Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 65 страниц)
Русь и Гоголь{45}
Сегодня в Москве совершается торжественное открытие всероссийского памятника Гоголю. Около бронзового монумента первому русскому поэту, великому и несравненному Пушкину, в древней столице поднимается такой же бронзовый монумент и его младшему другу и сверстнику, Украинскому художнику слова, который сделался вторым по значению, по силе и влиянию поэтом всея Руси. Великая и малая Россия через эти памятники, поставленные именно в Москве, этом дорогом «сердце России», сливаются духовно в одно и символически говорят, что есть одна Россия и один русский народ, как одна душа, один голос, одна воля. Гоголь был и всегда хотел быть только русским поэтом, взирая на малороссийство свое, как зрелый человек взирает на свое детство. В самом деле, как «московство» Руси, так и «украинство» южной части ее суть только древние, младенческие и отроческие фазы ее роста, которым принадлежит воспоминание, принадлежит песня и сказка, а не заботливая серьезная действительность. «Хохол» и «хохлушка» остаются и навсегда останутся дорогими, милыми фигурами в русском воображении и представлении, но нет «хохлацкой истории», как и «хохлацкая политика» навсегда останется главою кукольного театра, а не серьезным зрелищем. Великий Гоголь вывел малорусский народ на общерусский путь жизни, сознания и говора: и вопроса, им решенного, им повороченного к северу, не перерешить и не переворотить в другую сторону малорослым, а не малорусским полуписателям и полуполитикам. Его великому русскому сердцу они причиняют несносные обиды.
Но оставим их и обратимся к вечному.
Памятник, открываемый Гоголю в Москве, овеществляет, бронзирует мысль о Гоголе, утвердившуюся в душе русского народа. Памятник выражает собою, что Гоголь признан как великий учитель, как великий наставник русского народа: ибо только таким людям, с таким значением, Русь ставит памятники. Значение Гоголя необъемлемо, сила духа его сказалась в необозримых влияниях. Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем. Вот его значение. О подробностях этого значения могут спорить критики, – и они должны спорить свободно, не стесняясь ничем, даже и его величием: но самый тот факт, что эти споры горячо ведутся сейчас о личности, так давно умершей, лучше всего указывают на бессмертие этой личности, на неиссякаемую ее жизненность, несравненное ее обаяние и власть над душою и воображением человеческим.
В Пушкине Русь увенчала памятником высшую красоту человеческой души. В Гоголе памятником она венчает высшее могущество слова. Первый своими поэтическими образами, фигурами «Капитанской дочки» и «Годунова» и своей чудной лирикой точно поставил над головою русского народа, тогда бедного и несвободного, тогда малого и незнаемого с духовной стороны в Европе, точно невидимый венец, как на иконах наших пишется золотой нимб над главами святых. Он возвел в идеал и свел к вечному запоминанию русскую простоту, русскую кротость, русское терпение; наконец, русскую всеобъемлемость, русское всепонимание, всепостижение. Не таков Гоголь, сила его – в другом: необъяснимыми тревогами души своей, неразгаданными в источнике и сейчас, он разлил тревогу, горечь и самокритику по всей Руси. Он – отец русской тоски в литературе: той тоски, того тоскливого, граней которого сейчас и предугадать невозможно, как не видно и выхода из нее, конца ее. Не видно результата ее. Он глубоко изменил настроение русской души. В светлую или темную сторону – об этом не станем спорить, не время сейчас спорить. Но бесспорною остается его сила в этой перемене. И эту-то силу Русь увенчивает памятником.
В Пушкине и Гоголе слово русское получило последний чекан. И ни У кого из последующих писателей, не выключая отсюда и Толстого, слово не имеет уже той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух воистину отцов русской литературы. Мысли Толстого или Достоевского – сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя. От этого последнего совершенства слово их получило такую обаятельность и вечность, такую воистину бронзовую монументальность, какой не имели и никогда не получат растянутые, длинные, массивные труды Толстого, Достоевского и прочих русских писателей серебряного века. Золотым веком русской литературы были все-таки Пушкин и Гоголь. Были и останутся они одни. Русский народ в их сравнительно необильных изданиях получил сокровище вечной красоты; они для жажды его открыли источники вечно живой воды. Все мы учимся по ним. Все с 10 лет, с первого класса русских народных школок, уже воспринимаем в состав души своей нечто из души Пушкина или Гоголя. Это – великое дело. Бронзовые монументы им есть только очень маленькая награда, очень несовершенный дар, какие скромные русские люди, в виде рублей-лент, принесли на могилу этих воистину духовных родителей своих, гигантов-родителей.
Они нас и научили. А по смерти, когда творения их читаются теперь везде, где звучит образованная человеческая речь, они «над бедными селеньями Руси»[223] 223
одноименное стихотворение Ф. И. Тютчева (1855).
[Закрыть], о которых говорит Тютчев, как бы простерли защищающее крыло Ангела, с запрещающим словом ко всему миру: «не смей этого коснуться, не смей этого разрушить». И пока в мире звучит пушкинское слово, звучит гоголевское слово, – никто, кроме вандала, глухого, немого и слепого, не занесет над «этими бедными селеньями» меча…
Мережковский против «Вех»{46}
(Последнее Религиозно-философское собрание)
В душе человека большой образованности, большой начитанности, наконец, многих переменившихся собственных переживаний, всегда существует как бы склад идей, образов, точек зрения, сравниваний, из которых в данную минуту он может выбрать любое, ему понадобившееся или ему в данный вечер или утро нравящееся, и, немного погрев сальной свечке, показать его перед людьми как пыл сердца, сегодняшний пыл… Читатели или слушающая публика всегда будут обмануты, не различая горячего от подогретого.
Говорит человек громко и жестикулируя. Из начитанных сравнений он выдергивает одно, особенно яркое, патетичное, и по узору этого сравнения лепит собственные слова, выходящие из вялой, полуумершей души. И вялая, полуумершая душа кажется горящею необыкновенно ярким и благородным пламенем. Кто же в душном зале разберет, что это горит чужое сравнение, что около него стоит бледный и бессильный человек, который совершает собственно художественный плагиат, софистический плагиат… Все, взирая на престидижитатора фраз, говорят: «Вот пророк!»
Подобное зрелище, обманчивое и грустное, представил Д. С. Мережковский в последнем религиозно-философском собрании, опрокинувшись на авторов сборника «Вех» гг. Булгакова, Бердяева, Изгоева, Гершензона, Кистяковского, Франка, Струве. Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками. Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали. Всякий блеск очаровывает, ослепляет. И почти час прошел после чтения, когда я подумал: «Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это – Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился. Ведь то же самое сравнение, которое он взял у Достоевского, можно повернуть против него самого, Мережковского. Лично Достоевский так бы и поступил: кто же не помнит, как в «Дневнике писателя» он охотно выступил в защиту… мясников Охотного ряда[224] 224
об этом Достоевский писал в обращении «Студентам Московского университета» 18 апреля 1878 г. (Полн. собр. соч.: В 30 т. JI., 1988. Т. 30. Кн. 1. С. 21–25).
[Закрыть], побивших в Москве студентов; он говорил, что и Кузьма Минин-Сухоруков, спасший из Нижнего Москву, был тоже мясной торговец. Вообще народный и анти-интеллигентный характер воззрений Достоевского совершенно бесспорен. Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламенных детей, его пламеннейших учеников.
В Москве вышел сборник «Вехи»[225] 225
сборник статей о русской интеллигенции, вышел в свет 16 марта 1909 г. в издательстве В. М. Саблина. Розанову принадлежит также статья «Между Азефом и „Вехами“ (Новое время. 1909. 20 августа) и „К пятому изданию «Вех“ (Московский еженедельник. 1910. 6 марта. № 10).
[Закрыть].
Понятие о нем дал А. А. Столыпин в своей заметке[226] 226
Столыпин А. Интеллигенты об интеллигентах // Новое время. 1909. 23 апреля.
[Закрыть]. От себя я скажу, что это – самая грустная и самая благородная книга, какая появлялась за последние годы. Книга, полная героизма и самоотречения. Кто знает Достоевского и помнит его «Бесов», тому я все объясню, сказав, что авторы «Вех» с поразительной подробностью и точностью повторили судьбу и исповедание благородного Шатова, который, залезши в самую гущу революционеров и революции, потом отошел от нее, грустно, в раздумье… Достоевский представил суд и убийство этого Шатова революционерами. Мережковский, конечно, помнит, как в мокрую московскую ночь поручик Эркель, подскочив, приставил дуло револьвера[227] 227
В «Бесах» (III, 4) Шатова убивает Петр Степанович Верховенский.
[Закрыть] к виску полубольного Шатова, курок хлопнул и все было кончено. Этот поручик Эркель был полусвятой маньяк: по ночам он зажигал лампагдку перед портретом Огюста Конта и молился ему. Словом, был «идеалистом», вот как Мережковский и Философов… Но он и все друзья его были люди холодные, бездушные, с рыбьею или лягушечью кровью. Мозговые теоретики, без чистой и горячей крови.
Чистая кровь, какую нес в себе Шатов, она отошла в сторону… Ушла к народу, возвратилась «в быт». Вот судьба и будущее нашей революции. О ней, с год назад, я выслушал лучшее замечание одного нашего маленького декадента, Е. П. Иванова. «Достоинство русской революции, – сказал он задумчиво, – заключается в том, что она не удалась». Он хотел сказать, что русские могут начать безобразие, но не могут его кончить, не по бессилию, но по сердцу, по нравственному содроганию. Революция бесспорно заключает в себе жестокое, лютое, хотя бы даже и справедливое. И довести до конца «казнь действительности» русские не могут уже оттого, что вот между ними, между самыми суровыми революционерами или радикалами, вдруг показываются Шатовы, или авторы «Вех». И все расплывается, расседается.
И слава Богу. Если прогресс жесток – я не хочу прогресса; если прогресс жесток – мы, русские, лучше будем сидеть в старой избенке и жевать черствый хлеб.
Как глубокомысленный Е. П. Иванов сказал, что «революция оправдалась в том, что она не удалась», так я добавлю об интеллигенции: над черствой бесчувственностью ее и черным бесстыдством ее можно было бы поставить крест, не появись «Вехи»; но эти русские интеллигенты, все бывшие радикалы, почти эс-деки, и во всяком случае шедшие далеко впереди и далеко левее Мережковского, Философова, Розанова, когда-то деятели и ораторы шумных митингов (Булгаков), вожди кадетов (Струве), позитивисты и марксисты не только в статьях журнальных, но и в действии, в фактической борьбе с правительством, этим удивительным словом в сущности о себе и своем прошлом, о своих вчерашних страшных убеждениях, о всей своей собственной личности, вдруг подняли интеллигенцию из той ямы и того рубища, в которых она задыхалась, в высокую лазурь неба. Раз появились «Вехи», Шатов – значит, русская интеллигенция жива. Да и не только жива, а перед нею лежит громадная будущность, лежит безграничная дорога.
Нравственный позор революции и интеллигенции заключался в ее хвастовстве, в ее бахвальстве, в ее самоупоении. Это было какое-то дубовое самоупоение, которого не проткнешь. Все «мертвые души» Гоголя вдруг выскочили в интеллигенцию, и началось такое «шествие», от которого только оставалось запахнуть дверь. Все, от чего погибло христианство, – это бахвальство попов, это самоупоение митр, эта «непогрешимость» их, – очутились вдруг в багаже эс-деков, кадетов, интеллигентов и проч.
Смрад, ужас, и «затворяй ворота». Ибо победить это «триумфальное шествие» кто же мог?!.
И вдруг погребальные «Вехи»… Это – как чистый понедельник после масляницы; великое покаяние: «Господи, владыка живота моего…»
Вдруг все оказалось спасенным. Спасенною оказалась именно интеллигенция. Русскому народу, глубоким частям русского общества и, наконец, русскому государству не в его concretum, которое или ничтожно, или порочно, но в его idea, которая ведь остается же, вдруг всему этому оказалось возможным с кем-то говорить в образованных кругах, с кем-то взаимодействовать среди студенчества и профессоров, среди писателей, вдруг оказалось возможным откуда-то звать людей на помощь.
Ибо ведь государство-то наше, страна наша – захудалы, несчастны.
Звать ли людей оттуда, откуда идет только ненависть, проклятие? Да и что за охота менять Держиморду на Петрушу Верховенского? Ведь этот «согнет в дугу» почище Держиморды. Ведь он кушал холодную курочку в самый час самоубийства, по его подговору, благородного Кирилова.
Кстати, Достоевский своими «Бесами» написал то самое, буквально то и только то, что написали профессора и полупрофессора «Вех», написали не гениально, хотя и с талантом, но, главным образом, написали в высшей степени чистосердечно, мужественно, прямо, резко. Кстати, они искупили и «профессоров», которые давно как-то и называть стало неловко без кавычек.
Были «профессора…». Но появились «Вехи» и стали – профессора.
Была «интеллигенция…». Но после исповеданий братьев наших в «Вехах» мы можем говорить, что у нас действительно есть… образование, прямой русский класс…
Вовсе Булгаков и другие не зарезали русскую интеллигенцию. Они сами зарезались. И воскресли. Погреблись и ожили.
Как это специалист по «христианским делам», Мережковский, этого не понял? Не оценил, не почувствовал. Но дело в том, что и христианство для него одно из пережитых идеек, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2–3 года, для красоты и эстетического украшения своей личности. Все уже холодно и помертвело в том «складе» чувств, «амбаре» былых настроений и умерших целых цивилизаций, каковой изображает себя новейший Аполлоний Тианский или польско-русский новейший Товянский…
Как же он поступал с этими шестью интеллигентами – Шатовыми? Немногим лучше поручика Эркеля…
При хохоте зала он их пинал ногами, бил дубьем, – безжалостно, горько, мучительно. Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками «Вех». Это нечестное дело нельзя было делать прямо… И он сделал это косвенно, воспользовавшись сравнением Достоевского, абсолютно не шедшим к делу, абсолютно обратным делу.
Что такое эти шесть интеллигентов, составивших «Вехи»?.. Абсолютно бессильны и слабы, как Шатов: у них нет того имени, которым обладает Мережковский, нет готовых к услугам столбцов газет. Они именно написали сборник, исповедание от себя, книгу. Кто же книги наше время читает? Читают газеты. К их услугам нет и религиозно-философских собраний.
Но Мережковский перевернул все дело: русскую интеллигенцию, могущественную, владеющую всей печатью, с которой очень и очень считается правительство, которая представляется все-таки не маленькою вещью – восемью университетами, – он представил плачущею, жалкою лошаденкою в сне Раскольникова, которая везет воз со спящими на ней темными озорниками-мужиками (Россия – в сравнении Мережковского), и вот они, эти пьяные мужики, сперва секут до изнеможения эту клячонку-интеллигенцию, затем секут ее по глазам, больно, мучительно: и она везет, но нет сил – остановилась. И тогда один подходит и ударяет ее железным ломом.
Клячонка пала.
Клячонка издохла.
«Так жестокие люди, эти Струве, Булгаков, Бердяев, Изгоев, Гершензон, удар за ударом наносят дохлой клячонке-интеллигенции удары».
Свалилась, пала… И Мережковский, маленький и страдальческий, бегает около лошаденки, ласкает, целует ее в глаза и жалуется на тех грубых жестоких мужиков.
«Браво! браво! браво!» И я кричал: «Браво!» Ну, что же: талант обманывает. Но как грустно, что даже слезы, всё, всё, и «вздохи матери» и «скорбь друга», всё, чем живут цивилизации и тепел каждый дом, – тоже пошло на грим актера, на пудру актрисы. Есть ли религия, когда молитвы читает актер, и «даже лучше священника»… Страшно и жутко жить на свете.
Против «Вех» кричал и Столпнер, практический социал-демократ: маленький, лысый, красный как вареный рак, он стал совсем спиной к публике и кричал на тут же сидевшего и наклонившего низко голову Струве. Это было хорошо. Отчего не хорошо? Сцепились два интеллигента, прямо за волосы, без фраз. Он кричал об англичанах, об Изгоеве, об онанистах (буквально), всех проклиная и защищая русскую интеллигенцию как героическую, как носительницу идеала и вечного улучшения. Тряс скрюченными, кажется, немытыми, пальцами. И, признаюсь, я не знал, кто мне больше друг и близкий, Струве или Столпнер. Но я чувствовал, что в обоих их интеллигенция оправдана и жива.
Тогда как в бездушном обвинительном акте Мережковского она была мертва.
И я, эти два года прошептавший себе все то, что написано в «Вехах», купив эту книжку (хотя еще не прочитав ее), поднимаю кубок за цветущую, прекрасную, русскую интеллигенцию, говоря:
– После Великого поста – Пасха! Кайтесь больно, до конца, до могилы: погребитесь. И тогда воскреснете в бесконечную радость, в торжество, и воскресите всё, но в другом виде, в очищенном и кротком виде, от 14 декабря и до 17 октября, и дальше, гораздо дальше, бесконечно дальше…
Один из певцов вечной «весны» (Мопассан){47}
I
Я прочел в новом издании «Историю одной жизни» Мопассана, – «Une vie»[228] 228
жизнь (фр.)
[Закрыть],– и мне нетерпеливо захотелось сказать несколько слов читателям об этом романе, вероятно, уже прочитанном всею Россиею в бесчисленных изданиях этого любимого и французского и русского писателя. Надеюсь не повторять других критиков.
Прежде всего, – это не «История одной жизни»[229] 229
под таким названием вышло в 1909 г. первое отдельное издание русского перевода романа Мопассана «Жизнь».
[Закрыть], с этим оттенком и обобщением в заглавии: ибо, например, в России все же мало точь-в-точь таких грустных жизней. Нет, у нас живется теплее, живее и веселее. Безалабернее и смешнее, – и все-таки содержательнее. Разбитые, искалеченные семьи у нас как-то все-таки несчастны на иной лад, и несколько лучший лад. Такого ужаса, такого беспросветного ужаса, какой я прочел здесь у Мопассана, как «историю обыкновенной жизни», – что очевидно он хотел сказать своим заглавием – я не видел во всю мою 53-летнюю жизнь.
Сравнительно с этим о, как светла и история Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, и даже «Мертвые души», со всей их мелочью. Ибо Гоголь описал только мелочь жизни; Мопассан описывает цинизм ее. Это цинизм глубоко старого, дряхлого общества; тон глубоко старой, износившейся цивилизации. О, как мы, Русские, еще молоды…
Слава Богу!
Итак, заглавие не точно: это не история общечеловеческой жизни, не вечная история семьи. Это «история обыкновенной французской жизни». Она в высшей степени местна и временна; ее еще можно было бы назвать «Исповедью сына 2-й половины XIX-го века во Франции».
Но как страшна она… Закрыв последнюю страницу Мопассана, думаешь: «ничего нет страшнее старости, исторической старости». Какие горестные годы, какие горестные дни!
Какова точка зрения самого Мопассана на все рассказанное? «Так бывает» – эта нотка проходит через весь роман. Он превосходно написан, – каким-то охлажденным стилем. Что «так бывает», в секрете – «у всех так бывает», это почти idee fixe Мопассана. Он рассказывает с тем спокойствием, верностью и твердостью, как бы перевидал если не тысячи, то сотни таких семей, таких судеб.
Я буду говорить, предполагая, что роман всем знаком. Так я могу говорить короче. Вот мои заметки.
Сам Мопассан, рассказчик, хотя сделал центральным лицом нравственный образ страдающей Жанны, но он рассказывает «Историю одной жизни» так спокойно, твердо, без потоков лирики, без особенной авторской скорби, как мог бы все это рассказать только Жюльен. Придвиньте к этому роману «Поездку за город» того же Мопассана, и вы увидите, в чем дело. В «Поездке» передано о сонном, скучном, даже и физически противном муже и отце, у которого под носом двое красавцев, точь-в-точь как Жюльен, увозят на лодках жену и дочь, и получают с ними типично-Мопассановское удовольствие. «Мужья – дураки, любовники – обольстительны», вот вечный припев Мопассана. Что же он такое рассказал в «Истории одной жизни»? Он изменил вечной своей ноте, вечной своей истине: здесь прекрасная женщина (Жанна) и благородный муж (граф де-Фурвиль) невыносимо страдают от того, что около них свободно, «натурально» развертывается эта типично-Мопассановская лошадиная жизнь, во всю ширь, во всю натуру.
Рассказчик – Жюльен. Отсюда вся прелесть и точность рассказа. Отсюда вся великая историческая его цена. «Мастер знает свое дело». Но нравственный суд в романе держит Жанна, ее страдания, лестница этих страданий. Это совсем не Мопассановская сфера. Отсюда в романе двойственность. Опять для сравнения придвинем сюда «Поездку за город», где Мопассан так очевидно подсмеивается над такими категориями, как «супруг», «папаша», «мамаша», «дочь» – и говорит восторженное «да», любующееся «да» только одному – весенней поре любви, молодому движению соков в молодых деревьях. Продолжая этот тон, свой обычный тон, он должен бы представить Жанну скучной женой-наседкой, графа – наивным «колпаком», а Жюльена, Розалию и Жильберту – очаровательными. Почему этого не случилось?
Да оттого, что он не пишет уже эскиз, не описывает день или неделю, как в своих прелестных маленьких рассказах, а задумал изобразить цельную человеческую жизнь, «Историю одной жизни», с началом и с концом. «Конец»-то весенних удовольствий и вышел так трагичен, так страшен, колесо «весны» так давит людей, что Мопассан раздвоился и вдруг выдвинул нравственный суд. Везде у него главными действующими лицами были Жюльены и Жильберты, наслаждающиеся и «симпатичные». Здесь вдруг выведен черный фон страдания под ними, и Жюльены и Жильберты вдруг названы настоящим своим именем – эгоистов, негодяев и, по совершенной бесчувственности, даже болванов.
Между тем тут же в романе, в «Истории одной жизни», проведена везде философия «весны и природы». Она проведена и в картинах, и в рассуждениях. Таким образом, состав романа не только двойной, но тройной.
1) Жанна страдает. Единственно благородное лицо романа, главное в нем лицо – страдает невыносимо. Это один пласт.
2) Наслаждающиеся лица – болваны и эгоисты, топчущие лицо человека. Это второй пласт, освещение которого, антимопассановское, зависит единственно от сочувствия автора и читателей Жанне.
3) Философия весеннего чувства: «вся земля полна божественных зародышей, которые должны реализироваться», т. е. родиться. Для этого весна приходит. Все права – у весны.
Этот третий пласт перекрашивает из черного в белый второй пласт, а страдающую Жанну откидывает в сторону, как «скучную женщину».
В романе это составляет бесспорное противоречие. Здесь Мопассан двоится и даже троится. Но смысл всех его произведений, кроме этого единственного, совпадает с третьим пластом, «весенним натурализмом».
* * *
Есть весна.
Но конечно же есть и лето, осень, зима! Весною – любят. Но осенью собирают плоды (дети), а зимою – отдыхают. Кроме «любви» есть именно семья, категории «мужа», «отца», «матери», «деда», которые все рождаются из «любви», но уже эту любовь отрицают и ограничивают, как плод отрицает собою цветок, несовместим с ним, а зимняя дремота природы, зимний покой природы не хочет более ни цветов, ни плодов.
Отрицают, и вправе отрицать.
Вот что забывал Мопассан! Во всех решительно произведениях это забывал он!
Он пел весну.
А есть еще лето, осень и зима. И они не менее божественны, чем весна.
Что такое весна, вечный цвет, вечная любовь? Отнимем августовские плоды – и цветение весною превратится в бессмыслицу. Просто – это не нужно. Цветение «само в себе» – не нужно. Любовь, одна, соло – не нужна. Что такое алфавит из одного «А»? Бессмыслица. Такова и любовь без «дальнейшего»: детей, семьи и дедушкина зимнего отдыха.
Глубокое утверждение принадлежит всем четырем временам года, а не одному, не только весне. Мопассан поет, везде пел – только весну. В этом ошибка всей его литературной деятельности, ошибка его лица, ошибка его ума. Он недаром кончил безумием. «Бог наказал».
Это – не ханжество, это – не нравоучение, это – не пропись. Это – природа, за которую распинается Мопассан.
Зима ровно столько же «природна», как и весна. Дедушкин возраст, его поэзия, его смысл, его протяженная содержательность – вот чего Мопассан не включил в свою обширную живопись (в других произведениях, кроме этого одного). Он все «пел гимн» и развивал «философию» не природе, а одному ее кусочку. Но природа только и «натуральна» в целости своей, когда взята вся, когда окинута взглядом вся. Природа равна самой себе, сумме дробей в ней. Если вы берете только одну дробь – вы искажаете ее. Мопассан, вечно певший «любовь» и «весну», исказил природу.
Как бы срезая августовские плоды, «скучные» для него, он на их место привязывал к растениям цветочки и цветочки. Увы, это «французские цветы», из шелка и позолоты!
И по белому покрову зимы, не печальному для глаза, который на него умеет смотреть, – он по нему разбрасывал свои цветочки, столь неуместные здесь и безвкусные, фальшивые. К чему они? Не нужно их.
Зимою не нужно.
«Божественный» характер любви и весенних сил природы открывается только из связи их с последующим. В самом деле, из них все рождается: дедушки, отцы, все гражданство. Рождается здоровый пахарь, мужественный воин. Рождается Пастер, родился Ньютон. Все из «юноши и девы» и любви их, все из «Ромео и Джульеты». Поэтому роман Ромео и Джульеты, конечно, божествен: ведь мы не знаем, что из него родится, – может быть, спаситель отечества, герой. Или – законодатель и мудрец. Поэтому невинный лепет Ромео и Джульеты цивилизация должна сберегать, должна оберегать везде и всюду наравне с великими произведениями искусств и мудрости. И если для последних построены музеи и библиотеки…
«Ну, что же дальше?» – спросит читатель.
Ромео и Джульете со своей любовью пришлось бежать в подземный склеп и там умереть; и во множестве случаев до нашего времени несчастным влюбленным приходится Бог знает куда деваться со своею любовью – тоже иногда умирать. Зная это и давно об этом думая, я проектировал бы создание для влюбленных «священного убежища» наподобие бывших и в средние века и в древности, куда добежав или скрывшись, влюбленные уже не могли бы быть никем разлучены, ни родителями, ни обществом, ни государством, ни церковью.
* * *
Возвращаясь к «Истории одной жизни», нельзя не заметить, что последний и самый страшный удар Жанна получает не от изменявшего ей походя мужа, а от единственного ребенка, которому отдала всю свою душу.
Он вырос, стал «бородатым», Мопассан это оговаривает – «бородатым». Мать все глядела на него, как на младенца. Он уже был «двумя головами выше ее» – Мопассан тоже оговаривает это: а Жанна все видела в нем «своего маленького Поля».
Она и слабый дедушка. Никто им не подсказал ничего. Цивилизация, религия – ничего не подсказывают.
Он учился в коллеже. Не приехал на воскресенье раз, не приехал два, месяц не приезжал домой. Она бросилась его отыскивать и нашла его в квартире проститутки.
Увы, к ужасу матери – он ее любил!! Этот эпизод рассказан Мопассаном, «как мастером дела». Черты его разительны. Так «бывает», действительно «так бывает». Несмотря на все усилия, он ушел к ней, ушел окончательно, уехал с нею в Англию, и разорил мать уплатою нескончаемых долгов, в которые непрерывно впадал, по неопытности и самонадеянности.
Полная история «блудного сына». Настала бедность, старость и почти безумие для матери.
Но отчего опять?
Да оттого, что католичество, построившее целые системы богословия на незначительные тексты, обошло всяким толкованием неприятные ему строки Библии: «того ради оставит человек отца и мать и прилепится к женщине»[230] 230
Мф. 19, 5; Мк. 10, 8.
[Закрыть].
В истории сына Жанны это случилось точь-в-точь. Став «на две головы выше матери» и «отрастив бороду», он неопытно и невинно «прилепился» к первой женщине, которая сама ему отдалась. Все «как по писанному».
Кто же научил Жанну?
Аббат Тольбиак, бывший около нее, в такой мере ненавидел «все подобное» у людей и даже животных, что растоптал ногами ощенившуюся собаку. Строка Библии, устроительная в данном пункте, не пришла ему в голову, как не приходит до сих пор в голову целому католичеству.
Жанна воспитывалась в католическом монастыре, где текст Библии ей передали не в голой натуральности, а как закон гражданского благоустройства: «каждый супруг будет до беспамятства любить свою законную жену, так что ради ее даже оставит отца и мать».
Обеспеченная таким уверением еще в пансионе, Жанна надеялась на своего Жюльена. А что касается Поля, то так как он не был еще ничьим «законным мужем», то она тоже думала, что он и «не прилепится» ни к какой женщине, кроме ее. Но Жюльен, оказалось, уже ранее женитьбы вступил в связь с ее горничной, а Поль попал в руки проститутки.
Кто виноват?
Жанна – только невинностью. Виноват строй, виновата цивилизация.
И тем, что она оставила Жанну, оставляет матерей семейства и жен в неведении относительно истинного положения вещей.
И тем, что она скрыла от верующих истинный смысл библейской строки.
И тем, что не выработала никаких предупреждающих средств против подобных несчастий. Между тем несчастия эти таковы, что они разрушают «дом» (семью, род) до основания. И вместе стоят угрозою перед каждой семьей, – избирая «втемную» некоторые. Семья Розалии не постигнута была им, семья Жанны – постигнута, все – случайно, вне чьего-либо предвидения.
Однажды на Кавказе я разговорился с тамошним татарином. Он принимал бутылки с кумысом. Подавал их его сын, мальчик лет 12, такой неописанной красоты и скромности, что я не мог оторвать от него глаз.
– Ваш сын, князь?
– Сын.
Я помолчал.
– Какой хороший мальчик… Избалуется.
Он молчал.
– Такому нельзя не избаловаться. Подрастет, и женский пол на него кинется, как мухи на мед.
Он молчал.
– И закружится, увлечется. И свертится.
– У нас этого не бывает, – ответил отец угрюмо и резко.
– Ну, как не «бывает»… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.
– У нас этого нет. – И так твердо, точно каменное.
Я недоверчиво смотрел на него.
– Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его женим.
Он не договорил, но я и сам припомнил: до получения собственной жены в самом деле мальчик не увидит ни единого женского лица, кроме матери да разве сестер-подростков. Вся женская половина населения с 12 лет уже «под покрывалом».
Да не подумает читатель, что я это советую. Цель моя – методологическая. Такое полное и раннее разделение полов представляет что-то жестокое и для нас было бы несносно. У мусульман нет общества, нет танцев, наших «вечеринок», иногда упоительных; нет романа нашего, трогательной «повести сердца». Итак, я не о том, что это у мусульман хорошо, а о том, что у них подумано о том, о чем в европейской цивилизации решительно ничего не подумано, не придумано. И возраст «первой молодости» у нас выброшен во что-то «безвестное», что слишком часто развертывается в историю «блудного сына», вплоть до захвата молодого человека проституткой и гибели всего его будущего, гибели часто его самого в отвратительных болезнях. Но около шипов есть и розы: около «истории блудного сына» расцвела вся поэзия Лермонтова, Полежаева, часть поэзии Пушкина, поэзия Байрона; выросли молодые бури Гете. Европейская цивилизация решительно не имела бы в себе некоторых лучших цветов, будь юность обоих полов «упорядочена» в стойкий и стройный курятник, как у мусульман и евреев.