Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 65 страниц)
И седенького священника нет. И от него тоже «мягких частей не сохранилось»… Но на этот раз, поздравляя измученную мать в темной спаленке, с горящей сальной свечкой, он не ошибся, молвив обычное: «Поздравляю вас. Новый человек родился, – новая радость миру. Поправляйтесь, вставайте, кормите, воспитывайте».
О, как все обыкновенно: да, но и «обыкновенная дорога» тоже очень обыкновенна, а без нее «никуда не проедешь».
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Мальчика откормили, вынянчили; мальчика отдали в ученье; мальчик никогда не был резв, всегда был угрюм. Все о чем-то думал. Учился так себе, больше читал. К чтению у него была огненная страсть. И, задумчивый, угрюмый, на вид молчаливый, – он на самом деле был преисполнен огненных речей, которые невнятно шептались у него на прогулках, в углу комнатки и, без сомнения, во время «приготовления уроков», которые на самом деле он не «готовил», или «готовил» кое-как; а тут же, держа под столом книгу, маленькие рассказы Карамзина или баллады Жуковского, что-нибудь из «Утренней Зари» или «Покоящегося Трудолюбца», – журналов тех дней, – пожирал страница за страницей, не замечая минут, часов…
Не замечая дней, годов.
Мальчик «ушел из дому», – не буквально, а духовно: он ушел в «странствие по книгам», и с ними – в странствие по странам, временам, народам, культурам. «Русские» и «греки» для него смешивались в одно– «человека», «людей». Он не очень различал их. «Греки» и теперь «германцы», брезжившиеся ему в образах Тацита и «Песни о Нибелунгах», ему казались, во всяком случае, занимательнее «русских», с их однообразием быта и истории и уж слишком большой «обыкновенностью». В России «кое-чем» ему казались только книги. Россия «вся в обещании»… «Вперед! вперед!! В будущее, в будущее! В прошлом нет ничего, как и теперь, все тускло, серо, малозначительно». Греки уже на заре истории имели Троянскую войну и певшего о ней Гомера: можно ли с героями Илиады и Одиссея сравнить тусклые фигуры няниных сказок, с их вечным «дураком», который оказывается умнее всех умных. «Национальное остроумие, попытка бесталанного заявить, что он-то и есть настоящий талант».
Известно, «33 года сидим на печи», а потом?.. И «потом» русский человек готов еще просидеть сорок лет на том же месте, если его не сгонит отсюда «дубинка» Петра… «О, Петр, великий! Петр! Ты – один У нас! Такого, вот такого – даже и у германцев не было». Он «рвал», и «ломал»; но рванье и лом и нужны нашей ленивой, пассивной, засиженной мухами цивилизации. «Цивилизация»… да ее и нет еще, она не начиналась.
Так бурлило в душе маленького Висиньки… Отец и мать, видя его все угрюмым, немного даже боялись его: при нем не рассмеешься громко, не расскажешь смешной анекдот. Вечно задумчивый мальчик точно судил в душе всех окружающих: и окружающим это передавалось гипнотически.
– Он, может быть, и хороший, серьезный, обещающий. Но только он нас никого не любит, ни тебя, мать, ни меня, отца. И точно нет у него сестер и братьев. И к нему тоже не лежит как-то сердце.
Мальчик был тяжел в семье. И ему было тяжело в семье. В «своем домике» тоже было все затянуто паутиной, как везде; и, как «везде» же, тараканьи брюшки торчали из всех щелей потолка. Виссарион угрюмо на это посматривал. «В Москву! В университет!» – молчал он. Ибо он постоянно молчал. И постоянно горел в душе.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
И приехал в университет… на «долгих ямщиках». Новый мальчик, глубоко новый, приехал в глубоко старый университет. Ему воображалось, что тут «Фалес и Пифагор, бродя в хламидах, рассуждают при слушающих юношах о началах всех вещей и о происхождении мира», а на самом деле это были затянутые в старомодные мундиры чиновники, вяло читавшие то по-латыни, то по-немецки, и, во всяком случае, не всегда по-русски о славянах на острове Рюген, о надписи на тмутара-канском камне, о флогистоне, в то время заменявшем «кислород», и «об их высочествах» Рюрике, Синеусе и Труворе»… Ибо, приближаясь к «князьям», профессора даже в отношении Рюрика, Синеуса и Трувора не обходились без мысленного «ваши высочества».
Огненный мальчик и холодел, и мерк… Какая-то «история», – и его исключили. Кажется, с аттестацией «за неспособность». Правда, Виссарион Белинский ничего не хотел знать «об острове Рюгене и его первых насельниках».
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Мальчик весь трепетал жаром. Никогда такой, вот именно такой, не подходил еще к науке, в университет, к литературе, к жизни… Он весь был нов. Белинский был глубоко новое лицо в русской истории. Он был отовсюду «изгой»; он был глубоко один. «Изгой» из дома, с которым его не «роднило» ничто; из университета; из «круга», которого, впрочем, около него и не было; из «сословия», которого, впрочем, тоже почти не было. Все реальные связи его с действительностью были тусклы, не крепки, не интересны (для него); все скорее «вязались» около него, нежели его держали крепко, или хорошо бы помогали. Скорей «путались около ног»…
Связь была одна у него – с книгой, с миром книг!
С идеями! С волнующимся, туманным, со «звездочками», идеальным миром! Вот эта связь была реальна, горяча.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
И Белинский сделался великим книжником! Я не умею этого выразить, мотивировать, доказать, но чувствую, что в эпитафии
ВЕЛИКИЙ КНИЖНИК содержится все его определение, указание как границе его значения, его смертной стороны, умирающего в нем, его, наконец, ошибок и незначительности, – так, с другой стороны, огромного значения и исключительной роли, какую он сыграл в нашей истории, имел для всего нашего последующего развития.
Теперь «великим книжником» стать легко, и через это не получишь значения «Второй Белинский» невозможен и, может быть, не нужен, как не нужен Гутенберг после Гутенберга. Вот попалось сравнение в идейном смысле, не в смысле печатного станка, а в смысле напечатанной мысли, изданной идеи, в смысле книготворения как философии: Белинский был для Восточной Европы, еще хладной, еще безкнижной, еще пренебрегавшей книгою и не понимающей ее значения, – истинным Гутенбергом!
Который доказал книгу и оправдал книгу.
Я бы ему поставил памятник такой: взъерошенный, с сухощавой фигурой, впавшими щеками, он вскочил с дивана, или «чего-то вроде дивана», в халате, или чем-то «вроде халата», и, обращаясь с взглядом, и пламенным, и негодующим, вниз, к зрителям, толпе, народу, к ученикам, студентам, к самим «господам профессорам», он ударяет сухощавым пальцем, согнутым в суставе, – вот этим самым суставом, этой «косточкой» – в переплет книги, которую держит другою рукой:
– Читайте! Все читайте!! О, сколько можете, – читайте все! и что угодно… нет, впрочем, лучшее, негодного отнюдь не читайте, но в этом мы разберемся потом, для этого я и родился, чтобы научить всех, что надо читать и чем зачитываться… В основе же и первоначально – просто читайте.
Он нес «книгу» как веру, как религию. Нес «книжность» или «читаемость» как новое «православие»… Точнее, как такую «славную веру», которая должна сменить всяческие «православия» – и наши, и не наши…
Море книг…
Море идей… Волнующийся туманный идейный мир, с «звездочками»…
В Белинском было что-то, что напоминает религиозного реформатора; в нем есть «родное» с Лютером, Кальвином; только не на «вероисповедной почве», а вот на почве совершенно другого материка. Поразительно, что это его значение (без формулы) чувствовалось даже его современниками: «за ним шли» или «на его сторону становились» люди неизмеримо более его образованные – Грановский, Герцен; люди ученые; «становились на сторону», в сущности, студента… Вечного недоучившегося студента, которому, впрочем, «доучиться» и не было возможности, так как он «вплыл в море» и вместе «открыл море», не имеющее берегов и концов.
Книга… весь книжный мир… не в смысле книгопечатания, а вот того, чему книгопечатание служит. Он был «вторым этапом Гутенберга». Тот указал технику, – этот доказал книгу, показал правду книги…
И умер, и задохся. Под книгами, за книги, ради книг…
Страдал, горел, говорил. Вечно говорил… Был «только писателем», как никто до него и после него. Другие были то «дворяне», то даже «знаменитые писатели». Уже это – плохо. Есть «прибавка», не настоящая, умаляющая значение. «Ради славы отчего же не сделаться и писателем?» – Белинский был просто «книжник», «писатель книг», т. е. как потом оказалось при издании, а при жизни – статей, просто журнальных статей, но все – о книгах, непременно о книгах, об идеях, об идейно книжном мире… До задыхания, до чахотки и смерти.
Да, это реформатор. В Белинском есть что-то особенное, что ни в ком не повторилось. И именно нигде, и ни в ком не повторилось его великолепного лица, великого сердца, его «всего», «всей совокупности», – вот этой «конкретности Белинского» У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, сильнее; по тону, по стилю – Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле – образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, «отец всего», – «отец» собственно и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен, Белинский прямо «из рук» учился у Герцена гегельянству и политике, и, между тем, Герцен был всего его «сыном», его «приемышем», – например, в расхождении со славянофилами, став «на сторону Белинского», тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило «становиться на чью-нибудь сторону». Он был «первоначальный»; именно – «отец всего».
Как? Каким образом? Что это значит? Но, ведь, и около Петра великого были более искусные полководцы (Меньшиков), дипломаты (Шафиров, Толстой), ученые… Но не «Петр следовал за Ломоносовым, а Ломоносов за Петром; и Петр даже с Лейбницем – первым умом всего века – только «совещался» и отнюдь ни в чем ему не «следовал». Равно Меланхтон был неизмеримо ученее Лютера, и так же, как он, видел все погрешности папства; но реформации Меланхтон не сделал и не мог бы сделать, а малоученый, умственно вовсе не тонкий Лютер сделал. Вот частица всего этого «блестка» и Петра, и Лютера лежало и на Белинском; было такое «перышко от жар-птицы», которое «осветило весь дом», как только его вынули из-под полы. Это и есть личность, первоначальная, первозданная, «верховодящая» в истории, которая всех заражает; все за нею следуют и хотят следовать, и сама она учит с таинственным прирожденным правом – учить, руководить, указывать путь. Он родился «князем мысли», «князем мысленного царства», идейного мира; и уже тогда, в комнате у матери, угрюмый и неразговорчивый, шел «к этому княжеству», воспитывался к нему, зрел до него, – все не понимая и сам, почему у него «не учатся уроки», и он «так равнодушен к матери и отцу» и к паутине по стенам.
«Все от него пошло», – можем мы сказать о всем умственном мире России. Любили и не любили Пушкина; но Белинского никогда не «не любили». Именно как реформатор; именно как «основатель новой церкви». Кто же «не любит» Лютера у лютеран, – даже если и не читал ни одной его строчки. «Дух Белинского», «смысл Белинского» – у всех нас, с каждым, во всяком. Всякий из нас – не стой в прошлом фигуры Белинского, – несколько иначе бы чувствовал, мыслил и говорил. Немного – и все-таки иначе.
Тургенев, придвигая Белинского к Лессингу в Германии, говорит о преимуществах последнего: «ибо он знал даже греческий язык»[298] 298
Высокую оценку Лессингу Тургенев дает в «Воспоминаниях о Белинском» (1869).
[Закрыть]. И прочее в том роде. Большая ошибка. Лессинг ни йоты не имеет Белинского. Хоть бы он знал восемь языков. Писал по-гречески и по-латыни, хотя бы он преобразовал германский театр, он все-таки есть «один из писателей в ряду славных», а не родоначальник целого общества, чем был Белинский, не преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле, – чем всем был Белинский. Ибо «церковь», несомненно, слабнула везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия». Между тем, никакое увлечение Лессингом не мешало лютеранам ходить в свою кирку. В Белинском была исключительность: «Или я, или другое; или Виссарион, или Фадлей Венедиктович Булгарин». «Булгариным» же он обзывал, или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский»… Так произошло его «Письмо к Гоголю», так произошел его разрыв с славянофилами. Во многих отношениях все это было глубже самого Белинского, как во многих отношениях католичество, когда-то поборовшее язычество, когда-то умиравшее за Христа в цирках, – было глубже лютеранства. Но Лютер – именно он, а не Меланхтон, – «закусил удила»; как «завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, когда появилась, после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя. – «Прочь от Рима»!! «Прочь от этого нового Булгарина».
С Белинским входил прозелитизм, «вербование сторонников», вербование молодых полков молодого движения, – чего вовсе не входило с «знавшим греческий язык» Лессингом. Сам Тургенев захотел «лечь рядом с Белинским» (на кладбище)[299] 299
Боголюбов А. П. Записки моряка-художника (1873–1883) // Литературное наследство. М., 1967. Т. 76. С. 462.
[Закрыть], как его верный ученик, как его «послушник». Между тем он превосходил Белинского образованностью, вот как именно Меланхтон Лютера. Но Лютеру было все равно, где лечь – около Меланхтона или в другом месте; он был так полон жизни, трепетал интересом к «сейчас», к чужому и всемирному «завтра», что о могилах не думал. Меланхтон был просто частный человек, обыкновенный человек, и захотел лечь «около Лютера». Как и Тургенев: великий литератор, неизмеримо прекраснейший Белинского, но – не великий человек, даже вовсе не новый человек.
Обыкновенный человек и великий литератор.
Белинский был, пожалуй, обыкновенный литератор (слог мысли), но был вполне великий человек.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Где же кончается его «церковь»? Маленькая, пылкая, пропагандирующая?
Где кончаются «книги» и начинается толща жизни.
Аполлон Григорьев, указавший в 70-х годах прошлого века на «почву» и «почвенные веяния» в литературе, в сущности, провел границу, где оканчивается влияние и значение Белинского… Но Аполлон Григорьев не был услышан: плохо ли писал, не пришло ли время, – но не был услышан. Итак, станем говорить о самом принципе, не ссылаясь на его проповедника. Все идеи Белинского суть переработанные идеи, как есть фабрикаты в отличие от произведений природы. В них вовсе не чувствуется своего, непосредственного, личного впечатления; не чувствуется своего осязания, своего глаза, своей прицелки к действительности, своей работы над действительностью. В жизни Белинский был младенец, едва ли умевший сосчитать все гривенники в рубле. А «Россия» заключает в себе много «гривенников», и не вести им «счета» невозможно. Белинский жил вне государства, родины, народности, в сущности, – вне истории, кроме идейной, литературной. Жил в «комнатке», и весь его мир ограничивался «комнаткой» и рядами книг на полках… «Святой» в келье «книжности»: в глубочайших недрах духа – аскет, монах, хотя имел жену и детей. Имел, – но едва ли сам когда-нибудь пропел колыбельную песню над ребенком; как едва ли когда-нибудь вник и в «денежные затруднения по хозяйству» жены своей. В сущности, он был «квартирант» у когда-то молоденькой девушки, ставшей почти случайно его женою; так были «женаты» и «семейны» и некоторые апостолы: без всякого отражения семьи в жизни их, в глаголах их покоривших себе мир. «Семья» и «брак» «святых», христианских святых… Повторилось это явление и в Белинском: жил он на почве, но без всякой связи с почвою. Объясню все примером: большие узоры геометрии он мог разобрать, но отличить белый гриб от боровика никогда бы не мог. Он не мог «понюхать вещи»; все предметы для него никак не пахли. Мыслей – сколько угодно, а обоняния – никакого. Вот границы его натуры и гения. Это не то, что Потебня – филолог, не то, что Буслаев – философ, ученый и сказочник. В сущности, «мир Белинского» нисколько не занимателен, и сам Белинский – трогателен, но не занимателен. Великолепен, прекрасен, создал целое движение, всех повел за собою, – да! да! да! Но – не занимателен. В личность его не будут вглядываться века, как в личность Гоголя или Лермонтова; вся его личность как-то лежит «в плоскости», а не «в кубе». «Кубического» – ничего, плоского – не охватишь взглядом. Ну, и т. Д.» параллелей можно прибрать много. Все в том, что не умел «понюхать вещи»; просто никогда не был в сыром березовом лесу, где, сняв гриб с кочки, поднес бы его к носу, и долго, долго дышал бы его своеобразным, единственным в мире запахом, зажмурив глаза и повторяя: «Боже, как сладко! Как просто, безлюдно, малоценно, а ничего такого еще в мире нет». От «отсутствия обоняния вещей» в нем не было, уже в самой литературе и литературности его, «колдовского начала». И он, в сущности, вовсе не «обворожителен» в серьезном значении этого легкомысленного слова. Не «занимателен» и не «обворожителен», и оттого, что не был «kuldu», «колдун», «халдей». Ничего подобного и приблизительно. Был литератор, «как и все», и «всех увлек» именно оттого, что был костью от кости «всех». Судьба и граница. Счастье и смерть. Совсем другой мир начинается, вот где «седенький священник пришел принять его от роженицы». Тут уж есть «kuldu», «халдей». Этого совсем Белинский не понимал. «Зачем? Что такое?» Можно бы ответить ему: «Не дать же роженице роман Поль-де-Кока, и даже ваши «Литературные мечтания». Еще другой мир начинается, где его серенькие родители говорили: «Наш Висинька нас не любит, но мы его все-таки будем любить. Не нам, так кому-то всякий человек нужен. Не бывает, чтобы человек ни для чего приходил в мир». Опять «kuldu» показывается, показываются страхи Гоголя, мечты, тоска Лермонтова. Белинский всего этого не «унюхал». В глубоком, высшем смысле он был бедный человек; и «церковка» его, – великолепная, шумная церковь, – без пения, без тоски, без тепла, без грез и воспоминаний, без детей и старцев, а только с шумящим народом «средних лет». И нет в ней «эвхаристии», нет «крещения», нет вообще таинств. Как и «лютеранская церковь», она вся состоит из «проповеди», которой младенцы не разумеют, а люди достаточно пожилые говорят: «Все это мы сами умеем, и даже красноречивее»…
Чахло, бедно не надолго, – но для истекшего времени, с его грубостью, бескнижностью, неуважением к книге и к идеям, это было высочайше просветительно и высочайше необходимо. Но вечная алгебра, но в высшей степени важная «практическая задача из арифметики».
Неоценимый ум (К. Леонтьев){69}
К. Леонтьев. О романах гр. Л. Н. Толстого.
Москва, 1911 г.
Слова Лермонтова о пророке —
Он горд был, не ужился с нами —
так идут к фигуре, к образу, к духу, к стилю Константина Леонтьева. И священное слово, что «не бывает пророков для отечества своего», – опять с какою глубиною приложилось к нему!! Двадцать лет прошло с его смерти: а имя его, мысли его, книги его до того неизвестны «в отечестве», словно Леонтьева и не рождалось вовсе, словно такого писателя в Русской земле и не было! Между тем ряд таких умов, как покойный кн. С. Н. Трубецкой, Вл. С. Соловьев. Ю. Н. Говоруха-Отрок, Лев Толстой и Достоевский, а из современных – Н. А. Бердяев, П. Н. Милюков, Л. А. Тихомиров, П. Б. Струве, одни признали его огромную силу (Толстой и Достоевский), а другие прямо назвали его одним из самых ярких и поразительных русских умов за весь XIX век. Если в этой оценке сходится и бывший террорист, теперь редактор «Московск. Ведом.», Тихомиров, с его бурной душой и судьбой, и «аккуратные» не менее Акакия Акакиевича Милюков и Струве, и наконец, гении нравственных вопросов, как Толстой и Достоевский, то, Боже мой: ведь это же что-нибудь значит! Тут– не аберрация, а покоряющая всякое сердце истина. И когда это сопоставишь с тем, что «даже самое имя писателя неизвестно», кроме немногих случайно натолкнувшихся на книги Леонтьева, то слова Лермонтова о «пророке» и слова Св. Писания тоже «о пророках для отечества»[300] 300
несть пророка в отечестве своем (Лк. 4, 24).
[Закрыть], в истине приложимости своей к Леонтьеву, – станут разительно очевидны!!
…Сколько вот лет критика, библиография приглядываются к «начинаниям начинающих» и ждут: «не талант ли?» И как радуются, если есть хоть «признаки таланта»… Рождение «таланта» в литературе радует всех: это счастье и честь страны, удовольствие каждого. Эх, добрые читатели: устройте праздник всем, устройте праздник стране. Будет зачитываться Пинкертоном и Вербицкой. От тебя, публика, от твоей серьезности ведь действительно зависит судьба литературы; и, косвенно, – целой страны судьба. Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если «читатель-студент» и «читательница-курсистка» (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только «бульварные читатели», – то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!! Неужто же это все «для Вербицкой»? Восплачь-те… не стыдно иногда и поплакать… не стыдно умному человеку и честному человеку. Или все напрасно? Все победила панталонная Вербицкая? Ложись в могилу и умирай ум, совесть, слово, гений при холодном хохоте восьми университетов, четырех духовных академий и двух сотен гимназий, которые после Пушкина, после триумфов слова от Пушкина до Толстого, вдруг вынесли на плечах Вербицкую и объявили: «Не они, а она!»
О стадо, о чудовищное стадо: какой ты ужасный демон… печальный и непобедимый.
Однако если бы по какому-нибудь вдохновению «к лучшему», капризу «к лучшему», несколько сотен человек в Петербурге и Москве, нащупав рубль в кармане, пошли и купили «О романах гр. Л. Н. Толстого» К. Леонтьева – они в один день устроили бы тот «праздник в литературе», который наступает с рождением «нового таланта». Да, добрый читатель: новый талант родился!!
Правда, он родился и умер в тоске, никем не узнанный, кроме заглянувших в могилу (см. выше имена). Но публика для него не «родилась». В момент рождения для него «публики» и произойдет рождение «нового таланта в литературу».
* * *
Каждый сильный писатель движется каким-нибудь пафосом. Какой же был пафос у Леонтьева?
Красота действительности. Не в литературе, не в живописи или в скульптуре красота, не на выставках и в музеях, а в самой жизни. В быте, в событиях; в характерах, положениях. Под другим углом, другим языком, чем Карлейль, он выразил ту же мысль, какую тот выразил в своей теории «о поклонении героям». «Герой» «героическая личность», «героическая эпоха» – вот чему следует поклоняться, чему вековечно поклоняется человек, сознательно или бессознательно… Историею движет эстетическое начало – более, нежели начала религиозные или политические.
«Прекрасный человек» – вот цель; «прекрасная жизнь» – вот задача. Если ее прикинуть к мужскому идеалу, то это будет «сильный человек» и «сильная жизнь»… Читатель сам увидит, что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше, и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе. Но в то время как Ницше ничем решительно не мотивировал своего преклонения перед «сильным белокурым зверем», Леонтьев совершенно ясно высказал основание своего поклонения. Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти, от конца; красивейший человек бывает в цветущий возраст (биографически), в цветущую эпоху (исторически), т. е. опять-таки во время, наиболее далекое от конца, от смерти.
Расцвет – это сила и красота.
А старость и смерть всегда безобразны.
Идеал эстетический совпал с биологическим.
Что можно сказать на это, кроме того, что это всегда правда.
* * *
Но что такое расцвет – это мечта «прогресса», чаяние всех «цивилизаций»? Биолог ответил в Леонтьеве: «Это – сложность». Наиболее «сложный человек» есть наиболее красивый человек, в то же время и наиболее сильный. Наиболее «сложная цивилизация», «сложная культура» есть в то же время и наивысшая; точнее – в «сложный свой период» всякая культура проходит через кульминационную точку собственного существования.
За нею культура начинает падать, и это падение есть непременно упрощение. Есть два упрощения: старческое, младенческое. До «высшего пункта развития» человек и культура просты потому, что они еще не развились; после «высшего пункта развития» люди и культуры упрощаются потому, что они вырождаются. «Дряхлость», «болезнь» всегда есть деформирование болящего органа; смерть есть «деформирование» целого организма. Ткани не выдерживают напора жидкостей; жидкости их прорывают и смешиваются. Человек гибнет, так гибнет «машина», когда «механизмы», его составляющие, как бы тают, растворяются, уподобляются друг другу… Все перестает быть «собою», теряет «эгоизм своего я» – и тогда человек умирает.
Не иначе умирает и цивилизация. И она тает, когда ее части, органы, функции теряют «эгоизм своего я». Самое лучшее, говорит Леонтьев, – борьба. Пусть мировые силы, отдельные властолюбивые личности ведут человечество к унитаризму, единоформенности, единосоставности; части не должны нисколько уступать этим мировым силам, властительным личностям, и отстаивать страстно и мучительно свое «я».
Красиво? Верно? Я не могу назвать более великолепной теории. Она истинна, как сама действительность. Скажу точнее: теория Леонтьева есть просто действительность, ее описание, ее название. Леонтьев был великий мыслитель; он был и страстный мечтатель; но этот мечтатель и философ был прежде всего реалист.
Не порицая Ницше, хочется сказать: до чего наш Леонтьев, умерший в 1892 г.[301] 301
К. Н. Леонтьев умер 12 ноября 1891 г.
[Закрыть], когда имя Ницше было вовсе неизвестно в России, на самом деле поднялся головою выше Ницше. Но пустая толпа прошла мимо него. Она ничего не услышала.
* * *
Отсюда вытекла вся его «публицистика». «К сложности!» – вот его крик. «К красоте! к силе» Тут он столкнулся с славянофильством, к которому первоначально принадлежал, и откололся от него; столкнулся и с Толстым, и с Достоевским, которых обоих он назвал «сантиментальными христианами». Теория, ставшая страстным личным убеждением, заставила его бороться с «панславизмом», т. е. «объединением славян», т. е. их слиянием в одно, когда общий крик его души и теории был: «многое! не забывайте многого!!» «Не мешайте разнообразию и противоположности этих множественных частей». Славянофил – против объединения славян: конечно, он был черным вороном среди них! Далее, будучи государственником и патриотом, он восстал против «обрусения» остзейских немецких провинций, как равно и Польши! Это – в царствование Александра III, с одной стороны, и в пору начавшихся триумфов религиозно-нравственной проповеди Достоевского и Толстого. Все от него чурались и бежали; «большая же публика» даже не знала, что в литературе поднялся громадный спор около замечательной теории.
«Все, теперь умирает, все падает; потому что все обезличивается»– И он с жестокостью восстал против величайших стимулов нашего времени: против любви, милосердия, жалости; против уравнительного процесса истории, который он назвал «эгалитарным процессом»; против «братства» народов и людей. «Не надо! Не надо! Все это – к смерти, к деформации народов, племен, людей!». «Барин» и «лакей» превращаются в двух «полулакеев»; глохнет везде «провинциальная жизнь», сливающаяся в жизнь единой «столицы». «Не надо»! Я формулирую по-своему его мысль. Но мысль – эта. «Все эти ближние, сливающиеся в одно братство, – сливаются в стадо, которое едва ли и Христу будет нужно». Таким образом, как бы раскинув руки, он восстал против всего движения европейской цивилизации, христианской культуры. Конечно, это был титан, в сравнении с которым Ницше был просто немецким профессором, ибо Ницше и в голову не приходило остановить цивилизацию или повернуть цивилизацию: он писал просто книги, занимательные немецкие книги!
Сословия – и они нужны, аристократия – да! но при пламенной борьбе с нею демократии. Пусть все «борется», «разнообразится»: ибо через это приходит «цвет»! Через это одно; нет других средств! Не надо этого «братства», этого сюсюканья, этой всей бабьей, мягкотелой цивилизации. Железо и сила – вот закон жизни. Пусть будут все «врагами», потому что это гораздо лучше сохранит в каждом его физиономию, нежели предательская «любовь», предательское «друг друга обымем», при коем люди потеряют краску щек, блеск глаз, потеряют силу и красоту, обратившись в хаос нюнящих, противных, смешных и никому решительно ненужных баб.
Так он стоял в великолепии своих теорий. И никто не слышал. Даже не прочли… По-моему, он стоял выше Ницше и был неизмеримо героичнее его потому именно, что отнюдь не был «литератор», а практический боец, и так понимал всю свою личность, всю свою деятельность…
* * *
Книги его – «Наши новые христиане», «Гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский», «Национальная политика как орудие всемирной революции» (т. е. всемирного разложения) и, наконец, главный труд – «Восток, Россия и славянство». Бог даст, будут изданы, и скоро. Скоро, скоро, чувствуется, придет время Леонтьева. Кстати, не думайте, наивный читатель, что это тот «Леонтьев», который составил латинский словарь и которого поминали всегда вместе с Катковым: ничего общего! А многие этих двух Леонтьевых смешивают в одно лицо, и едва ли такое смешивание не есть одна из причин безвестности Константина Леонтьева, о котором я говорю… Интересная грамотность публики…
В своем критическом этюде о Толстом Леонтьев рассматривает творца «Войны и мира» и «Анны Карениной» как завершителя «натурального романа» в России, в котором «натурализм» не только достиг своей высшей точки движения, но, наконец, достиг пресыщенности, чего-то утомительного для души, утомительного и, наконец, несносного для вкуса, после чего хочется отдохнуть на произведениях совершенно другой школы, другого построения, другого духа, «будут ли то соблазнительные романы Вольтера и Жорж Занда или целомудренные Записки инока Парфения – все равно». Сам Толстой, говорит он, почувствовал удушливость натурализма, начав после больших романов создавать маленькие рассказы из народной жизни, которые, независимо от морали их, от тенденции и проч., замечательны в чисто литературном отношении тем, что совершенно иначе художественно построены. «Ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у старца-Аксакова не «разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти»; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате», ни «тпррру! – сказал кучер, с видом знатока, глядя на зад широко расставляющей ноги лошади»… Ни что-нибудь вроде: «Потугин потупился, потом, осклабясь, шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы». На всем этом, и русском и не русском, и древнем и новом, одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шаганья», «фырканья», «брызганья слюною» в гневе (Достоевский) и проч.