Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 65 страниц)
На книжном и литературном рынке (Арцыбашев){32}
– Дайте мне «Санина»[193] 193
роман М. П. Арцыбашева, печатался в 1907 г. в журнале «Современный мир», а в 1908 г. вышел двумя изданиями в Петербурге.
[Закрыть] Арцыбашева.
– Запрещен.
– Запрещен?!!
– Запрещен и весь продан.
Я так удивйлся, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.
– В самом деле такое совпадение?
– Да. Весь распродали. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более.
Ну, чисто «по-русски»! Мы – не Германия. Печаталось, что «Санин» разошелся в эту зиму в сотнях тысяч экземпляров, о нем долго и много говорила вся печать, начав целый поход против него; им обзавелись все библиотеки, все книжные шкафы и студенческие «полочки» для книг, и в то же время печаталось, что «не разрешены к представлению на сцене» семь, – целых семь! – театральных переделок романа. И когда все это произошло и шумело целую зиму, приходит в литературу генерал-исправник, важно садится на кресло и произносит:
– Я запрещаю «Санина».
Merçi beaucoup!
Весною, когда шло всюду спешное приготовление к экзаменам, мне пришлось встретиться и разговориться с юною первокурсницею, дочерью депутаты Думы, священника, да еще благочинного, откуда-то из Приуральских губерний. От милой девушки так и веяло рожью и полевыми колокольчиками. Отец ее не произносил речей в Думе, а все писал наставительные письма в свое благочиние, и вообще «не упускал своего дела» на месте, хоть и отлучился от него. Словом, – все самое «истовое»… Девушка полна этого русского уклада, твердого, векового; две сестры уже замужем, за священниками же, в соседнем благочинии. Матушку свою и вот эту младшую дочь отец привез на филологические курсы. Отец ее старозаветный, а дочь и так и сяк. Любит старое и понимает новое.
Я познакомился с нею в целях расспросить о каких-то опытах совместного чтения «Санина» студентами и курсистками, о чем слышал раньше. После нескольких слов знакомства заговорил об этом.
– Действительно устраивались, по предложению и настоянию студентов, в университете, в аудиториях, во внелекционное время. Ректор несколько раз, во время собраний, присылал требование прекратить это чтение; сперва не слушали, но потом приказание пришло в решительной форме, и уступили.
– Может быть, теперь читают на частных квартирах?
– Может быть. Я не знаю. Я была только в университете.
– Да зачем читать-то? Ведь все знают, раньше читали?
– Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи. И что молодежь должна реагировать на это…
– Так и говорили «реагировать»? Этакие болваны!
– Почему болваны?
– Потому что слова в простоте не скажут. Точно приказчики из немецкого магазина, или юнкер, старающийся запомнить и употреблять слова из «Словаря иностранных слов, вошедших в русскую книжную речь». Ну, что же они там «реагировали»?
– Вы очень строги. Ну, читали. Спорили, говорили. Рассуждали и, чтобы рассуждения выходили более основательными, предложили писать рефераты на темы, выдвинутые Арцыбашевым…
Девушка вся смутилась и, опустив голову и делая какие-то усилия руками в воздухе, говорила уже как бы с собою, не обращаясь ко мне:
– Они говорят: «Мы все – Санины». И – «хотим быть, как Санин, поступать по нему». Я не знаю… Они говорят, что это – натура вещей, без обмана. Они хотят «без обмана», и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними.
– Ну?
– Я не знаю.
Девушка не была хороша собою, т. е. не была очень хороша. Но этот ее сельский вид, при очевидной развитости или, точнее, при неустанно работающей мысли, «без предрассудков» работающей, без шаблонов, но и не по указке – был восхитителен. Ясно было, что ее натура не пошла бы на это; но ей надо было отнестись к подругам, которые подавались или могли податься в эту сторону, и она смутилась перед рассуждением, перед философией. Исключая «обман» и указание на «натуру вещей» – что она с этим могла сделать?..
Она молчала. Я ей помог.
– Да ведь «натура-то вещей» в этой области не одинакова для студентов и студенток: те поступят на должность, в учителя, в акциз, в чиновники; без сомнения, женятся и может быть с приданым. Но студентки, почитательницы и наконец последовательницы Арцыбашева? У них останется последствие на руках, в виде беспомощного существа, невинного, которому надо обеспечить жизнь, и не страдальческую жизнь. Знаете, у птичек: одна сидит в гнезде, а другая ее кормит из клюва. Вам студенты предлагали ли хоть кормить сожительниц?
Она молчала. Очевидно, – «нет».
– Вот о чем следовало бы предложить тему для реферата. И до чего же вы неопытны, курсистки, что ни которой не пришло в голову это первое и очевиднейшее дело. «Натура вещей», – Богом созданная и благородная натура, – заключается в том, что матери и птенцу обеспечен корм, и обеспечивает его в благороднейших усилиях, в благородном труде с рассвета до ночи – самец. Ваши-то студенты как насчет труда?
Она молчала.
– Кормит и защищает, – от всякой опасности, от всякой беды. Ну, так вот первая «беда» для девушки – вернуться с ребенком на руках в родительский дом и выйти с ребенком на руках в общество. Тут «арцыбашевец» должен быть около нее, т. е. вместе с нею должен переступить порог ее родителей, – да и в обществе, когда она вступит, должен быть около плеча ее, говоря зсем: «это – от меня, это – моя, она моя». Что «моя», – «любовница» ли, «жена» ли, но только именно «моя». В этом «моя» – все и дело, все сосредоточение, весь удар и наконец «натура вещей». «Мои дети», – говорит мать, «мое дитя и… ну, моя самка, что ли», – говорит самец. Говорят не на человеческом языке, а на более могущественном языке инстинктов, храбрости, защиты, нападения и проч. и проч. Ваши арцыбашевцы – трусишки, и куда им перед ласточкой или петухом, не говоря уже о благородном лебеде. Так что «животную натуру вещей» я понимаю: но только до нее не дошли, не дозрели, прямо глупы и неразвиты в сравнении с нею ваши студенты и несчастные или бестолковые курсистки.
«Жизнь должна быть не страдальческой, а когда есть страдания, то пополам. Вся живая тварь избегает страдания: и это есть такая же «натура вещей», как и те утехи, к которым зовут санинцы и арцыбашевцы. Кто же устраивает себе ложе на колючем шиповнике? Студенты, объявившие: «мы все – Санины», должны бы убрать колючки и уже потом располагать ложе. Дело в том, что по «натуре вещей» на колючках окажется именно девушка, именно женщина: это ей в тело вопьются они, а кавалер будет в стороне, ничего не почувствовав, ничем не задетый. Меня поражает бестолковость ваших курсисток; что касается студентов, то возможным извинением для них может служить только та феноменальная тупость, о которой рассказывают кругом, но мне никогда не хотелось ей верить. Если не говорить об этой всеоправдывающей тупости, то придешь к обвинениям, которым имени нет: жестокость, кровавая жестокость над невинными, ничего не понимающими девушками, наконец, жестокость над детьми, младенцами, собственными, своими. Это какая-то смесь Каина и Скублинской, на которую «третья, незаинтересованная сторона», суд или государство и общество, ответит только веревкой. Это они поймут. Этого уж нельзя не понять. Они догадаются, что немножко «не дописали» и «где» не дописали свои реформы.
– Как вы жестоки…
– А разве они не жестоки, когда обрекают крохотное, розовенькое существо, так доверчиво и наивно явившееся на свет, на черную смерть, на могилу; и не на честную могилу, а где-нибудь в выгребной яме, как случается везде и всегда? Как вернется девушка с ребенком в родительский дом и выйдет в общество, на работу и за работою, – вот основной вопрос. Из ста арцибашевок только одна, пройдя через невероятную душевную муку, сделает это: а девяносто девять испугаются, смутятся, не решатся: и «упрячут» розовенькое существо. А упрятать его можно только в могилу. Ибо человек – не вещь: кричит, ходит, сказывает о себе, отыскивает «папу» и «маму», и отделаться от него, т. е. скрыться от человеческого суда только и можно могилой ребенка, и больше ничем, решительно ничем. «Прелюбодеяние наказывается смертью», – говоря семинарским языком; в древнем мире – женщины, в новом – ребенка.
– И вы за это?..
– Вовсе не за это. О, слишком не за это: но тут вы стоите перед стеною, и задача Арцыбашева или его последователей заключалась бы в том, чтобы устранить эту стену, или, что то же, обобрать колючки с ложа. Но что же они сделали? Арцыбашев только укрепил эту стену, а колючки сделал несравненно язвительнее. Свободная любовь всегда была, и свободное рождение было же. Было так давно, как почти Адам и Ева. Несколько лет назад печаталось, как молодые люди, девушка и юноша, не найдя сочувствия родителей своей любви, обвязались веревкою и утопились в царскосельском пруду. Они были робки, покорливы, верно – слишком юны. Будь постарше и немного посмелее, они вышли бы в свободную любовь и свободное рождение. Около Лесного есть могила «Карла и Эмилии», – какой-то смертью лет сорок назад покончивших с собою из-за любви. Времена были строгие, что ли, только их похоронили не на общем кладбище, а «тут же», где произошла смерть. И вот и до сих пор эта могила постоянно в свежих цветах. Любовь эту так уважают, безвестных людей так сожалеют, что до сих пор на их могиле цветы. Люди, конечно, жестоки и трусливы: надо бы давно предоставить не только песне и рассказу заниматься «свободною любовью», но и подвести сюда можно такую чопорную особу, как законодательство, и особенно – духовное законодательство, от которого зависит моральный авторитет. Но этого не сделано. Все родители подчинены суждению этих чопорных авторитетов. Но и родители втихомолку, про себя, а главное – все общество, вся людская масса знала и верила, что «свободная любовь» всегда проходит через страдание, и что это есть поэтическая и прекрасная любовь, в которую в душе невозможно бросить камнем. Вдруг является Арцыбашев со своим пошлым и, можно сказать, – в отношении темы, – подлым романом и говорит, что «ничего этого нет», что «правы иезуиты и прокуроры, которые всегда на это плевали и за это судили…»
– Как? Как? Он это оправдывает…
– Извините, о любви свободной у него и помина нет, – и притом так это органически в романе, как будто любви этой никогда и не рождалось на свет Божий. В этом вся и загадка, главный узел: и ведь ваши студенты ни в кого не были влюблены, ни о ком не вздыхали, не мечтали по ночам, не плакали потихоньку о «невозможности свиданья». Ничего этого нет. И у курсисток этого не было, – я вижу по тону ваших слов, по испугу вашего лица, смутившегося отчего-то перед рефератами. Вы оттого и смутились, что все это – без любви. И вам стало гадко от этого холодного сала. Ласточка-самец не всем ласточкам носит корм, а только своей единственной, к которой он привязан и которую он избрал. Вот этой-то «единственной избранной» и нет у Арцыбашева, она у него органически исключена. Любовь исключена у Санина и во всей этой санинской идее, и люди соединяются вовсе не по любви, – а как подонки общества, как отребье человеческой породы на Невском, – как мастеровые под пьяную руку, безмозглая часть студенчества и бесшабашная часть офицерства. Везде это есть кутеж или несчастие от бедности социального положения. Животные не станут глотать стекла и гвозди, а живоглоты в цирке показывают это: человек может опуститься гораздо ниже животного. И он опускается ниже животного в пьянстве и разврате, в пороке и преступлении. Студенты ваши, и Арцыбашев, и Санин, показывают вовсе не «натуру» нормально устроенной природы, которая хочет любви и привязанности и осуществляет любовь и привязанность, а показывают извращение, падение и болезнь этой натуры, уродство на ней, которое выделал человек, как он выделывает разные штуки умом своим, настойчивостью своею. И вот тут-то его и застигают иезуиты и прокуроры. Возложив пухленькие ручки на толстые животики и подняв очи «горе», они говорят:
– Вот! Мы всегда говорили… Поэтому не шли на могилу Эмилии, а так как она была самоубийцею, то и не разрешили ее Хоронить на общем кладбище, где упокоятся умершие с верою в Бога. Все это – блуд. Все это – похоть. Напрасно господин Гете описывал Гретхен; все это выдумки фантазии, весьма далекие от действительности. Господин Арцыбашев и господа Леонид Андреев и Максим Горький сорвали покров фантазии с действительности и показали ее, как она есть. Любовь… мы ее не знаем, не видим, не осязаем. Ее нет. Мы женились на приданом и живем благополучно со своими супругами, в супружеской верности. Встаем вовремя и ложимся вовремя. Не изменяем. Не хочется! Мы – люди дела, и закон занят делом, а не бездельем. Мы блюдем благоустройство, а благоустройство, – это как мы и у нас. Поэты и песенники протестовали против этого, и г. Гете, и г. Пушкин со своим «Под вечер осенью ненастной». Мы терпели и выжидали, чтобы какой-нибудь реалист оправдал нас; и дождались: вот пришли реалисты: Горький, Андреев и Арцыбашев, и сказали, что это – «тьма», «бездна», «в тумане»[194] 194
названия рассказов Л. Н. Андреева: «Тьма» (1907), «Бездна» (1902), «В тумане» (1902).
[Закрыть] похоти творимая и что это наконец конюшня, – как изволит описывать господин Арцыбашев. Не можем же мы, чистые и праведные люди, или правильные и регулярные, снисходить до конюшни и санкционировать бездну и тьму законом. Аминь!
И ни чему не поворотить этого «аминя»! За него вступится общество, – вступится именно теперь, после Арцыбашева, Андреева и Горького. «Ты из арцыбашевской конюшни», спросит, вправе теперь спросить отец у дочери, вернувшейся к нему с ребенком на руках. И, зная это, предвидя это – тем с большим ужасом она бросит его в холодную прорубь. Стена, всегда бывшая крепкою перед этим, теперь стала еще крепче. Ведь все держится здесь не железными крючками, а «мнением общества», «взглядом населения». Железным крюком никто не толкает девушку бросить в прорубь ребенка: она это делает от предполагаемого мнения о себе общества; поступает так же, как офицер «пускает пулю в лоб», когда во вверенном ему полковом сундуке не досчитывается нескольких сот рублей, проигранных им в карты. И офицера никто не стреляет в лоб. Он сам стреляется. Свободная любовь, повторяю, всегда была, и при тесноте условий брачных, зависящих в каждом случае не от индивидуальной воли, – ее не может не быть. В жизни, действительно, приходится наблюдать такие случаи «свободной связи», полные верно-сти, труда, самоотверженности, что, казалось, еще немного времени нужно, и у всех раскроются глаза на эту очевидность, и все уступят правде и достоинству этого очевидного. И вдруг приходит сочинитель Арцыбашев и говорит:
– Конюшня! Ого-го-го!
Я должен заметить в сторону строгих судей, что Арцыбашев – врет; что это вовсе не «натуралист», а всего только не умный сочинитель, едва ли что-нибудь видавший уже по своей молодости; что видели действительность гораздо более старец Гете и умница Пушкин.
Кстати, я как-то спросил об Арцыбашеве:
– Должно быть атлет? Кентавр? Сколько росту?
– Не знаю, – небрежно отвечал мне литератор. – Я видел его раз на одном вечере, где все читали о любви, и, кажется, он ко многому прислушивался и потом воплотил это в «Санине». Он поет с чужого голоса. Тут были в Петербурге вечера, руководимые людьми, гораздо умнее и, главное, ученее его. Но там говорилось о персидской любви, об индийской любви, о греческой любви, и вообще о «любви у народов». Люди были ученые, к любви довольно равнодушные, но интересовавшиеся ею, как ориенталисты – знаменитым Розеттским камнем. Помните историю иероглифов и клинописи? Да, вы спросили об Арцыбашеве? Сидел и пил вино. Он кажется глухой или полуглухой, с легким пушком на подбородке, застенчивый, тихий и невзрачный.
– Вот! А я думал – кентавр.
И я вспомнил в «Смерти Ивана Ильича» того бедного гимназиста с синими, нездоровыми кружками под глазами, которого так жалел отец. Именно я вспомнил восклицание Толстого, вложенное в уста Ивана Ильича:
– Все, все теперь этим страдают…
С тех пор, я думаю, гимназисты выросли и некоторые из них, может быть, обнаружили даже литературные дарования; и, кто знает, уж не готовят ли «Полные собрания сочинений»! На этот раз надо пожелать, чтобы они прилагали и «портреты авторов». Так будет «комментаристее».
На книжном и литературном рынке (Диккенс){33}
Больших впечатлений нет, пестрых – слишком много… Говорят о двух новых произведениях – «Исповеди» Максима Горького и «Рассказе о семи повешенных» Л. Андреева, и говорят с похвалой, даже увлечением те, которые нисколько не увлекались другими произведениями обоих писателей. Я не имею «предрассудков» критика и охотно верю, что Л. Андреев, которого очень порицала критика последнего времени, на этот раз «постарался» и написал хорошую вещь. Но, признаюсь, такой осадок образовался в душе от его «Тьмы» и «Иуды», что хотя я и купил пухлый «Шиповник» с его повестью, как равно и «Сборник Знания» с «Исповедью» Горького, но еще не разрезал и все читаю и читаю… Диккенса.
В старом любимце я пережил разочарование. И так больно оно, так не хотелось бы говорить о нем. Но о великих людях человечества мы должны все знать; великий должен пройти через все испытания и не сгореть в них. Так прошел наш светлый Пушкин через критику 60-х годов: она ни одной ниточки, как мишурной, не сожгла в нем. И как лучше, как сильнее, как бо́льшим он вышел из этого испытания. Без нее все оставалось бы возражение: «А может быть он только кажется нам таким?» Критика, злобная, дерзкая, уничтожила это «кажется».
Это лето, как и минувшее, я провожу за чтением Диккенса. Теперь читаю впервые «Лавку древностей», а минувшее лето вторично перечитывал «Крошку Доррит». И не могу передать всего… не очарования, а счастливого состояния души, которое чтение дает и дало мне в летние месяцы. Роман имеет большие недостатки: он растянут. Нелепые разговоры Флоры, точь-в-точь повторяющие один другой, с трудом преодолеваются даже и в одном-двух экземплярах: а их чуть не восемьдесят! Это возмутительно. Из действующих лиц вполне художествен только один Гоуэн, эгоист аристократ, занимающийся живописью, но к живописи не имеющий таланта, ругающий аристократов, но который умер бы, не будь он сам аристократом… Лицо его, не решительное ни в одну сторону, передано изумительно, сотворено изумительно: этот один портрет показывает, что в Диккенсе не доразвился огромный художественный талант в том особенном смысле, как это понятие выработала наша русская литература… Он мог бы стать великим портретистом-натура-листом своего общества и времени, как были портретистами-натура-листами русского общества Гончаров, Тургенев и Толстой. Но этого не вышло. Как известно, Диккенс писал непрерывно и очень много; из биографии его я узнал, что он условливался с книгопродавцами и обыкновенно писал уже «проданный» роман, т. е. выполнял заказ. Хотя так произошел и знаменитый его «Пикквик», но это молодое и почти первое его произведение, собственно, и остается единственным гениальным, безукорным произведением. На нем есть та легкость, как будто книга сама собой сделалась, а Диккенс получил только деньги. Книга вот вдруг взяла и родилась; точно Диккенс нашел ее на дороге, а не писал ее. Пера, письма, труда, «терпения и страдания» писательства нисколько не чувствуется. Тогда как в других произведениях это «терпение и. страдание» в большей или меньшей мере уже есть. Английские писатели, очевидно, работают не так, как русские, и нельзя не сказать, что У русских есть преимущество. Роман Гончарова «Обрыв» зрел десять лет. Русским овладевает какая-нибудь мысль, его заняла серия явлений; но он еще не пишет и может быть ничего не напишет. Все зависит от Дальнейшего: только если мысль овладевает им до фанатизма, до восторга, до внутреннего собственного удивления к ней («Эврика!») и ряд наблюдений завершился, закрутился в совершенную полноту – он садится за произведение и получается «Обломов» или «Отцы и дети». Все-таки не только «Пикквика», хотя он мне кажется написанным лучше «Отцов и детей», с бо́льшим талантом, с бо́льшим литературным мастерством, – но и все произведения Диккенса мы не поставим в уровень с «Отцами и детьми» и признанием в «Отцах и детях» бо́льшую духовную тяжеловесность, бо́льшую абсолютную ценность. Зависит это от внутреннего отношения авторов к своим произведениям. Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но, однако, когда он писал «Пикквика» – он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья. Тут не тщеславие и успех, тут большее: самая литература существует для чтения и есть чтение; чтение необозримое, бесконечное, но только чтение. Оно должно быть занимательно, интересно, художественно, поучительно, воспитательно. Словом, это должно быть прекрасное и ценное чтение. За него платят деньги, и кто дает это чтение – того увенчивают славою. Он доставляет удовольствие, пользу, счастье целой нации и наконец – как я на себе испытал – и всему грамотному человечеству. Но все-таки это есть только чтение, и, например, окончив главу «Пикквика», конторщик идет в Сити и моряк на верфь так, как он всегда ходил до «Пикквика» и даже до рождения Диккенса. Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от «Пикквика» могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от «Отцов и детей» сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество «другого» и «нового», чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это «произойдет»; и, даже не решив твердо, что этому нужно «начать происходить», он едва ли и написал бы самый роман. Я даже думаю, что когда Загоскин писал «Юрия Милославского», то он тоже приблизительно думал, как и Тургенев, только в другом направлении: именно, он хотел показать современной ему, немножко развратившейся на иностранщине России, древнего и настоящего «истинно-русского человека». Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая. Великие или замечательные явления русской литературы, даже когда они в смысле мастерства и литературной техники стоят пиже европейских, тем не менее образуют каждое положительно ступень в истории созревания русского общества. В самом деле, невозможно не почувствовать, что, напр., «Отцами и детьми», «Преступлением и наказанием», «Анною Карениною» русское общество до известной степени переработалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым, напр, более раздраженным или успокоенным, более скептичным или более мечтательным и т. д. Беллетристы у нас создавали даже моду на науку; например, после «Отцов и детей» все кинулись изучать естествознание и медицину, а после «Анны Карениной» стали думать о душе и пристрастились к религиозным беседам. Ясно, что если это так, – а несомненно, что это так, – то очевидно беллетристы наши уже не суть только беллетристы, т. е. творители нового и нового «прекрасного чтения», а что-то другое и неизмеримо большее. Труд их больше, задачи их больше. Ответственность их гораздо больше. И возможные результаты этой деятельности – тоже могут оказаться неизмеримо большими…
Но я заговорил о Диккенсе, а пришел Бог знает к чему. Несмотря на недостатки «Крошки Доррит», которые я перечислил выше, сам Диккенс до того очаровал меня собой, своим воззрением на людей, своим отношением ко всему тому, о чем он пишет, что я еле задавал себе вопрос во время чтения: «почему это, вот что я читаю, почему такая точка зрения и этот способ смотреть на жизнь и относиться к людям – не может послужить краеугольным камнем религии и даже не есть само по себе уже религия»? Вот как велико было впечатление. Читая книгу, страшно медленно, возвращаясь по несколько раз к прочитанным уже страницам, чтобы усвоить лучше их тон, – это самое главное у Диккенса, – я, наконец, как говорится, «зачитал» книгу у библиотеки, оставив свой залог как бы за «потерянную»: именно, я «загнул» так много страниц для списыванья, т. е. как нужное, что в конце концов это «нужное» и желательное для списания превзошло стоимость самой книги. Как читатель помнит, книга не сантиментальна, не патриотична и не религиозна, – по крайней мере не церковна. Откуда же такое впечатление? Автор смеется, описывая воскресный звон колоколов, – этих, их, английских колоколов, в чопорное английское воскресенье, когда все слушают проповедника и затем целый день сидят дома. Среди аристократов и высоких сановников государства, очерчиваемых в романе, выведен и епископом: «как младенец», замечает Диккенс, – «он понятия не имел о действительной жизни, не имел понятия о том самом доме, куда его пригласили, и о том самом деле, для участия в котором его позвали», – и он произносил свои пышные и благочестивые речи, христианские речи, совершенно в воздухе, без адреса и публики, но при этом очень усердно направляя речь так, чтобы от слов его получился прибыток дохода в том благотворительном учреждении, во главе которого он стоял. Все как следует. Увы, – подумаешь, – все как везде! Какой контраст с этим епископом составляет фигура знаменитого доктора, который тоже находится среди гостей великого финансиста, и потом осматривает его тело после самоубийства. «Этот знал жизнь, – замечает Диккенс, – знал ее не прикрашенною, знал ее в существе и страдании». Противоположность портретов епископа и доктора, и те рассуждения, которыми Диккенс сопровождает их характеристики, – мне и показались чем-то похожим на возможность какой-то другой религии около этой так износившейся их английской религиозности, чопорной, благочестивой, формальной и холодной, давно, давно никому не нужной в этом виде. Помните «Подворье Кровоточивого сердца»? Мне кажется, Достоевский списал оттуда всех своих «униженных и оскорбленных» и «бедных людей»… По окончании чтения, пожалуй, приходит на ум, что все это немножко «сочинено», как вообще в «Крошке Доррит», к сожалению», дано много места «сочинению». Таких прелестных фигур, как эта Крошка Доррит, героиня, именем которой назван роман, – не бывает. Но, пока читаешь, поддаешься иллюзии. А, впрочем, кто знает, может быть и бывает. Ведь кто изведал всю неисчерпаемость жизни? И вот мне показалось, что брезжит обновление религии в возможности сочетать этих как бы ангелов, проходящих по земле со своею бесконечною нежностью и вниманием к людям, и тех суровых эмпириков и ученых, какие олицетворены в докторе. Передаю читателям тот пучок мысли, который кипел во мне при чтении, соглашаясь, что он и тороплив был, и случаен. Помните еще там благочестивого и жадного «Патриарха», показывавшего праведное лицо свое жильцам «Кровоточивого сердца» как раз накануне сбора с них квартирной платы, а плату эту собирал грубый и жесткий Панке. Но Панке, вынужденный служить у него, – в конце концов сорвал с него благочестивый парик. Сам Панке, пыхтящий и фыркающий, имеющий деньгу, – параллель эмпирику-доктору. Та же кровь, те же кости. Только доктор – командир, а этот конторщик – солдат в той «армии спасения», которая замелькала у меня. В самом деле, отчего «церкви» или тому, что зовется «церковью», не сложиться из бесконечной человеческой деликатности и нежности, с одной стороны, и из мудрости, науки и опыта – с другой? Ведь и в самой теперешней христианской церкви все родилось тоже отсюда, из человеческой доброты и человеческого ума или размышлений. Были «святые отцы» добры – и церковь стала «добра»: так ведь это – они же, люди, и вот в этом самое, самое главное! Нет «святых отцов», что останется от земной церкви? Формула, отвлеченность и притязания. Все сделали они, «святые отцы». Но «разум» святых отцов и «правда» их как-то просто перестали отвечать нашему времени; она есть, эта правда, и в себе самой не переменилась: но до того вся жизнь изменилась, до того настали другие условия, сделалась совсем новою обстановка жизни, что просто эта правда не имеет более «адресата» себе, и похожа на странствующее письмо, которое носит-носит почтальон в своей сумке, а кому отдать его, того – нет! Вот – все. Совершенно просто. И нет виновных. Другое время, – и потребна другая правда и выразители другой правды. Кто они, откуда взять их? Да вот эти как бы ангелы, удивительно и странно иногда рождающиеся на землю, – но которых или приближения к которым – каждый скажет, что он знавал, видал в опыте своей жизни, в испытаниях своей жизни. Но они одни бессильны. Они только хотят, но не могут. Кто же может? Вот эта совсем другая, простейшая и легчайшая порода людей – люди науки. Науку можно выучить. Науку можно схватить. С нею не нужно родиться, как безусловно рождаются те исключительные сердца «святых людей». Таким образом, моя мысль не так нова и включает в себе то же самое древнее требование, которому удовлетворяли и прежние «отцы церкви» – именно требование прекрасного сердца и высокого разума: но только в современных условиях и для удовлетворения современных задач. Мне кажется все, все, напр., и Достоевский с Толстым, все время ищут и кружатся около этой же темы: как найти (Достоевский) или выработать и создать (Толстой) человека совершенной правды и человека очень высокой мысли, как двух очевидных выразителей нового миросозерцания. Повторяю, без «святых отцов» нельзя ощутить церкви. Но, так сказать, темперамент, колорит и стиль «святости» должен перемениться. Ну, напр., в этом: прежде уходили от жизни, теперь надо идти в жизнь прежде «терпели и не роптали», теперь надо победить источники терпения и ропота; прежде все было пассивно, страшно пассивно, теперь же нужны добродетели активности, труда, бодрости, делания. Толстой еще в «Войне и мире» поставил идеалом – Платона Каратаева, который со всем окружающим пассивно «сообразуется»: позднее, в знаменитом «непротивлению злу» он только живой образ этого Платона Каратаева перевел в отвлеченное правило. Но нужно совсем не это. Все интендантские чиновники, которые «не сопротивляются» воровству своих товарищей, суть Платоны Каратаевы. Они попадут в Царство Небесное, а Россия провалилась в Манчжурии. Таких не надо. Вот пример, как условия действительности фатальным образом, железным образом потребовали перемены идеала и перемены носителей идеала. Но это одна подробность, одна частность, вовсе даже небольшая. Нужна перемена всего идеала, напр., нужно, чтобы «истинный христианин» не сам «сносил терпеливо бедность», а чтобы он усиливался плодить вокруг себя довольство и избыток. Тут совсем другое, другой колорит и стиль. Нужно не «ходить самому без сапог», как Василий Блаженный, а сколько можно больше нашить другим сапогов, т. е., напр., быть виртуозом-ремесленником. Идеалы – другие, а правда – одна! Можно быть «праведным» без сапогов: но ведь можно и в сапогах быть также «праведным», и тогда для чего же не шить сапогов? Даже на миссионерском съезде в Киеве говорят, что «подвижничество»-то «подвижничество», да не нужно забывать и «сапогов»; говорят об обеспечении духовенства. Это узко и эгоистично формулировано, тут не чувствуется «ангела доброго» около людей, съехавшихся в древний стольный город Киев: но, однако, чрезвычайно важно, что даже этот съезд там, т. е. весь стан церкви, хотя и косвенно, но тоже признал, что мы живем теперь в совершенно новых условиях жизни и что нужно переменить самый дух веры, признав мирское, мирской элемент жизни, и начав его идеально перерабатывать. Миссионерам и духовенству в Киеве миряне могут ответить, что если они, эти миссионеры, нуждаются в «сапогах» и их требуют, хотя и не могут основать их на Догматах, то и миряне точно так же могут потребовать от них, от этого Духовенства и миссионеров себе сапогов, хотя бы тоже не догматических. Пусть на съезде киевском пересмотрят и переменят все каноническое право, касающееся семьи, детей, развода, вдовых священников.