Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 65 страниц)
Не будет, кажется, ошибочным подумать и сказать, что именно в Тютчеве, а не в Пушкине или Толстом, наше дворянское культуросложение получило высшее завершение и чекан. Что он наиболее типичен для этой среды; наиболее характерен. Наиболее ее «закругляет» собою и вместе не представляет в себе никаких сильных личных отклонений от сути и духа дворянства.
Г-н Дарский обследует «всего Тютчева» в XVII главах, из которых каждой дал тематическое заглавие… И так, вот эти главы-темы, которые, как символически выражающие отдельно каждая какую-нибудь сторону в поэзии и мирокасании Тютчева, заключены им в кавычки, как бы с указанием: «не я говорю, а сам Тютчев о себе сказал»: «Сын гармонии», «На пороге двойного бытия», «Жажда горних», «Ненавистный день», «Тень, бегущая от дыма», «Неотразимый рок», «Всепоглощающая бездна», «Милое увядающее»…
Передохните, читатель: начинается часть вторая и в ней главы: «Пристрастие к земле», «Струна, нагретая лучами», «Капли огневые», «Избыток чувств», «Божественный напиток», «Тайная прелесть», «Святая ночь», «Жизнь божески-всемирная», «Миросоздания незаконченное дело»…
Но пока читатель размышляет над темами, я передам запись Погодина о Тютчеве в обществе:
«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… слово за слово, его что-то задело, он оживился и потекла потоком речь… увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… ее надо было записать… Вот он роняет, сам того не замечая, несколько выражений, запечатленных особой силой ума, несколько острот, которые тут же подслушиваются соседями и передаются шепотом по всем гостиным»…
Книга г. Дарского появилась очень кстати, потому что года три назад вышло и полное, с хорошим комментарием и биографиею, издание стихотворений Тютчева[341] 341
Тютчев Ф. П. Полн. собр. соч. с критико-биогр. очерком В. Я. Брюсова. 6-е изд. СПб., 1912.
[Закрыть]. Читатели имеют в своем распоряжении «в полном наряде» один из великолепных русских умов, – истинное украшение родной истории.
Г-н Н. Я. Абрамович об «Улице современной литературы»{91}
Только что вышел № 2 «Библиотеки общественных и литературных памфлетов», содержащий очерк Н. Я. Абрамовича: «Улица современной литературы». Памфлет этот так же меток, ярок и верен, как первый памфлет того же автора[342] 342
Абрамович Н. Я. «Русское слово». Пг., 1916.
[Закрыть], посвященный московской газете Сытина и Дорошевича «Русское Слово». В сущности, как и первый памфлет, он не говорит ничего нового. Все, им сказанное, «разумелось само собою». Но он крохи читательских впечатлений, крохи читательских умозаключений собрал в один яркий луч и с силою прожектора направил его на «улицу современной литературы» и показал ее в картине ослепительно яркой.
«Пышный расцвет» «поэтического» влияния Игоря Северянина, успех и читаемость Вербицкой и Аверченко, восторг перед тупыми утробными клоунадами О. Л. д’Ора и его собратий, внимание к апашам и скандалистам из литературных щенков; тираж (количество печатаемых экземпляров каждого издания) романов Амфитеатрова с их анекдотами, амуресками, пикантным соусом и обывательской болтовней – все это конкретный показатель нашего внутреннего варварства». Литература русская, вознесенная на огромную высоту трудом, – не только талантом, но и именно трудом, прилежанием, вниманием, заботою таких глубоко чистых и благородных лиц, как Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов и Тютчев, как Тургенев, Гончаров и Толстой, – диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную и кабинет. В XVIII веке развилась «литература салонов», с Дидро, д’Аламбером, Гельвецием, Мопертюи, Гольбахом и другими во главе. Понятие «литературы улицы» лежит на противоположном конце этого. В строе, в духе, в теле – все другое, противоположное.
«Улица» – поверхностна, не глубока, впечатлительна короткими впечатлениями, реагирует исключительно на резкое и яркое. Ей некогда вдумываться, и она не вдумывается ни во что сложное и углубленное; она не замечает ничего тихого и скромного. Улица. Улица и есть улица, а не комната. И кто вышел на улицу или проходит по улице, – и подчиняется всем законам улицы – всем особым законам хождения по ней и поведения на ней.
Г-н Абрамович не замечает этого особенного понятия и не устанавливает этого важнейшего факта, который должен бы быть положен в фундамент его рассуждения. Он «очерчивает» явление и не размышляет над ним. Это недостаточно. Раньше, чем говорить о литературных явлениях, ему необходимо было спросить себя, откуда взялось и как сложилось это огромное множество людей, с одной стороны, чрезвычайно усталых, а с другой стороны – т. е. в другие часы, совершенно праздных и не способных в эти минуты отдыха ни к малейшему умственному напряжению, – т. е. «к еще напряжению» сверх той урочной работы, какую они за день выполнили. С этим огромным множеством сливается небольшое число людей уже окончательно праздных и всегда праздных, – которые обеспечены и никакого мотива к труду не имеют, которые никогда не трудились и, «разумеется, не намерены трудиться» ни физически и еще менее умственно. Наконец, и первых и вторых зазывает сюда большое множество людей, элементарно учившихся первоначальных по развитию и вместе очень бедных; учившихся «на грош», получающих «грош» и желающих «на полушку иметь удовольствие». Это – пролетариат, денежный и умственный, массивный, огромный, и из получек которого составляются миллионы, которыми оплачиваются харчевни, трактиры и «газета-копейка»[343] 343
издавалась в Петербурге с 1908 по 1918 г. (в Москве в 1909–1910 гг.).
[Закрыть], которая его занимает, увеселяет и просвещает на империале конки, в трактире, харчевне и его бедной комнатушке.
Г-н Абрамович рассматривает литературные явления и литературные перерождения только в последовательности одних литературных же явлений, – «что за чем последовало» и «как одно от другого произошло». Это явно односторонне и недостаточно. Литература живет «в обстоятельствах», для литературы есть «обстановка». Она действует на писателей подавляюще, подчиняюще. О. Л. д’Ор есть не только палач литературы, сгноивший или гноящий ее своим тупым остроумием; он есть и жертва; жертва этого страшного рынка, требующего коротких впечатлений и который его «штучки не длиннее 50 строк» оплачивает из полушек своих 12 000 рублей в год, т. е. О. Л. д’Ор столько получает и народ столько уплачивает, «потому что эти штучки веселят».
Но затем «последовательность литературных явлений» тоже очень важна, хотя (я думаю) – и не фундаментальною важностью. Ее мастерски очерчивает г. Абрамович:
«В нашей читательской и литературной среде нет соответствующей школы, – нет постоянного, прочно сохраняющегося уровня культурного сознания. Мы бесконечно ниже наших общенародных достижений, высящихся как Монблан среди ровных равнин. Вот почему у нас возможны такие явления, как бунт против Пушкина, как отвержение Фета и Тютчева, как непризнание Лескова и Чехова, как книжный тираж Амфитеатрова, как почетное литературное благополучие мелких литературных паразитов, утробных «смехунов».
При благосклонном попустительстве русского читателя, у которого никогда не хватало сил для идейного протеста против грехов и ошибок литературных узурпаторов, совершалась травля подлинных дарований и защита таких же подлинных бездарностей.
С одной стороны, это засилие бездарностей совершала сама «улица» в лице отдельных предприимчивых самозванцев, пытавшихся путем чисто внешних приемов, путем дипломатических отношений завоевать положение литератора, вынуждая к признанию, к принятию мелкого их материала, не заслуживающего названия литературы».
Что это за «дипломатические отношения», которые «вынуждают к признанию», – я не знаю. Это что-то очень любопытное, очень важное, что будущий историк нашего фазиса литературы должен будет внимательно исследовать. Но не могу я не передать здесь слов, сказанных мне владетелем небольшой, но очень деятельной книжной лавки, которая в годы 1900–1903 и 1907—12 сыграла значительную роль в распространении великолепно художественных изданий декадентских мелочей, а в 1914–1915 «футуристических» коверканий. Он был крепкий сытый русский торговец лет 36–40, прошел сам городское училище или прогимназию, был деятелен, строг, для торговли и в торговом отношении в высшей степени культурен. Например, он обедал вместе с мальчиками магазина; они в квартире его имели себе чистенькие кроватки и чистую, очень хорошую комнату. Принося вам на дом книгу или пачку книг – отказывались взять 10–15—20 коп. «за труд». – «Хозяином запрете-но». Конечно, это небывалые еще приемы в рассейской торговле. Опершись жирными руками на прилавок, он сказал:
– Направление общественного мнения в России зависит от нас.
Как сталь. Твердо. «Как, от него, почти безграмотного?!» И я с недоумения поднял на него глаза: «какова же роль нас, писателей»??? Он продолжал:
– Русский читатель ленивый и покупает ту книгу, которую мы ему даем или на которую обращаем его внимание. Это – суетливые заботы мальчика в магазине – мальчика лет 13–14, и который получил инструкции от своего умного хозяина. «Боже, и он управляет мнением России». Но, конечно, несколько тысяч таких мальчиков в России более создают «умственное настроение в России», нежели любой министр.
Это – одно, что я осязательно знаю. Другое, о чем мне приходилось слышать, – кружки и союзы «взаимной рецензии». О книге, одной и той же, вдруг появляются рекомендующие рецензии в ряде видных газет – и репутация создана. Или – рецензий хающих, и репутация уронена. Между тем подспудное объяснение лежит в том, что книга написана одним «из наших» или кем-нибудь «из ненаших».
«С другой стороны, – продолжает Г. Абрамович, – засилие бездарности совершалось под флагом общественной тенденции, общественного служения; под старыми почтенными знаменами, призывавшими не к служению слову и чистой идее, а к задачам практического строительства, собирались работники и самоотверженные воины политического служения. И здесь же прикрывались фарисеи слова и общественной мысли – тупой балласт, повторяющий общие места, но зато с беспощадной злобой набрасывавшийся на все попытки оригинального творчества и своеобразной мысли.
И это понятно: оригинальность и талантливость враждебны самому принципу существования этой групповой бездарности, прочно засевшей в некоторых органах нашей журналистики и занявшей здесь воинственную позицию по отношению ко всему, что отмечено даром слова и идеи.
В этом отношении прямой и безусловный грех по отношению к развитию русской художественной литературы – лежит на наших органах политической и общественной мысли.
Причем многие из них совершали этот грех, как некое общественное служение, подкладывая дров в костер, на котором сжигали художников с чувством исполняемого долга, с приятным сознанием своего рвения и труда.
У нас издавна установилось такое положение вещей, что малейшее указание на грехи радикальной прессы и радикальных общественных групп влечет за собой обвинение в ретроградстве и черносотенстве. Аргументация оппонентов заменяется выпадом и обвинением в защите черных дел черносотенства».
Он указывает, что в современной литературе появилось несколько крупных произведений, которые произвели «переоценку нашего интеллигентского уклада, заставили выросшее общественное сознание считаться с правом критики и самокритики, с вескостью указаний на бесчисленные недоразумения, которые скопились в недрах нашего хаотического, громоздкого обывательско-интеллигентского уклада. В числе этих вопиющих недоразумений и пятен будущий объективный историк русской культуры, выводы и положения которого и не снятся нашим маститым исследователям современности, укажет и на грехи по отношению к развитию русского художества и русской интимной художественной, эстетической, религиозной и философской мысли». Этот будущий историк литературы укажет, что, в силу сложившегося положения наших государственных дел, влиятельнейшие органы нашей журналистики стояли стражею у входа в русскую литературу, загораживая дорогу художнику и независимому мыслителю, и вынуждали его молчать.
Кто не помнит картину художника Новоскольцова «Кончина митрополита Филиппа»? В то время как Святитель стоит на коленях перед образом, держа в руке зажженную свечу, в узкую дверь кельи пролезает зверская фигура Малюты Скуратова. И вот тут больше всего бросается в глаза тупое лицо палача: о, он не нервный, не злой, не болезненный человек. Но он – ничего не чувствует! Что же ему делать, если он ничего не чувствует? Задушить ли ему курицу или человека, ребенка или щенка – нет разницы. Вот рок подобной духовной тупости, клеймо а-критицизма, если можно так выразиться, – несли на себе все эти Зайцевы, Скабичевские, Протопоповы. Тут несчастие не в них, которые брались за критику, а порой в журналистах, которые предложили им быть критиками. Под влиянием-то этих критических Скуратовых совершилось то, что, например, в семидесятых и половине 80-х годов прошлого века сочинений Пушкина нельзя было найти в книжных магазинах. Я помню эту пору: в магазинах отвечали – «не держим, потому что никто не спрашивает!» Невероятный этот факт я пережил в пору моего учительства в гимназии. В ученической библиотеке были лишь учебные издания некоторых произведений Пушкина: «Каменный гость», «Скупой рыцарь»– кажется, с разъяснениями педагога Гарусова. Я, будучи библиотекарем этой маленькой библиотеки, предложил педагогическому совету выписать «Полное собрание сочинений Пушкина».
Другие, старше меня учителя, возражали, что их не продается. Я все-таки настоял хоть попытаться. Послали в Москву требование. В Москве Пушкина не нашлось. Г-н Абрамович повторяет то же о более поздней эпохе, которую он помнит:
«Русское художество травили, вырывали ростки, заглушали начинания, причем дело этого заматывания поручали именно тем глухим и слепым в области литературы, которые в силу своей идейной и художественной слепоты, своего литературного кретинизма и могли быть литературными палачами.
Пишущий эти строки помнит удушье – подлинное удушье 90-х годов, когда каждый, кто чаял движенья не одной только политической мысли, но также и широких областей духовной культуры, художественной, интимно-философской, задыхался, потому что невозможно было вдохнуть глотка воздуха, свободного от засилья нашей средней, лишенной вдохновения, жертвенности и огня радикалыцины. Мы боролись, с одной стороны, и были тюремщиками, с другой. Мы возжигали свет в одной области и тушили в другой. Закрывать на это глаза, молчать об этом – может только трусливая бездарность, не верящая в свободное развитие русской культуры».
А что —.не кончить ли русскою поговоркой: «Что Бог ни делает – все к лучшему». Повторения подобного фазиса «критики» едва ли можно ожидать в будущем; вместо «погребения» Пушкина, Тютчева, Фета получилось вящее их прославление – прославление, увенчание, возвеличение. И между тем позади лежит горький опыт: чего стоит вообще для духа нации и наций грубейшее торжество материалистических, позитивных учений, связывающихся всегда с сухим и жестким политическим радикализмом.
Была оспа. Мы ее выжили. Второй оспы не будет.
И именно от этой болезни, в общем-то смертельной, мы не умрем. Вот где добрая сторона Шелгуновых, Скабичевских, Писаревых и всего натиска 60-х годов… Подобное им – не страшно уже в будущем.
«Святость» и «гений» в историческом творчестве{92}
Я еще несколько остановлюсь на темах книги Н. А. Бердяева, имеющих самое тесное отношение к религии и Церкви. В одном месте он поднимает вопрос, как бы чуждый с первого раза уху христианина, но в который в конце концов христианин должен вслушаться. Он поднимает вопрос о Серафиме Саровском и о Пушкине – перед лицом земли, во-первых, и перед Лицом Божиим, во-вторых.
Вот эта страница, и она так ярко сказана, что только затенили бы ее, пересказывая другими словами.
«В начале XIX века жили величайший русский гений – Пушкин и величайший русский святой – Серафим Саровский. Пушкин л св. Серафим жили в разных мирах, не знали друг друга, никогда ни в чем не соприкасались. Равно достойные величие святости и величие гениальности – несопоставимы, несоизмеримы, точно принадлежат к разным бытиям. Русская душа одинаково может гордиться и гением Пушкина и святостью Серафима. И одинаково обеднела бы она и от того, что у нее отняли бы Пушкина, и от того, что отняли бы Серафима. И вот я спрашиваю: для судьбы России, для судьбы мира, для целей Промысла Божия лучше ли было бы, если бы в России в начале XIX века жили не великий св. Серафим и великий гений Пушкин, а два Серафима, два святых – св. Серафим в губернии Тамбовской и св. Александр в губ. Псковской?».
Нужно заметить, всеми этими «если бы» не весьма остроумный Бердяев предполагает одинаковых двух святых, повторяющих один другого, и тем уже подсказывает или внушает ответ: «разумеется, лучше иметь разное, ибо при этом мы становимся богаче». Но если на место повторения поставить разное? Например, поставить Иоанна Дамаскина в Псковской губернии? И Бердяев и целый мир смутились бы при вопросе: откуда идет больше лучей – и, главное, лучей, утешающих человечество, необходимых ему, – от Иоанна Дамаскина или от Александра Пушкина?
«Если бы Александр Пушкин был святым, подобным (да зачем «подобным»? в этом вся острота и вместе (с тем) вся неудача вопроса) св. Серафиму, он не был бы гением, не был бы поэтом, не был бы творцом (почему? почему?!). Но религиозное сознание, признающее святость, подобную Серафимовой, единственным (?! А Златоуст и его «Слово на день Св. Пасхи»?) путем восхождения, должно признать гениальность, подобную пушкинской, – лишенную религиозной ценности, несовершенством и грехом. Лишь по религиозной немощи своей, по греху своему и несовершенству * был Пушкин гениальным поэтом, а не святым, подобным Серафиму. Лучше было бы для божественных целей, чтобы в России жили два святых, а не один святой и не один гений поэт».
Да уже из наших поэтов мы можем назвать Лермонтова в некоторых немногих его стихотворениях – «По небу полуночи», «Ветка Палестины», «Я, Матерь Божия» – возвышающимся до чисто религиозного духа, почти до церковного духа. Кто из духовных авторов, из священников не повторит с умилением этих стихов – как Кольцов свой стих:
В словах Бердяева – тон дурного обвинителя, плохая юридическая, почти каверзная складка. Он натягивает слова и аргументы на предрешенную в уме своем тему, на предрешенный тезис.
«Дело Пушкина не может быть религиозно оценено, ибо гениальности не признается путем духовного восхождения, творчество гения не считается религиозным деланием. «Мирское» делание Пушкина не может быть сравниваемо с «духовным» деланием св. Серафима. В лучшем случае творческое дело Пушкина допускается и оправдывается религиозным сознанием, но не опознает в нем дела религиозного. Лучше и Пушкину быть бы подобным Серафиму, уйти от мира в монастырь, вступить на путь аскетического духовного подвига. Россия в этом случае лишилась бы величайшего своего гения, обеднела бы творчеством, но творчество гения есть лишь оборотная сторона греха и религиозной немощи. Так думают отцы и учители религиозного искупления».
Да ничего подобного! И именно отцы Церкви вовсе так не думают; можно бы привести цитаты, но кто знает писания их – держит в уме эти цитаты.
«Для дела искупления не нужно творчества, не нужно гениальности – нужна лишь Святость. Святость творит самого себя – иное, более совершенное в себе бытие. Гений творит великие произведения, совершает великие дела в мире. Лишь творчество самого себя – спасает. Творчество великих ценностей – может губить. Св. Серафим ничего не творил, кроме себя, и этим лишь преображал мир. Пушкин творил великое, безмерно ценное для России и для мира, но себя не творил, В творчестве гения есть как бы жертва собой. Делание святого есть прежде всего самоуправление. Пушкин как бы губил свою душу в своем гениально-творческом исхождении из себя. Серафим спасал свою душу духовным деланием в себе. Путь личного очищения и восхождения (в иогизме, в христианской аскетике, в толстовстве, в оккультизме) может быть враждебен творчеству».
«И вот рождается вопрос: в жертве гения, в его творческом искуплении нет ли иной святости перед Богом, иного религиозного делания, равнодостойного канонической святости? Я верю глубоко, что гениальность Пушкина, перед людьми как бы губившая его душу, перед Богом равна святости Серафима, спасавшей его душу. Гениальность есть иной религиозный путь, равноценный и равнодостойный пути святости. Творчество гения есть не «мирское», а «духовное» делание. Благословенно то, что жили у нас святой Серафим и гений Пушкин, а не два святых. Для божественных целей мира гениальность Пушкина так же нужна, как и святость Серафима. И горе, если бы не был нам дан свыше гений Пушкина, и несколько святых не могло бы в этом горе утешить. С одной святостью Серафима без гения Пушкина не достигается творческая цель мира. Не только не все могут быть святыми, но и не все должны быть святыми, не все предназначены к святости, святость есть избрание и назначение. В святости есть призвание. И религиозно не должен вступать на путь святости тот, кто не призван и не предназначен. Религиозным преступлением перед Богом и перед миром было бы, если бы Пушкин в бессильных потугах быть святым перестал творить, не писал бы стихов. Идея призвания по существу своему идея религиозная, а не «мирская», и исполнение призвания есть религиозный долг. Тот, кто не исполняет своего призвания, кто зарывает в землю дары, совершает тяжкий грех перед Богом» (с. 164 и сл. книги «Смысл творчества»).
Страницы очень слабые и, можно сказать, газетные, а не книжные. Они исполнены духом ежедневности и совершенно вне широкого горизонта истории. О чем говорит автор? Хочет говорить о христианстве, которому девятнадцать веков, а говорит на самом деле об одном XIX веке. Примеры Пушкина и св. Серафима сперли ему горло, у него образовался «зоб», и покрасневшими глазами он ничего не видит, а вместе с тем и не умеет дышать. А историческая деятельность и великие слова Иоанна Златоуста? – на Западе Амвросия Миланского и св. Франциска тоже дела и слова? – а словесный и умственный подвиг блаженного Августина и Оригена? Наконец, ведь «канонизирован» боговидец и пророк Моисей, и его изображения есть в наших церквах, а история его проходится во 2-м классе гимназий на уроках нашего «Закона Божия»? Что, если взять «подвиг и избранничество Пушкина» с его mademoiselle Гончаровой и mademoiselle Керн – и придвинуть эти подвиги к изводу из Египта целого народа, в рабстве находившегося? А псалмопевец Давид, тоже «канонизированный»? Бердяев совершенно не знает, вернее, не помнит «канона», который весьма широк, ибо обнимает океан-Церковь с ее совершенно бесконечным и совершенно всесторонним творчеством. Он взял кусок синодального периода русской Церкви – специально-чиновнического ее устроения, когда Церковь отодвинута была от жизни и соучастия, ей и спасаться можно было только в лесах, в пещерах, тогда как прежде «спасались» и стяжали «венцы святости» в Александрии, в Риме, в Константинополе, стяжали ее иногда в борьбе с царями, однако – не революционной, а – католической. Он взял век кургузых пиджаков, когда и великий поэт – с силою творить как Данте – погряз и грешно погряз в волокитство, в «картишки» и в мундир камер-юнкера. Он взял специфически святую эпоху, не религиозную, не церковную – когда Церковь «называлась по имени», но поистине называлась и чтилась «всуе», на устах; а на деле и в сердце – ничего церковного не было, ничего не было религиозного. «Пиджаки», а не «мантия», после которых скоро наступила «рабочая блуза», и еще с социал-демократическим оттенком, – на место «гражданской тоги». Эпоха вицмундира и кургузости во всем, во всем… И на этом-то узеньком поле Бердяев судит мировые вопросы, под освещение, идущее от этого жалкого века – жалкого из жалких, он подводит центральные вопросы христианства!
Я вскользь упомянул о Данте и его «Божественной комедии», еще важнее ссылка на Иоанна Дамаскина и те надгробные слова, которые словами этого христианского поэта произносит над каждым усопшим Церковь. Какое сравнение тем и сюжетов с теми «ямбами» и «хореями», какие – пусть гениально – слагал Пушкин. Да сам Пушкин! – сам! – ни на минуту не задумался бы кинуть и свои поэмы, и стихи к подножию той высоты, на которой стоят песнопения Дамаскина около горя людского, около ужасов смерти и погребения, о коих рыдает и терзается всякая тварь. Пустой век – религиозно-ничтожный век, – и он пахнул своей пустотой на гений и Пушкина. И вот к этому-то только – к умалению величия поэтического в самом Пушкине – относится возможное слово «грех», которое совершенно уместно в отношении Пушкина. Он писал «грешную поэзию», потому что он мог бы писать неизмеримо высшую поэзию, и он прожил не только «грешную», но «греховодническую жизнь», вместо того чтобы выразить гений и силы свои в мистическом подвиге.
Повторяем, все рассуждение Бердяева – слабо. Им написаны дурные страницы. Но тема этих страниц – необыкновенно важна. Только ее надо выразить иначе. Он спрашивает: «В рамках церковного идеала святости выразимо ли всякое историческое творчество?»
Тут удобнее вместо Пушкина взять Петра Великого. Стихи Пушкина легко поколебать ссылкою на Данте, Дамаскина и на арфу Давида, где поэзия есть и не отвергнута, но возведена в еще высшую степень через указание ей церковного типа, религиозного стиля. Но что мы сделаем с политикой?
Здесь разрешение вопроса тоже не в пользу Бердяева. Если взять кровь, пролитую преобразователем, – кровь и сына, и стрельцов, и вообще людей «старого покроя», то самый яркий его апологет не опровергнет, что «возможно было бы иначе», и пожалеть, что этого «иначе» не было устроено. Таким образом, и о Петре можно ответить, что он достиг бы неизмеримо большего величия личного и неизмеримо большего успеха исторического, если бы не так торопился, не так спешил и, обобщенно скажем, – если бы он больше внимал, пожалуй, не словам духовенства своего времени, но в самом себе больше нес духа церковного и силы церковной. Здесь уместно вспомнить и Юстиниана Великого, творца «Святой Софии») и, главное, законодателя, давшего миру «Corpus juris civilis», – до сих пор основу всякого права и законодательства в Европе, и монарха Карла Великого, а особенно уместно вспомнить опять-таки «спасительный подвиг» «канонического» пророка Моисея. Через полтора столетия дело Петра Великого распылилось и выродилось в нигилизм; «нигилизм» бесспорно в отдаленном источнике восходит к Петру Великому, ибо совершенно точно несет в себе все зерна! его идей, пафоса, условий, смеха и самодурства. «Всепьяннейших собор»! недалеко ушел от «коммунальных квартир» 60-х годов – и ни которым нельзя отдать первенства и преимущества. А почему? «Не смотрели на Небо»… Моисей «посмотрел на Небо»: и строй жизни, данный им народу, не «распылился» и через 2,5 тысячи лет, а все по-прежнему охраняет народ, все по-прежнему держит и поддерживает его.
Таким образом, говоря обобщенно, «стиль церковный», т. е. это вот «взирание на Небо», решительно не сковывает никакого человеческого творчества, но всякому творчеству оно придает необыкновенно прочный характер, фундамент. Все выходит массивнее, тысячелетнее. Но все-таки, может быть, и тут дан вопрос – пусть «ущемленный» вопрос – писклявым голосом.
«Все же, однако, ведь появилось Возрождение?! Почему-то оно появилось… А за ним – эпоха великих открытий, XVII век, XVIII век, революция и вот мы? Ведь какое же было для всего этого основание? Ведь не беспричинна же история?»
Вопрос есть – и он очень страшен. Он, по-видимому, состоит в том, что требуется им чрезвычайное расширение идеала церковного, расширение его даже за врата Моисея, Давида и Соломона… Куда же?
В Фивы, в Грецию, в языческую Грецию и в тоже языческие Фивы? Не смеем сказать, не решаемся сказать. Не знаем. Или, наоборот: чтобы решительно все творчество, в том числе и греческое, и отеческое и, наконец, даже Моисеево – ветхозаветное, как-то перекроить по-новому – «вдвинуть» в «стиль христианской» Церкви?
Тут действительно бьется пульс истории, и не находим – «куда дышать», «как дышать». Глубочайшее дело, по-видимому, заключается в том, чтобы шире, нежели до сих пор, – шире неизмеримо – разработать весь мир категорий, восходящих к «Отчей Ипостаси» пресвятой Троицы и к «Ипостаси Святого Духа» этой же Троицы. Но сейчас у меня мелькает еще одно маленькое затруднение. По-видимому, есть «творчество», нерелигиозное по существу. Это – смех. Сатира, комедия, балаган, шутка, «мимы», Аристофан и Гоголь, Вольтер и «вольтерианцы» – все это как-то «без Бога» и «вне Бога». И кажется, нет силы небесной, которая могла бы это просветить.
О-светить – можем. «Видно».
Про-светить – совершенно не можем.
Это какое-то изначальное зло в мире, и я не умею (объяснить) его кроме как из дьявола.
Мир весь серьезен. В мире совершенно нет ничего несерьезного. И поэтому смех как-то а-мирен, – как мы говорим: «есть а-моральное», есть «а-теистическое». A-мирен смех, и поэтому он умаляет творение, он крадет у Бога нечто, именно «все осмеиваемые вещи», ввергая их в небытие. Тут бес и козни его. Очаровательные козни. Ибо ведь смех-то часто бывает и упоителен.
– Фу, демон, сгинь!!!
А как ему сгинуть. Ныне – больше и хуже: как же бедному человеку иногда обойтись без смеха? Трагедия в том, что человек иногда безмерно устает, – и «вот тут бы немного смеха». Смех как нападение – я не понимаю вовсе. Этого вовсе и не надо, никогда не надо и ни у кого не надо. «Козни и дьявол». Но вот обстоятельство: «мы очень устали». Например, в свою римскую историю римляне до того устали, до того утомились совершенною серьезностью от Коллатина до Катона, что… я думаю, они даже умерли, собственно, не от варваров, а от усталости быть вечно только серьезными. «Попробуйте 653 года писать или читать только единственную одну «Божественную комедию»… С ума сойдешь. Руки опустятся. Умрешь.
«И вот тут бы комедии…» У римлян всегда это не удавалось или было ничтожно… «Не смешны их комедии…»