Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 65 страниц)
Все читали Вальтера Скотта, вся Европа. То же было с Диккенсом. Гюго видел в себе такое значение, что как-то выразился, что Париж, в котором он родился, будет некогда переименован в «город Гюго». Ну, и все это прошло, и Вальтер Скотт давно переделан в розовые томики «Библиотеки для юношества», Гюго еще читается с эстрады, в гостиных и театре, и долее всех и горячее всех живет еще Диккенс… Но как-то живет одним тоненьким лучом, греет одною и ужасно одностороннею теплотою. Диккенс – цветок в цивилизации; цветок, затканный в ковер ее или выросший на лугу ее. Но все отлично понимают, что ничем эта цивилизация ему не обязана, что это она родила его, а не он рождал ее. А даже Гейне, с его мучительной гримасой, был одним из родителей, рождателей цивилизации Европы. Что она гораздо более ему обязана, нежели он ее «общим условиям» или ее «духу», вообще ее «течению»… Оттого-то эти люди – Толстой, Достоевский, Гейне, Шиллер, Байрон, Гёте – говорили, писали, пели с такой неизмеримою свободою. Небо было над ними, но стен около них не было. Они были «ничему не обязаны»… Странно и жутко это произнести. Они сами давали, дарили народам, цивилизаци. Жребий завидный. Они были немножечко «боги» в древнем языческом смысле, т. е. вот «что-то пришло с неба», лучшее, чем обыкновенно рождается на земле. И земля сделалась лучше после их рождения.
Нельзя не заметить, что достигается это через некоторую борьбу с самою цивилизацией, с «духом» ее в определенный фазис истории, борьбу и победу, – если не сейчас, то потом. Цивилизация ценит всякий талант, богатеет каждым талантом. Но более всего она ценит и всего пышнее расцветает, когда в ее складки западает талант непокорства, буйной «своей воли», но гениальной, но прекрасной и ослепительной, неукротимой… Около такого таланта она вся бурлит и кипит, силится убить его, но, не убив, заново формируется сама, т. е. вырастает, усложняется, преображается.
Из названных великанов слова я назвал бы Гёте мудрецом, Шиллера – поэтом, Байрона – судьей и карателем и Толстого – совестью этой единой цивилизации. Гейне стоит около них арлекином, пересмеивающим царей, поэтов, мудрецов и энтузиастов, говорящий, что «все это не нужно» и «всех их не нужно», или что, по крайней мере, царства их, короны и мудрые книги их не ценнее его пестрого шутовского костюма и изношенного колпака.
В творчестве Толстого отразилось множество даров его. Мы говорим не об отдельных периодах литературной деятельности, где, очевидно, и должны были выступить попеременно то одни, то другие дары. Нет, в каждое его произведение влита удивительно многосоставная душа, возле которой душа, например, Гоголя или Грибоедова представляется истинно нищенскою, однотонною, однострунною, как бы высоко и гениально ни звучала эта одинокая струна. Это отчасти объясняется из того, что Толстой стоял ближе и натуральнее всех русских писателей к жизни, к действительности. Помещик, дворянин и семьянин, он ни от чего этого не отрекался, ничем не неглижировал, ко всему привязался горячо, хорошо, все вырастил в себе: и земледельца, и землевладельца, и отца обильного семейства, деда внуков. Все это питало и грело его. Он никогда не черпал своих впечатлений только из книг или из наблюдений «на ходу», как это имеют несчастье делать почти все литераторы-беллетристы. В жизни его даже есть неподвижность. Мало видев заграницы, он не странствует и по Руси. Все сидит в Ясной Поляне. Но это хорошее сиденье, без лени, без косности, без сна. Он хорошо врос в землю, и через одну точку, через один корень русская земля, вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево. Но здесь лежит только часть объяснения сложного состава его произведений. Сам он является изумительно сложной натурой, сложным талантом. У Грибоедова везде недостает теплоты; у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия, нигде нет отслойка церковноисторического зиждительства; Крылову недостает интеллигентности; у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности. Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проницает внутрь предметов, видит их «душу» и чудно лепит их формы, любуясь ими, как артист. Он любит мир и поучает его, проповедует, жалеет его и старается сатирою исправить его («Плоды просвещения»). Нигде ту полосу земли, по которой ведет свой плуг, не отделяет от мирского поля. Теплота, правда, изобразительный талант, дар психологического прозрения, – чего, чего в нем нет?! В одно и то же время он поучает, он наставник, и в то же время поучается, ученик. Он учится даже у ребят, которых обучает грамоте в яснополянской своей школе; учится серьезно, так сказать, трагически; не говоря о мужиках и солдатах, у которых постоянно учится, он учится и у монахов, у попов (исповедь Левина в «Анне Карениной»), у армейских офицеров («Севастопольские очерки»). Кое-что находит поучительного даже у таких господ, которых явно не любит и не уважает, которые ему антипатичны, как гр. Вронский (твердость и постоянство воззрений и бытовых форм). Вообще в склонности постоянно и у всех учиться, усваивать глубоким внутренним усвоением чужие взгляды, чужие точки зрения едва ли кто мог сравниться с Толстым, капризным, своеобразным и гордым гением. Да, в нем это сочеталось, и его талант ученичества проистек из того, что он всегда и везде был и ощущал себя великим maestro. Он неодолимо чувствовал, что оригинальности в нем не убавится, сколько бы он ни повторял чужих слов, ни подражал чужим формам жизни, начиная от сектанта-мужика Сютаева и кончая великосветским львом (первая фаза его молодости и литературы) и добрым хозяйственным помещиком. Всему отдавался, ничему не отдал себя. Все вкусил, ничем не насытился. Все любил, ничему не поработил себя. Везде остался свободен, а казалось, вечно ползет за кем-то, за чем-то, как учитель сельской школы, как помещик, проповедник, щеголь, вероучитель, воин.
От этой глубины и разнообразия его гения так полно освещение им человеческих фигур и человеческих положений. Брилльянт души своей он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою; вводил предмет изображения в луч то голубого, то желтого, то зеленого, то оранжевого цвета. «Где истина, – смотрите сами». От этого, например, хотя, судя по эпиграфу к «Анне Карениной», он думал первоначально «расказнить» прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но правда дела и многогранность освещающего брилльянта-глаза сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читающий мир и так привлекло к себе его любовь и скорбное уважение, как этот трагически-прекрасный образ. «Не смейте побивать его!» – крикнула читающая толпа автору: таково было отношение публики к романисту, едва ли когда-нибудь имевшее аналогию в литературе. Поэтому он «изменницу» вывел вторично («Крейцерова соната»), определенно и намеренно заляпав ее грязью, придав ей тупые и пошлые черты; и, однако, правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую «прелюбодеицу». Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу.
От этого сложного спектра цветов, наводимого им на лица, произведения его вообще так обширны, как этого не встречается, кажется, ни у одного другого автора. Каждый роман – точно какая-то река, текущая в разнообразных берегах. В «Войне и мире» Наташа – подросток-девочка, барышня, впервые вывозимая на бал, играющая, взрослая девушка, невеста, изменница, вторично невеста, жена и мать. Николай ростов – и смешной наивный офицерик, и обстрелянный опытный воин, и наконец, помещик-собственник и консерватор. Все взято в течении, и на длинном протяжении течения. Можно сказать поэтому, что ни один Из русских писателей не захватил на полотно своей живописи такого огромного куска действительности, и даже нельзя сказать: «куска», – не захватил под кисть свою вообще всю русскую действительность в такой обширности и так основательно, как это сделал Толстой.
Л. Толстой и быт{26}
Главная сила литературного таланта гр. Толстого лежит в художественно-архитектурном даре его и в даре проницать в душу, – видеть в ней, читать в ней. Первый дар вовсе не так прост. Антон Чехов всю свою жизнь мечтал написать большой роман и не имел силы переступить формы очерка, эскиза, – маленького произведения, не доходящего до ста страниц. Он говаривал, что настоящий художник слова, которому жить и жить в будущем, начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, представлена была бы фаза общественного развития, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, – пусть и мастерски, – случай из жизни чиновника, купца, помещика. Суждение, об основательности которого можно спорить, ибо и «Записки охотника» Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, – и, однако, «Записки» и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость. Наконец, если взять классическую трагедию и подражания ее во Франции (Корнель, Расин), если взять «Горе от ума» и «Ревизора», то уже в силу внешнего требования «единства времени, места и действия», по коему все переданное в трагедии или комедии происходит в одном и том же месте (в одном доме, дворце) и продолжается не более одних суток, – все эти величайшие памятники словесного вдохновения суть только эскизы и эскизы, суть очерки только дня, одного события, а не жизни и не цепи событий. Таким образом, суждение Чехова не было правильно. Но он верил в него; мучился, что не может написать романа; и… не написал. Отчего? Мы добавим, что великий дар большой концепции, вот на несколько сот страниц, на несколько томов, – вообще пропал в наше время; страшимся сказать: умер, как вымерли допотопные формы ихтиозавров и плезиозавров. Но оглянитесь в литературе: действительно, больших романов никто не умеет писать, кроме старичков, людей старого письма, старых манер, думаем, – старых сил души, старой организации души. В последней, кажется, и лежит разгадка дела: новый человек – впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в «эскизе» что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет «копилки» в душе. В душе у него только материал истекшего дня, а вот для откладывания впечатлений и дум за много лет, за целую жизнь – просто у него нет такого помещения. Если кто-нибудь скажет, что это есть обеднение и сужение души человеческой, то мы не станем с этим спорить, хотя было бы страшно с этим согласиться. Мы останавливаемся на простом факте, что этого более нет. К этому бессилен человек…
Толстой этим даром обладает до роскошного излишества. В «Войне и мире» и в «Анне Карениной», порознь в каждом, идут два романа. В первом – это роман Николая Ростова, и Марии Болконской, и Наташи, и Пьера, с большим эпизодом, который едва не достигает размеров самостоятельного романа, – между Андреем Болконским и Наташею же Ростовой. В «Анне Карениной» текут совершенно развитые, равно самостоятельные романы Анны и Вронского, Китти и Левина. Если присмотреться на сотнях страниц к манере Толстого, то мы увидим, что ему, – как хорошему борцу хорошая борьба, – доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки; что он нигде не торопится, а почти скорее медлит, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, обрисовки положений, состояний духа, столкновений, схождений, расхождений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их, с душою у каждого до того самостоятельною, до того не похожею на душу других им же выведенных лиц, и которых он нарисовал с такою же любовью и интересом. Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей. «Все ему легко; нет, лучше всего ему хочется, хочется написать еще и еще страницу, еще и еще сцену; около подвижного, переменчивого и пылающего Левина поставить Кознышева, тупого, медлительного, вялого, ученого; около страстной Анны вывести холодную Вареньку, занимающуюся делами благотворения; Стиву Облонского, преданного успехам жизни, ввести в полуосвещенный кабинет, где француз-предсказатель в сомнамбулическом сне предсказывает будущее петербургским аристократкам, все это без особенной нужды, хотя и ничему не мешая, просто потому, что «силушка есть, – потянуться хочется»… Удивительно! Удивительно и прекрасно!
Быта Л. Н. Толстой не рисует, как темы, как задачи. Вообще можно заметить, что Толстой в живописи своей никогда не усиливается, ни к чему не усиливается. Он никогда не говорил себе: «А вот то-то еще не описано: пойду посмотрю и опишу». Он всегда описывал то, что помнил, и помнил случайным, непредвиденным образом. Кроме дара свободной, непринужденной жизни, жизни неторопливой – у него есть дар благодарной, ласковой памяти. У многих людей, едва ли не у большинства, есть злая память, мстительная, или карающая. Но у Толстого есть добрая память, доброе воспоминание, доброта в воспоминаемости, – и она сыграла большую роль в его творчестве. Самые ранние его произведения суть воспоминания. Таково все его «Детство и отрочество», таковы «Севастопольские рассказы» как воспоминание о только что прошедшем. «Казаки», кажется, тоже имеют причину написания себя в живом воспоминании. Наконец, «Война и мир». Роман начинается французскою записочкою баронессы-немки-русской, из придворного круга императрицы. Так и кажется, что эту записочку, давно желтую с выцветшими чернилами, он вытащил из пука писем своей покойной матери, – еще вернее, бабушки, – вытащил, прочел и загорелся. Толстой не только живописно пишет, он бесконечно любит все живописное в людях, в характерах, в поведении; я думаю – в почерке и слоге. У него есть дар моментального воображения, в силу коего в мертвой записочке восьмидесятилетней давности он видит живое лицо, восстановляет по ней в себе живой характер, говорит с ним, присматривается к нему, почти ведет с ним дела и вот-вот, кажется, начнет интриговать с ним! «Война и мир», как об этом можно было догадываться и ранее и как теперь окончательно известно из его собственных разъяснений, есть роман-хроника из прошлого Толстых и Волконских (урожденная фамилия его матери), т. е. труд тоже воспоминателъный, рожденный весь из доброй памяти. Что это есть обычный способ его работы, – не сочинять, а видеть, любить и описывать, или видеть, любоваться и тоже описывать, – об этом свидетельствуют такие его отрывки, как начатый и не продолженный роман «Декабристы». Кстати, о последнем, так удачно начавшемся романе, мне пришлось услышать мнение самого Толстого. Хотя и не мне сказанное: «Декабристы» не были серьезными людьми. Это не были серьезные характеры. 14 декабря было эпизодом их жизни, пожалуй, их возраста и настроения, а не плодом какой-нибудь страшной решимости, какую принимает убежденный человек как вывод из всей жизни. И я перестал писать роман, видя, что для него нет сюжета, не может хватить содержания». В этом взгляде, быть может, сказалась всегда бывшая у Толстого нелюбовь к интеллигентности и интеллигентам, то недоверие к ним, доходящее до пренебрежения и прямой, вражды, которое позднее продиктовало «Плоды просвещения»…
Тихое, спокойное, воспоминательное отношение в жизни, без торопливости и нервности, при вечных, однако, поисках ума и горении сердца, – что отнюдь не то же, что нервность, – и создало в Толстом необыкновенное соединение эпика и лирика, связь талантов повествовательного и патетического, решительно не встречающаяся ни у кого еще. И С. Т. Аксаков писал «Семейную хронику» дедов и родителей, но слишком уж все это спокойно, лишено рассуждений и суждения автора, «роман» и не брезжится нигде, нет прибавлений, вымысла, – и от этого труд Аксакова, впрочем, достопамятный и украшающий нашу литературу, однако, не есть в строгом смысле литературное произведение. «Мертвый повествует о мертвых» – сказать это было бы слишком, сказать так – больно; и, однако, крошечка этого есть. Удивительная сторона воспоминательной литературы Толстого заключается в том, что это есть воскрешенная жизнь, что она горит перед читателем, – и не «будто» живая, но подлинно живая, вся трепеща нравственным интересом, суровым судом или восхищением автора… Удивительно! Бабушки, прабабушки и деды, дяди – танцуют, плутуют… Как князь Василий старался украсть завещание графа Безухова, старика… Как старый князь Болконский, отец Марии, начал ухаживать за гувернанткой дочери француженкой «Бурьенкой»… Все это – живопись, о которой можно сказать: «чудо». Нигде усилия автора. Нигде мертвой ниточки. Автор собирает мемуары, читает пожелтевшие письма, но как он их читает, – в этом-то весь секрет! Благородное сердце: в нем, в этой бесконечной способности восхититься восьмидесятилетней давности письмом, влюбляться в его почерк, сберечь как жемчужину его слог – и таится секрет могущества Толстого. Письма, мемуары, устные воспоминания, передаваемые в семье, – все это фактически дало только крупинки живого, но уже в могуче-живой душе автора из этих крупинок выросло цельное живое, как бы из оторванной ноги комара вырос цельный комар. Ну и этих живых людей, воскрешенных или заново рожденных, Толстой приводит в столкновения, полные вымысла. Мы нигде еще не имеем исторического романа, рассказанного с одушевлением, как бы это был роман живых людей: пленка могилы везде лежит, у В. Скотта, у Золя («история Ругон-Маккаров»), даже у Пушкина в «Дубровском» и «Капитанской дочке», – у Толстого ее нет нигде, нигде удивительно.
Нигде он на могилу не смотрит, как на могилу. Для него нет «мертвых дум» (разве что в интеллигенции, да и то не серьезно и на время). Гений его по устремлению, по задаче животворить совершенно противоположен гению Гоголя, который мертвил даже и налично-живое, окружающих современников, все. Напротив, Толстой все оживляет, во все вкладывает живую душу, – конечно, частицы своей безмерно огромной и сложной души, – во всем открывает смысл, значение, ценность, какую-то благородную, ото всех скрытую сторону. Сколько он возится с сумасбродным Пьером Безуховым. «Может быть, его сумасбродства – не сумасбродства, а гений». Как терпеливая нянька, он следует за всеми шагами своего детища, вычисляющего, что в имени «Buonaparte» скрыто «666», т. е. число Антихриста… Вронский – совершенно явно тупой человек, и для читателя составляет истинное наслаждение следить за тою топкою живописью, посредством которой Толстой достигает этого впечатления. Около фигурного, видного, громкого человека медленно садится туман непроясненной глупости. Нигде этого автор не говорит, нигде он не заставляет Вронского сделать глупый поступок, произнести глупое слово. Но когда у Анны шевельнулось интимное глубокое чувство, о котором она должна была первому сообщить ему, как дорогому, близкому человеку, – она остановилась. «Нет, не ему: он не поймет этого». Вот и все! Гениальная Анна решает: «он не поймет», и читатель говорит за нею: «Не поймет! Не поймет этого, не поймет многого; не поймет тебя и ничего, вообще не поймет этот человек, и разобьет тебя и себя»… Безнадежно. Вдруг Толстой начинает вглядываться в эту безнадежность, – мимо которой всякий автор, сам же нарисовавший ее и подписавший – «безнадежно», прошел бы мимо и пренебрежительно. Так Тургенев в «Дыме» проходит высокомерно мимо заграничных русских генералов, да и всякий автор проходит также безучастно мимо той «глупой» половины выводимых им лиц, которая составляет только аксессуар и обстановку около «героев», которые любят, разговаривают и, вообще, «умны». Но у Толстого нет «обстановки», у него и мебель живет. «Этот стул стоит в своем углу сто лет, на него сто лет садятся, – он несет свою полезную и необходимую службу». «А из кого состоит жизнь? – спрашивает Толстой. – Разве она состоит из утонченных Метерлинков, из патетических Руссо, разве настоящую работу в ней производят говоруны Рудневы или отрицатели Базаровы? Все эти говорят и проходят, а жизнь стоит, и на чем-нибудь она стоит же». Он догадывается, что жизнь, далекая, конечно, от идеала и «небесного», но которая, однако, ценна тем, что мы все в ней живем, – и состоит из таких вот столбов, как этот Вронский, человек глупый и правильный, не рассуждающий и твердый. «А в самом деле, на этой дубовой мебели сто лет сидело русское правительство и покорило полмира». Поубавьте еще Вронского, оставьте при нем одну грамотность и возвратите его из графства к состоянию простого дворянина, провинциального бедного дворянина, – и вы получите «Силу Силыча» Аракчеева. Введите его из неподходящей вовсе для него обстановки времени Александра II в обстановку екатерининского времени, – и он едва ли не попал бы в фавориты императрицы и был бы одним из «екатерининских орлов»… Словом, «мебель» эта имеет свое место, заключает свой смысл, которого не вычеркнешь из бытия, – и от этого Толстой на протяжении трех томов романа, нигде не проясняя его глупости, не устает рисовать его, приводить его слова, описывает его поступки, не уменьшая и не увеличивая их; но нигде не впадая в шарж, нигде не улыбаясь, оставаясь в каждой строке серьезным. Это удивительно! Гений творит глупого с тем усердием, как Бог сотворил человека. Но вы понимаете, что это – настоящая правда, настоящее отношение к действительности, что Толстой и не требует своему Вронскому лавровых венков, а только говорит, что Вронский столкнет вас со своего места, если вы с ним рядом усядетесь, – столкнет, сомнет и просидит на вашем месте сто лет! «Отвратительно, неприятно, грозно, есть». Что вы скажете об этом другого?..
Если уж он животворит мебель, мебель-человека, естественно возбуждающего всю нашу живую человеческую антипатию, то к милым-то животным, которые никогда не «садятся на наше место», а только служат нам, он относится уже с совершенным вниманием и ласкою. У него есть рассказ «Холстомер», который и посвящен лошади. Психологию собаки он знает, как психологию человека, – вспомните охотничью собаку Левина. «Фру-Фру», – скаковая лошадь Вронского, – запомнена всею Россиею. В безжалостном отношении Вронского к павшей лошади Россия, – в самом начале романа, – и почувствовала, что Вронский глуп. Что он всего только жеребец, притом не из умных. Вся Россия встала на сторону «Фру-Фру» против Вронского, справедливо решив, что она благороднее и, так сказать, человечнее его, если позволительно такое странное сочетание слов. Тут – гораздо больше, чем что содержится в Дарвиновом «Происхождении человека», ибо тут – картины, образы, тут говорит мораль и почти религия, и говорит не в пользу человека. А между тем, никто Толстого за его «дарвиновскую» живопись не назовет грубым или безбожным, «жестоким к человеку», как назвали английского натуралиста. Да и очевидно, что у Толстого это сделано лучше и до известной степени священнее. Удивительная сторона его гения!
Л. Толстой и интеллигенция{26}
Мы заметили, что Толстой животворит все, Кроме интеллигенции, и добавили, что это «не серьезно и только до времени». Помните ли вы в «Воскресении» группу ссылаемых интеллигентов? Задача «воскресить» Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, папашей которого был приблизительно Вронский, а мамашей Бетси Тверская (из «Анны Карениной»), – эта мучительная и нужная задача «воскресить» действительно напрасно загубленную девушку, которая задавлена жестоким и тупым миром, – легкой сама собой далась недалекому, тупому как ломовая лошадь, но как ломовая же лошадь, чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя «мировым фагоцитом» (по Мечникову). Личность Симонсона – один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Прежде всего он явно глуп. Он вечно рассуждает, и рассуждает только шаблонным образом, общими фразами, – как лошадь «идет» и не умеет не идти, как ее природе не свойственно ни «полежать», ни «поиграть». Лошадь идет, а Симонсон рассуждает. Но как у лошади ее ход, – это натура и это правда, так у Симонсона его рассуждения – это тоже его «интеллигентная» натура и (с этого-то и начинается страшно серьезное) это в нем настоящая правда, тогда как у Нехлюдова (в котором много автобиографических черт самого Толстого) «рассуждения» его суть что-то наносное, временное, бессильное… Нехлюдов «рассуждает», а как пришлось «воскрешать» Катюшу, – он и не смог. Возвратить проститутку к состоянию жены – «фи!»… Тут в Нехлюдове-Толстом вдруг заговорил весь Петербург. Да, да! «Фи! Священный институт брака, нежная, благоуханная семья и… запах проститутки». Демократ Толстой, все-таки граф Толстой, – не вынес. «Но миру нужны и глупые», – это уже сказал Толстой своим портретом Вронского. Симонсон есть демократическая форма Вронского, Вронский, снизу поднявшийся. Он (как и Вронский) шаблонен, без тонко развитой личности в себе, с общими правилами, т. е. (по интеллигентной своей натуре) с «общими рассуждениями», но в которые он верит, как и Вронский верил в свои «правила», и в этом заключена была вся его суть. По рассуждениям и Толстого Катюша была невинна, и ее надо было спасти. Да ведь это и по мировому так? Но граф Толстой скис, Нехлюдов скис: «худо пахнет, не можем ввести в семью». Тут крайне важна крохотная сценка в конце «Воскресенья», где Нехлюдов, осматривая детские комнаты, кажется дочери генерал-губернатора, дает вдруг почувствовать атмосферу «Детства и отрочества», Китти и Наташи Ростовой… Катюша около этого представилась просто невозможною, и он отвел в сторону Нехлюдова, выдвинув на место его Симонсона… Пожалуй, ведь в жизни так и бывает: погубит один, а спасает другой. Хотя и тот, «погубитель», тоже в своей жизни спас кого-нибудь, но не свою, а чужую жертву; ну, не женитьбой (зачем же непременно этим), то чем-нибудь другим… Так мы и все мы порознь в мировом море, и все вместе. Продолжим указания. Симонсон, со своими коротенькими, недалекими рассуждениями, со своей не тонко развитою организациею, вот как у Вронского-Аракчеева, но уже с тенденциями к низу, к демократии, при приближении Катюши сказал, что он не только не чувствует в ней ничего худого, но что, по его мнению, она – тоже «мировой фагоцит», предназначенный самою природою приносить только добро и везде поглощать и бороться с дурным и вредным! Вот и раз! Толстой-Нехлюдов кричит: «Да ведь пахнет», а Симонсон, действительно, совершенно тупой, говорит: «Не слышу». И исцеление «расслабленного», восстановление действительно «прокаженного» (ибо, легко сказать: «проституция», а ведь это надо пережить, ведь от этого «остается») – это евангельское чудо евангельской силы и красоты – совершено нигилистом-отрицателем! Никогда не смог, не имел великодушия это сказать Достоевский (см. его «Бесы» и их мораль). И всего удивительнее, что это сказал тот Толстой, который так не любит интеллигенции…
Но договорим. У действительно тупого Симонсона и все чувства притуплены, недоразвиты, и он воистину ничего «худого» не слышит, не обоняет в проститутке, все-таки проститутке по факту, каковы бы ни были причины ее положения. И «спасение» вышло у него правдою, проистекающею из самой физиологии его, вот этой притупленной или ограниченной. Ибо он не только ее спасает, но и сам становится в приятное себе положение! «Муж мирового фагоцита, и сам тоже мировой фагоцит». Никакой разницы, дисгармонии! И опять надо договорить, что, как чисто резонерская натура, – вечно «рассуждающий» и поступающий по своим рассуждениям человек, – он именно «человек» только, но ни мужчина, ни женщина, и не имеет специально мужских предрасположений или антипатий, вот этого отвращения, например, к «потерянной» женщине… Он просто этого не чувствует, это для него ничто. Для него есть только душа, дух… Ну, это у Катюши, как у всех. Симонсон, в сущности, не имеет пола, он бесполовой человек, вот, как сказано в Евангелии о «скопцах от чрева матери». Но и Катюша, – если вдуматься серьезно в суть проститутки и проституции, – есть уже также бесполая, кастрированная женщина: страшная ее профессия шаг за шагом, день за днем вскрывала у нее всю внутренность, всю эту половую внутренность, где «топтался» народ, топтались смазные сапоги. Как женщина она умерла! Это-то с ужасом Нехлюдов и Толстой и почувствовали, и оба убежали в сторону, струсили. «Жених выскочил в окно», как говорят, смеясь, в народе. «Ну как жениться на кастрированной?» Но Симонсон, «скопец от чрева матери», не чувствует этой ее кастрированности; сам только дух и духовность, он находит в ней эту же только духовность, одну духовность, без (погубленного) тела, которое его и не занимает. Перед браком его не занимает ничего полового. «Даже не приходит на ум». Хотя он и будет делать все, что нужно, без отвращения, без обоняния, – без этого, конечно, без существа брака, кровного сожития ничего бы и не вышло, не вышло бы «спасения», а оно нужно и оно есть. Пренебреги совершенно этим Симонсон, – и он не «воскресил» бы, не «восстановил в жену» Катю, но он, как и она, уже равнодушен и инертен к этому; для него главное – в душе, в духовном общении, на что глубоко способна Катя и на что она горячо ответит.
Нехлюдов и Толстой, дети Вронских и Тверских, дети Элен Безуховой и Пьера, люди породистые, с сильными и красивыми предками, органически не могли вынести брака с проституткой. Ведь это потруднее, чем написать книжку поучительной морали (Толстой) или пропутешествовать в Сибирь за ссыльною. Ведь она будет жена… Это слишком близко! Нужно с ней спать, нужно ее любить. Любить активно? Проститутку? Нехлюдов и Толстой зажмурились. Правды не выйдет, реального не выйдет. Нужно каждое утро видеть, как Катюша,» вот «такая» и немножечко «таковская» (ведь это есть, куда же девать это?!!), натягивает на себя длинные шерстяные чулки, или если и шелковые на нехлюдовские деньги, то это как-то еще хуже, печальнее и зловоннее. Поутру натягивает чулки, а с ноги остригает ногти и спрашивает своего «marie»: «Ты не замечаешь, – у меня, кажется, мозоль?» И Нехлюдову, как «любящему» мужу, надо посмотреть, не мозоль ли в самом деле. Тут «любящий» и выйдет только в кавычках: натуры не будет, жизни не будет, ничего не будет. «Воскрешения» не будет, т. е. темы романа, а его откуда-то надо взять. Пришел Симонсон и принес его. Кто такой Симонсон? Его род, племя, религия? Ничего нет. Предки были шведы или англичане, а он сам… русский нигилист, да взаправду нигилист и взаправду русский, как и вообще в нем ничего нет неправдивого. Это русский правдоискатель, коренной наш тип, повторивший точь-в-точь древних юродивых, этих лохматых, странствующих, голодных и холодных «святых» людей старой Руси. В сущности, по дарам его, по предкам, по породе и породистости – Симонсон несколько недоносок, что и отразилось в убожестве его воззрений, в слишком большой их недалекости. Ну, он не «доносился» матушкою, а Катюша по печальной судьбе своей слишком износилась. И оба сливаются, маленькие. Один к одному льнут, как два Лазаря…