в других мыслях, нежели прежде, что я, должно быть, не читал его последних книг, а если бы читал, то знал бы, что ни о каком грядущем Мессии теперь он не думает, ни о каком Третьем Завете. Когда же я изумился и спросил: «Как же он раньше об этом говорил», то он ответил: «Это было так, слова!» Я позволю себе этот единственный и последний раз сказать нечто из личных бесед, во-первых, по крайней важности этого для всех, кто заинтересован его проповедью, во-вторых, потому что это будто бы (чему я не верю) уже сказано где-то у него в книгах (вероятно, в намеках), и, наконец, оттого, что однажды в «Русской Мысли» он допустил изложить в целом диалоге мой очень ответственный разговор с ним, который, вероятно, был, хотя я его и не помню. Так что я не нарушаю «стыдливости бесед» более, чем он это сделал. Когда же он о всем «прежнем Мережковском» выразился, что это были «одни слова», мне осталось подумать или повторить за Блоком:

– Э, и Бог, и вывесочные крики, и Второе Пришествие, и все Заветы для него – есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:

Д. С. Мережковский.

Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все же капризно грустящего.

Попы, жандармы и Блок{42}

Мрачный, красивый и юный Блок вещает:

«Кто же произносит[213] 213
  Розанов пересказывает статью А. Блока «Мережковский» (Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 360).


[Закрыть]
огромные слова о Боге, о Христе! Вероятно, духовное лицо, сытое от благости духовной, все нашедшее, читающее проповедь смирения с огромной кафедры, окруженной эскадроном жандармов с саблями наголо, – нам, светским людям, которым и без того тошно? Кто он иначе?»

И отвечает: «Нет, это – Мережковский, светский писатель, и в этом весь интерес». «Если бы он был духовным лицом, не то в клобуке, не то в немецком кивере (?), не то с митрополичьим жезлом, не то с саблей наголо, – он бы не возбуждал в нас, светских людях, ничего, кроме презрения, вынужденного молчания или равнодушия».

Ужасно мрачно пишет Блок. Так мрачно, как Надсон в минуты самого трагического настроения. Мрачно, гневно и презрительно. Боже мой, кого не презирает Блок? И почему он не играет Демона в опере Рубинштейна?.. Было бы так натурально, ибо это был бы Демон не подмалеванный, а настоящий. Но разберемся в мыслях печального Демона.

«Такая заслуга», – заговорил о Боге светский человек…

Но ведь был. у нас Владимир Сергеевич Соловьев.

Был у нас Николай Николаевич Страхов.

Был Константин Николаевич Леонтьев.

Была «Русь» Аксакова, в каждом еженедельном нумере говорившая о Боге. Были славянофилы. Соловьев создал целую богословскую литературу; Леонтьев, будучи светским писателем и медиком по профессии, тайно постригся задолго до смерти в монашество, – он, беллетрист, критик и публицист! Вот сколько!!.Почему же о них всех позабыл Блок, как позабыли и те притязательные и смешные профессора-философы, гг. Новгородцев, Булгаков, Аскольдов, Трубецкие, которые, сообща издав «Проблемы идеализма»[214] 214
  сборник, о котором Розанов писал в статье «Московские идеалисты» (Новое время. 1903. 11 декабря).


[Закрыть]
, выступили с таким бессовестным видом, как будто в России до них и идеализма не существовало, как будто они облагодетельствовали Россию, начав в ней говорить об «идеализме». Боже мой, да сколько один Флексер-Волынский старался[215] 215
  В 1900 г. вышел сборник критических статей А. Л. Волынского «Борьба за идеализм» (СПб.).


[Закрыть]
, – больше, чем сто Новгородцевых и чем сколько их ни есть этих братьев Трубецких. Почему же, для чего же это забвение? Что за братство в истории, что за единство культуры, если мы будем забывать о трудившихся сейчас после их смерти, если каждый из нас, выскакивая, начнет бить себя в перси и кричать: «Я», «я», «я». «Я все начал, от меня все пошло…»

О, эти христиане-индивидуалисты, без языческого «культа предков», без чувства рода, племени, родины! В тысячный раз приходится убедиться, до чего невозможно обойтись без этих языческих чувств, до чего с пресловутым «индивидуализмом», оторванностью личной души мы приходим не якобы к углублению ее, а иногда к простой торговой бессовестности. «Никого не было; все я один»… Я указываю на начало индивидуальности, так как его очень выдвигают декаденты, как специальное христианское чувство, как свое чувство, в религиозно-философских собраниях.

Все «мы»… «До нас были попы, говорившие о смирении с эскортом жандармов с саблями наголо»… Какое мрачное зрелище, но где видал его Блок? Сера наша родина, но уж не до такого же ужаса. Это говорит тот Блок, который в чтении о землетрясении в Сицилии мрачно вещал: «Стрелка сейсмографа отклонилась в сторону, а назавтра телеграф принес известие, что половины Сицилии нет». Я помню эту его ошибку и задумался, откуда произошла она? От глубокой безжалостности поэтического сердца. Ученые, да и весь свет меряет каждую сажень земли, которую пощадило землетрясение, снимают фотографии, снимают подробности, и любуются, и радуются: «Вот там уцелело, этот дом не разрушен». Так поступают обыватели и ученые, – те обыватели и те ученые, к «пошлости» которых и к «науке» которых Блок на чтении своем проявил такое презрение… «Наука бессильна, а обыватели равнодушны», – вещал он апокалиптическим тоном. Да, обыкновенные все люди жалеют каждый домик, а ученые и советуют строить дома в таких местах плоскими, низкими, не многоэтажными: тогда землетрясение не будет сопровождаться таким разрушением зданий и столькими смертями под обломками их. Но петербуржец Блок скачет через головы всех этих и объявляет, – «чего жалеть», – что половина Сицилии разрушена. Почему это он так сказал? Да потому, что ему все равно, а задача чтения – внушение ужаса слушателям – требовала, чтобы разрушилось как можно больше! Мне кажется, раз произошло такое несчастье, кощунственно даже в мысли, даже в слове сколько-нибудь его увеличить. «Вот еще домик сохранился» – это обязательно для глаза, для телеграммы, для рассказа, для науки, для всего, кто человек и сочувствующий.

Суть-то декадентов в том и состоит, что они ничего не чувствуют и что «хоть половина Сицилии провалится, то тем лучше, потому что тем апокалиптичнее». Им важен Апокалипсис, а не люди; и важно впечатление слушателей, а не разрушение жилищ и гибель там каких-то жителей. Важна картина, яркость и впечатление. Отсюда и «тоска» их («мы – тоскующие»), о которой проговорился Блок: это – тоска отъединения, одиночества, глубокого эгоизма! И только… И ничего тут «демонического» нет, никакого плаща и шляпы не выходит. Просто – это дурно. Такими «демонами» являются и приказчики Гостиного двора, если у них залеживается товар, если они, считая деньги, находят, что «мало». Это недалекий «демонизм» всякой черствой натуры, не могущей переступить за свое «я».

«Интеллигенция разошлась с народом»… Какая интеллигенция, – Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал «К познанию России»[216] 216
  книга Д. И. Менделеева (СПб., 1907).


[Закрыть]
, написал с подробностями, вот с теми подробностями, во вкус которых никак не может войти ни Блок, ни Гиппиус. Слишком не апокалиптично, не «Сицилия»… Нам меньше Сицилии на стол не подавай. Не заметим. С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал «Бориса Годунова» и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал «Купца Калашникова», не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем, что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом «интеллигенция». Образованные люди в России трудились и создавали, надеялись и успевали, часто не успевали, страдали, и все-таки и тогда не проклинали, а завещали детям, внукам так же работать. Талант всегда утешителен в себе самом, приносит веселье, радость, даже и при неудачах: он есть упоение в себе самом. И мрачный демонизм, напр., декадентов, происходит просто оттого, что они пишут плохо стихи.

Вернемся к мрачной картине «попов, оберегаемых жандармами». Во-первых, от кого оберегаемых? Декадентов так мало, и они все такие не силачи, что не поборют и дряхлых архиереев «с жезлами». Революционеры «поповством» не занимаются и просто не забредут в этот им незнакомый угол жизни. Остается «интеллигенция», просто не ходящая к обедне, и – народ. Но вот что в самый день, как я прочел у Блока о попах, я прочел в одном письме, присланном мне по поводу слов моих о необходимости для народа культа и храма: «И ладан, и свечи, и дьячок, и священник в облачении – как это все хорошо и как нужно нашим крестьянам. Когда однажды я заговорил в селе, что все это от них отнимут, потому что у них поп пьяница, старик крестьянин начал плакать и говорить мне, что „пусть у них хотя и пьяненький будет священник, а без него им нельзя, пусть пьяных попов будет судить Бог, они все Ему ответ дадут, а для них они все же священники, и без них и без храма им нельзя“». И автор письма продолжает: «Вот она где, вера-то, и им она нужна, им тепло с ней. Мы не понимаем и не можем, быть может, понять, как это они находят себе утешение в храме с нашими дьячками и батюшками, а им со всем этим тепло, все это их греет и светит им. И если нам все это сделалось уже ненужным, если Господь с нами везде, если Он точно с нами, то мы не забудем слов: подите, покажитесь священникам и принесите им, что полагается по очищении, и никогда не позволим себе говорить всенародно о ненужности храмов и пьяных дьячков и попов».

Я не прибавил ни слова к письму неизвестного мне человека, подлинник коего, при желании, могу переслать Блоку. Так вот как нужно все это народу, все эти нам неинтересные «подробности». Душе, совести и поэтическому складу народному храм с горящими свечами, и «канун», и «сорокоуст», и проч. и проч. так же ненасытимо необходимы, как знойной ниве дождь, – не менее. Можно ли же на все это кидать такой высокомерный взгляд, что это только «попы-лицемеры и жандармы» и что на все это можно ответить только «презрением и вынужденным молчанием». Вот чего не сказал бы Менделеев, не сказали бы Нестеров, Васнецов, Ломоносов, Пушкин. Не пора ли опознаться Блоку и другим декадентам, в которых мы не отрицаем лучших «возможностей», и из бесплодных пустынь отрицания перейти на сторону этих столпов русской жизни, ее твердынь, ее тружеников и охранителей. Будет ребячиться, пора переходить в зрелый возраст.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю