355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » О писательстве и писателях. Собрание сочинений » Текст книги (страница 57)
О писательстве и писателях. Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:32

Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 65 страниц)

1916

М. Горький и о чем у него «есть сомнения», а в чем он «глубоко убежден»…{89}

Пользующийся небольшою, но очень чистой известностью в литературном мире, г. А. Волжский писал мне не так давно в частном письме: «Я увидел у своей племянницы, гимназистки, на стене карточку Максима Горького, среди других писателей, и сказал ей: «Убери ты этого наглого мастерового со стены»… Сказал конечно не повелительно, а ласково, – как литературный совет 40-летнего человека, – ибо по скромной и тихой натуре своей этот автор «Литературных исканий», «К Серафиму Саровскому» и «Св. Русь» вообще не может, не умеет и не хочет распоряжаться, ни на виду, ни тайно. Но определение «наглым мастеровым» Горького решительно запоминается, как надлежащая подпись под многочисленными его портретами (в особенности – В. А. Серова, бывший на посмертной выставке картин последнего), как определение его ослепительного литературного «бега» («Горький пробежал», а не «был» в литературе), и, наконец, как последняя эпитафия на его могильной плите или на его славном монументе… «Наглый мастеровой»… Он не родился таким; он родился скромным, с душою и с некоторым талантом. Но вот подите же: с момента, как он принес в журнал Михайловского и Короленки свой первый свежий рассказ про «бывших людей», линия этих лысых радикалов и полупараличных революционеров завизжала, закружилась, захлопала, затопала от прибывшей впору помощи, – выдвинула его впереди всех, поставила над собой, – и человек был погублен, писатель был погублен, в сущности, ради того, чтобы в «Истории российской социал-демократии» был выдвинут некоторый своеобразный эпизод. «Пером» Горького воспользовались. Горького стали «употреблять»… Сам Горький, человек совершенно необразованный, едва только грамотный, или ничего не думал, или очень мало думал: за него думали другие, «лысые старички» и «неспособные радикалы», которые стали начинять его темами, указывали предметы писания, а он только эти темы и эти предметы облекал в беллетристическую форму, придумывал для них «персонажи», придавал им свой слог, размашистость и подписывал свое имя. И каждую его «вещь», напетую с чужого голоса и неизменно танцующую «от печки», шаблонно повторяющуюся в очень узеньких рамках, – стоустая и тысячепёрая критика и рецензия принимала с тем же воем восторга, с каким был принят его первый рассказ в «Русском Богатстве». Максим Горький не замечал, что это для него «делается», «устраивается»; он не видел, что «устраивается» (перед 1905 годом) революция, а не «он» и его «судьба»; что он и талант его тут «ни при чем» или значил очень мало, – а нужно было сделать шум, гам, составить «общественное мнение», заставить «кого следует» думать, что «страна желает», «требует», «решила». Приписав это себе и своему таланту, а не своему историческому положению, не минуте, в которую он «пришел», – Горький, естественно, потерял землю под ногами и ясность в голове; его «тащили», а он вообразил, что «тащит эпоху за собой»; его взяли с чужой поклажей и на чужих лошадях, а ему представилось, что он совершает какой-то «поход» Александра Македонского, всех покоряя, всех разгоняя. Отсюда тон его принял совершенно нелепый характер: он то расправлялся с Францией, то с Соединенными Штатами[335] 335
  Имеются в виду очерки М. Горького «Прекрасная Франция» (1906), «Город Желтого Дьявола» (1906).


[Закрыть]
, – и расправлялся небрежно, через какое-нибудь «письмо в редакцию», о котором, уже по неестественности дела, – правда, начинали везде сейчас же шуметь, писать, говорить. Но шум, писанье и говор – это одно, а дело – совершенно другое. Он не замечал, что делает совершенно нелепости, что и писатель, и человек в нем давно умерли, а осталась какая-то пухлая, нелепо летающая птица, с «былою славою», этой грустной параллелью «былых людей», – которая клокочет о чем-то и летит куда-то, но все это совершенно бессмысленно, – пока об Александре Македонском не заговорили полушепотом и частным образом: «да это просто расходившийся мастеровой», которого опоили дурманом.

Заметим, что он – еле грамотный, что частные письма он только подписывает своею рукою, а текст их диктует. И тогда чем нам представится следующее его рассуждение, изложенное или манифестованное в одной шведской газете и переданное «объединенною печатью» и в нашу прессу.

«Культурный мир (!!) в настоящее время отравлен и все больше продолжает отравляться чувствами вражды, злобы и ненависти. Интеллект (!!) уступает место зоологическим побуждениям. Между германцами, англосаксами и романскими народами воздвиглись целые горы болезненных наростов, нависла завеса всевозможных темных чувств. К этим чувствам, разъединяющим людей, прибавятся после войны еще чувства зависти, любостяжания и мести. Злые силы пробуждены, и все бесчеловечное на свете дерзко подняло голову.

Народы Европы должны признать, что им необходимо более интимным образом и более по-братски соединиться в культурной работе. Эта необходимость диктуется очень простой точкой зрения: англосаксы, германцы и романские народы составляют вместе небольшую часть всего населения земного шара. Вместе с тем они составляют то меньшинство, которое создало и создает духовные ценности (!!), столь драгоценные для всего человечества (!!). Право на духовную гегемонию мира (!!) принадлежит Западной Европе – то право она завоевала силой своего духа, своей усердной работой на поприще науки и искусства (!!), своими интеллектуальными заслугами (!!) перед целым миром.

Однако безумная, кровавая борьба между европейскими народами дает право большей части населения нашей планеты сомневаться в моральном значении западноевропейской культуры, отрицать ее интеллектуальный авторитет (!!), сопротивляться ее идеалам и принципам (!!). Эта кровавая бойня между лучшими народами земли закрепляет на свете варварство и, без сомнения, остановит победоносное шествие культуры на восток (!!) – в Азию и Африку. Красота (!!) и польза того, что люди получили от мысли с востока, вызывает во мне серьезные сомнения (!!). Но зато я глубоко убежден (!!) в величии, красоте и пользе всего того, что создал здоровый, жизнеспособный ум Европы (!!).

Европа дорого заплатит за эту, быть может, – неизбежную, но тем более ужасную войну.

Но я еще раз повторяю (!!), что твердо верю в то, что народы Европы, раскаявшись в преступлении друг против друга, найдут реальную и верную базу (!!) для общей работы на благо мировой культуры (!!)».

Знаками восклицания я отметил выражения Горького, где он, совершенно забывшись, выступает каким-то арбитром Востока и Запада, целых веков, целой мировой культуры. «Кто ты, так судящий, – таким голосом, с такой высоты?» – «Я тот, который написал «Мальву», т. е. характеристику одной проститутки. «Челкаша», т. е. случай с одним воришкой, и наконец «На дне» – т. е. целую картину пьяного, воровского и проституционного сброда». Но это все – падение и разрушение какой-либо цивилизации, все – «взлом» культуры, как есть «взломщики» квартир, а отнюдь не утверждение каких-нибудь «духовных ценностей» и чего-то «интеллектуального», слова, совершенно несвойственные Горькому и лежащие вне словаря его литературной деятельности. Совсем напротив… Горький всю свою деятельность уложил на прославление «бывших людей» в противовес «сущим людям», – на обругивание этих «сущих людей», целых сословий, классов, всякого рода тружеников, – если только они «трудятся» не со стамеской, ломом и отмычкой замков около чужого дома, около чужого сундука, около чужой семьи. Не «помолиться», а – взорвать чудотворный образ («Савва»[336] 336
  Очевидно, речь идет о драме Л. Н. Андреева «Савва» (1906).


[Закрыть]
), не – привезти товар на корабль, а – ночью стащить товар с корабля, потихоньку от таможенной стражи («Челкаш»). Ведь в этом дело, – которое он обобщил в «Буревестнике», почти издав крик: – «Пронесется буря, и мы все растормошим, разнесем, – мы, Челкаши, Мальвы, мы бывшие «бароны» и бывшие «актеры», которых сейчас не пускают даже на третьестепенные роли, а тогда мы сядем в первых ролях». Вот – крик, программа многих лет, всей деятельности: и вдруг он же, он и он заговорил о приобретениях культуры, о прилежной работе, о творчестве «англосаксов, германцев и романских народов», даже не упомянув, среди борющихся сейчас сил, своей «презренной» Родины, России, и всего славянского мира. Да что: он распоряжается, этот литературный Савва, и христианством, религиями: неужели непонятно каждому решительно, что разумеется под высокомерными словами: «красота и польза (!!) того, что люди получили с востока, вызывают во мне серьезные сомнения». Конечно, говорится это о христианстве. И вот не побывавший в уездном училище господин пишет: «во мне это возбуждает сомнения». Скажите, – Гизо какой, какой Момзель или Гиббон: Максим Горький сомневается «о пользе и красоте» Христа, Голгофы и Евангелия: что делать или куда деваться бедному Евангелию.

«Наглый мастеровой»… Да кто ему диктует все эти пошлые слова и научает его всем этим нелепым позам? «Встань, Максимушка, на стул, и прозноси речь: тебя будет слушать весь мир». Кто это смеется у него за спиной или, вернее, – кто тот смешной, бездушный и самодовольный тупица, который ему подсказывает подобные речи, позы и темы? «Письмо в редакцию шведской газеты» написано «в ответ на устроенную этою газетою анкету по вопросу о настоящей войне и культурной работе» («Русские записки», декабрь). И вот, дело, очевидно, происходило таким образом, что окружающие Горького господа, получив «анкету», собрались, обсуждали ее, – обсуждали (судя по высокопарному тону ответа, с «культурою», «ценностями» и «интеллектом»), в какой-то приблизительно шкловской или бердической толпе, предпочитающей «телефон» и «граммофон» Божьей Матери и скучным церковным службам, – и вынесли типичное шкловское resume о мире, о цивилизации, о Париже, Лондоне и Берлине, но, конечно, с исключением Москвы… Тут, когда шли дебаты, присутствовал и Горький. Он все слушал; ничему не учившись – ничего не нашел возразить против Шклова. Воодушевился, зарядился и написал. Они подправили в букве «е». Он выставил внизу «Максим Горький».

Историк русской литературы имеет перед собой задачу отделить в последних выступлениях Горького, – напр, против сценической переработки «Бесов» Достоевского для Художественного театра[337] 337
  Горький М. Еще о «карамазовщине» // Русское слово. 1913. 27 октября.


[Закрыть]
в Москве, как и в теперешнем разъяснении мировой войны, «лицо» его от надетой на него «личины», маски. В этих выступлениях немного «Горьковского», кроме подписи. Видный, даже когда-то знаменитый писатель дает рекламу, имя и фирму совсем не своим мыслям, – даже мыслям противоположным прежнему «своему». По необразованности, он вовсе этого не замечает, не соображает. А «друзьям» его вовсе нет дела до Горького и до цельности единого лика писателя. Вообще они в эти тонкости не входят: ведь социалисты и «к литературе неприкосновенны». Но и социалисты эти – не русские; не Н. Морозов, не Плеханов, не Г. Лопатин. Это что-нибудь вроде Рутенберга, ведшего за руку Гапона 9 января и потом его прикончившего (смотри «За дверями охранного отделения», заграничное издание), вроде Гольденберга и т. под. Им не много дела до русской литературы и до судьбы русского писателя.

Во фразах приведенного «разъяснения» так и звенит абстрактная еврейская фразеология, без единой черточки русского ума, русского сердца. Не русская душа говорит. В сущности, говорит вовсе не Максим Горький. Последний – подменился, заменился. Гениальная нация в создании подделок – одна. Это говорит «местечко» Париж, где проживают «русские Моисеева закона». Их гортанный, самоуверенный, наглый «на оба полушария» говор, тон. Они «заявляют», они «думают», – все «по их мнению», совершенно безграмотных господ. Что им до Лувена, до Реймского собора, этого далеко закинутого луча с Востока, «красота и польза которого – по их (и след., по Максима Горького) мнению – вызывает серьезные сомнения». Нужна газетка с грязным фельетоном – это почище собора; нужен митинг и его «гевалт» – это важнее законов, благоустройства и целых царств. Россия?.. «И что же такое Россия?? Некультурная страна». Максим Горький подписывается. Бедный Максим Горький. Где ты, бесхарактерный русский человек? Вылетел буревестником, собираешься лечь в могилу Обломовым. Вот и туфли твои ленивые. И ленивая, бездеятельная душа. Куда тебе геройствовать? Лег на чужой воз, – и везут тебя, переодетого в чужое платье, по чужим местам, по чужим дорожкам. Ты лежишь, не сопротивляешься, и спишь крепким сном обыкновенного Обломова. «Оно беззаботнее, когда за нас думают умные люди и даже шевелят нашим языком». Конечно беззаботнее. Только не надо было вороне хвастаться, что она – молодой орел[338] 338
  Басня И. А. Крылова «Вороненок» (1811).


[Закрыть]
.

Не в новых ли днях критики?{90}

Впечатлительность нашей прессы как-то причудлива, – и порой кажется, что эта пресса не имеет никакой связи с серьезною литературою. Так чудовищная параллель Мережковского между Тютчевым и Некрасовым, которая, казалось, не могла остановить ничьего внимания на себе, напротив, остановила на себе всеобщее внимание печати. Все обсуждали, «как это так», «почему это так». Напротив, удивительная по музыкальности и одушевлению книга г. Дарского: «Чудесные вымыслы. О космическом сознании в лирике Тютчева», – появившаяся в минувшем году[339] 339
  Книга Дмитрия Сергеевича Дарского о Тютчеве вышла в Москве в 1913 г.


[Закрыть]
, т. е. почти вслед за критическою арлекинадой Мережковского, – прошла в прессе совершенно глухо. Тут есть что-то случайное; хочется сказать – несчастно-случайное. Ибо пресса сама по себе дает очень мало литературного материала, и материала невысокого качества, и возместить этот собственный недостаток она может только живым, обстоятельным и добросовестным отчетом о всем выдающемся, что в этом отношении появляется на книжном рынке. И вот смотрите: иной труженик, да иногда и талант не маленький, сидит в провинции, влюбленно изучает какой-нибудь предмет и дарит, – воистину дарит, – книгу обществу…

Ведь это не только умственный труд, но и нравственная заслуга. Куда… «Кто такой Дарский? Разве есть досуг читать его книгу? Разве он кому-нибудь пожалуется, если ее никто не заметит?» И талантливая книга отодвигается даже не рукою, а отпихивается ногою, и десятки газетных рецензентов сосредоточиваются на вопросе, имел ли право, напр., Димитрий Сергеевич, – «который знаменит», – сравнить Александра Македонского с селедкой или приравнять Нострадамуса к Кузьме Пруткову? Сравнение всем кажется странным и диким, но раз «Димитрий Сергеевич», то отчего же не говорить и «мне». Так скатывается и развертывается шум прессы, которая на этот раз и вообще часто напоминает а-громадную снежную куклу, у которой куда-то отвалилась голова.

Имей бы я больше одарения к излаганию книг – я бы только это и делал. До того это полезно. Ну, увы, сие – ars difficilis[340] 340
  трудное искусство (фр.)


[Закрыть]
… Не только книг очень много, но и они слишком хороши, занимательны, на важные темы. А к «слогу» я слаб, да и темы меня волнуют. И вот я открою всю душу читателю, сказав, что мне хочется, собственно, все переписывать в свою статью чужие строки, даже страницы. «Пусть слушает, видит сам читатель музыку авторской головы». Какая же это критика? Это – восхищение, а не критика. И вот угрюмо я откидываю вообще все книги от себя. «С вами умрешь, задохнешься». И не разбираю почти ничего, или изредка и случайно, при всем желании быть именно библиографом, «обозревателем» и даже каталогизатором (очень люблю) книг…

При таковых недостатках читатель должен уже прощать меня, и, видя, что я все путаю и выписываю, – не дочитывать рецензию, а прямо спешить в магазин и покупать «новую книжку», решив: «P-в только не умел выразить свой восторг, а книжка, должно быть, в самом деле хороша, если он начал о ней писать»… Читатель никогда не ошибется.

Откуда стало, именно в последние годы, появляться столько книг или прекрасных, или любопытных, или нужных? Объяснить можно только тем, что авторам или вообще людям мысли надоело «редакционное засилье» и они решили говорить с обществом свободно и от своего лица. Потому что параллельно можно наблюдать, до чего как-то обезлюдела «толстая журналистика», – с очередной «повестью Семенова» и «рассуждением Иванова», – а с другой стороны, «сборники» и «альманахи» как-то запоганились в тенденции, однообразии и непроходимой скуке. Яркий ряд интересных книг около этого как-то выясняет «положение литературы». Журнал, газета – это всегда толпа; и «человек» как-то выбирается из этого.

Ну а теперь, перекрестясь, буду выписывать:

«Земная жизнь есть перерождение». Такими словами высказал Достоевский свою самую кровную и трагическую идею. Всю жизнь носил ее в одиночестве, из нее питалось все его творчество, ее неуловимым духом овеяны его писания. Но редко и всегда недомолвками и косноязычно выговаривал ее открыто, – и как-то стыдливо, с больною напряженностью. Точно боялся, что, слишком громко назвав ее, он разрушит ее незрелую девственность, рассеет темноту и молчание, где ей надлежало еще вырастать до времени. И только иногда неясной речью или беглой заметкой приоткрывал ее. «Мы, очевидно, существа переходные, и существование наше на земле есть, очевидно, процесс, – беспрерывное существование куколки, переходящей в бабочку». Таково было убеждение Достоевского в неминуемом преображении человеческой природы, в ее коренном обновлении»…

Приведя еще несколько примеров из литературы такого же «пророческого ожидания», г. Дарский пишет уже от себя:

«Надо быть совершенно лишенным слуха ко всему высшему, чтобы не внять этим согласным предвещаниям провидцев. Человечество, видимо, приблизилось к новым областям, пока скрытым за поворотом, и вот передовые разведчики их увидали… И еще многие другие признаки дают знать, что «исполнились сроки» и ничтожное расстояние отделяет нас от неизмеримых перемен. Беспокойство самое нервное и неизъяснимое расходится все более широкими кругами, упорные предчувствия вызывают в наиболее впечатлительных невразумительные признания и дерзновенные попытки и, – как всегда бывает накануне мировых переворотов, – острее и непримиримее переживается недовольство старым. Здесь идет речь не о тех политических, экономических и социальных переворотах, которые установят новую эпоху в истории, но о тех глубочайших изменениях, которые совершатся в самой психике человека. Именно в такое «перерождение» веровал Достоевский, его же предсказывали другие. И вот встают самые пугливые и страшные вопросы: в чем выразится предстоящее преобразование души, какие новые способности она приобретет, в каком наряде выпорхнет бабочка из своего кокона».

А, читатель, кажется, это «того»?.. Т. е. позанимательнее, чем сравнивать селедку с Аннибалом в целях доставить торжество социальнодемократической партии в Европе.

Автор далее развивает понятие «космического сознания», того, которое было присуще высшим поэтам, пророкам и мистикам, – и которое не похоже на самосознание индивидуума, не похоже вообще на обычные психические состояния, а заключается в том, что духовное я человека как бы сливается, единится или роднится с существом же мира, тоже духовным, отнюдь не только механическим. Некто канадец Блэк написал об этом «космическом сознании» особую книгу, но, в сущности, оно так понятно и интимно близко, если не всем людям, то очень многим, что едва ли требовалась для объяснения или доказательства особая книга. Откуда же, как не из «космического сознания», вытек так называемый «сабеизм», т. е. звездопоклонничество? Что такое «трепет Канта при виде звездного неба», о котором говорил философ? Где мотив первоначального в людях и вместе самого древнего влечения к астрономии? Как и родственный этому мотив – втайне помолиться Богу или «любить Его всею крепостью своею», – и тоже молча?

Его-то и избирает в фундамент изучения Тютчева г. Дарский, – и вот что говорит о плане своих работ:

«Пересмотреть с точки зрения именно такой эволюции духа, – т. е. перехода к этому мироощущению, – произведения великих творцов – является самой настоятельной и насущной задачей современной критики. Попытка разглядеть в бессмертных творениях проявление вновь образующихся духовных свойств – неузнаваемо расширила бы и обогатила круг литературной мысли, привела бы к установлению небывалой связи между искусством и жизнью, по-новому осветила бы пути будущего».

Все это, говоря языком Суворова, «помилуй Бог, как хорошо». Действительно, это так. А то критика наша толчется на каком-то пустом месте, выясняя «красоты» и без того «красивого» или отмечая «преемственную связь» между вчера и сегодня, что довольно понятно и без критики. Но ведь, в самом деле, великие поэты суть «мудрецы» на какую-то особую стать; ведь, в самом деле, у них надо учиться, и, в самом деле, они о звездном небе могут рассказать не меньше астрономов, только в другой совсем форме и в другом освещении. Ей-ей, настанет время, когда будут думать, что именно поэты проводят всех людей к молитве и – буду отчаянным – даже проводят нас немножко в закупоренный после Адама рай.

«Некоторые специальные причины побудили меня начать такого рода исследования с Тютчева. Во-первых, невозможно отыскать источника более обильного для указанных изучений, нежели лирические пьесы Тютчева. Среди русских поэтов нет другого, кто бы с одинаковой полнотой испытал те верховные состояния, которые выше были обозначены именем космического чувства. И если у всех остальных поэтов это чувство, ярче или слабее выраженное, таится в подпочвенной глубине, как необходимая психологическая предпосылка творчества, то у Тютчева оно становится объектом творческого воспроизведения. Далее, психологическое изучение Тютчева особенно облегчается насквозь субъективным и непроизвольным характером его произведений. Тютчев оправдывает на себе афоризм: «лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем».

И г. Дарский берет из воспоминаний о Тютчеве И. С. Аксакова его строки, где знаменитый публицист рассказывает о своем тесте-поэте, что писание стихов было для него совершенно непроизвольным, что он ронял свои стихи, что он лишь записывал словесные звуки, слагавшиеся у него неодолимо в душе, а не писал их, не сочинял их, не трудился даже и малейше над ними. И продолжает: «Такие свойства тютчевских произведений дают возможность отнестись к ним без подозрительности и предосторожности, без всякой боязни ошибочных заключений, – позволяют довериться им, как подлинному, безыскусственному, еще свежему, еще не остывшему психологическому материалу. Здесь я указываю вторую причину. Наконец, и это в-третьих, – безотносительно к избранной точке зрения, изучение лирики Тютчева составляет неотложную, на полвека запоздавшую обязанность критической литературы. «Один из величайших лириков», по словам Фета, «существовавших на земле», Тютчев едва понаслышке известен в широких слоях интеллигентного общества. Положить конец этому позорному явлению – долг каждого, кто бы ни полюбил «несравненного поэта». В добавление нужно предупредить, что в предлагаемой характеристике Тютчева его политические стихотворения оставлены без разбора».

Последнее тоже характерно. Это как раз идет вразрез с тем, чего требовала от поэтов критика 60-х годов: «подай нам твое политическое исповедание». Точно от «исповедания» поэта что-нибудь изменялось в политике, точно политика крепла от единоличного исповедания поэта и, что самое для «политиков» плачевное, как будто их «политика» не имела никакой в самой себе убедительности. «Крестьян нельзя пороть и взяток в суде нельзя брать, если, кроме Зарудного, Арцимовича, Добролюбова и Шелгунова, об этом еще излагают в своем исповедании и Пушкин, Фет и Тютчев». Господи, что за «русская политика»…

По существу-то, однако, дело состояло не в этом, а в следующем: ну, что бы о Тютчеве написал Скабичевский? Или Шелгунов и Писарев? Ничего бы не написали, сколько бы ни потели, ни усиливались и ни старались. Ничего! Горестное ничего! В этом все дело, что в них не было внутреннего материала для критики, что критиками-то они вовсе не были, и от 50-х годов почти до «теперь» мы имели мираж критики, а самой критики, ни хорошей, ни плохой, вовсе не было. Были «критические обозрения», критические компиляции, критическая полная бездарность и неспособность, – не отрицаем: при сильном политическом стиле. Но это – заслуга в политике, и еще нет даже самого начала заслуги в критике. От этого еще кое-как «критики» могли говорить о прозаиках, о романах, о повестях, – находить, что Обломов был «неповоротливый гражданин», что около Катерины в «Грозе» Островского недоставало «светлого луча» и что в деревне и в захолустьях у нас – «темно»: все лараграфы публицистики и политики, все место – передовых статей в большой, хорошей, в настоящей политической газете. Но о поэтах? Ну что о Тютчеве скажет Добролюбов? О Фете, о Майкове, о Полонском? Он и о Пушкине-то промямлил всего какую-то «передовицу» объемом и смыслом, т. е. не сказал и не мог сказать, бессилен был сказать что-нибудь, заслуживающее напечатания. Вот о чем горе… Не о ложной критике, а что между Белинским и нами было так же много «критиков», как между Карамзиным и Соловьевым – историков. Т. е. их не было, а писались «критические обозрения», «критические компиляции», как писал о русской-истории Полевой и Арцыбашев (был такой историк).

После шестидесятых годов и почти в наше уже время пытались и пытаются быть «критиками» Флексер (Волынский), Айхенвальд, Гер-шензон… Но поистине они не узнали себя. Какой же «критик поэтов» Волынский, с его умом сухим, колючим, полемическим, с его ссорливостью, придирками и душевными кляузами? Всего меньше поэт. Он мог «подать жалобу в консисторию» на Добролюбова и Щедрина («Критика 60-х годов»), но сия жалоба есть свидетельство юридического ума, а не критического дара. Гершензон? Он «стилизует» свои книги и прелестно стилизует, описывает, излагает, сообщает мелочи из архивов и пытается явить «старорусского дворянина, который, сидя в душистом парке, перелистывает старые альбомы»: но это все великолепная подделка дивно-умного человека под критика и под русского историка. И, наконец, Айхенвальд – на другом полюсе, чем Волынский – все кормит публику неистощимым рахат-лукумом («Силуэты русских писателей»). Он вечно слушает самого себя, восхищен своим умом: но что ему за дело до поэтов, до русских поэтов? Все это во всех трех случаях декадентская талантливая «стилизация» критики, а не что-то настоящее и русское… Именно страшным образом русская критика умерла, точно перед потопом…

Не имеем ли мы в Дарском (пока провинциальный учитель гимназии, покинувший «должность» ради писания книг, как мне стороною пришлось узнать, происходит от корня духовного сословия), – не имеем ли мы в нем восстановления перерванной нити и традиции настоящей русской критики? Если да – то это огромная надежда русской литературы. Прелестное в том, что он «весь ушел в поэтов», и вторит их стихам своею прозою, которая стоит стихов; что он забыл о себе, что он любит объект писаниябольше, чем себя, чем свое написанное. Ведь в этом-то, именно в этом одном, и состоит все существо критика… Именно эта одна черта, – влюбленности в поэта, влюбленности в книгу, – соделала Белинского единственным в своем роде критиком, Карамзиным русской критики. Титул, который сам собою вытек из дела и не будет никогда отнят у Белинского. Хотя бы и оказалось теперь или позднее, что было молодо все, что он говорил, – молодо и незрело: как оказалось все это в отношении объяснения русской истории и у Карамзина. Колумб переплыл океан и открыл Америку, а думал сам, что открывает Индию. «Грубейшая географическая ошибка». Да, но все ученые мира Не сделали столько для географии, как один Колумб. И еще Колумба не будет. Так, в применении к нашим небольшим делам, «второго Белинского не будет». Исторические заслуги суть именно исторические – и критика в этом деле истории ничего не может опрокинуть. Троя была. Трои нет. В самом ли деле – нет? Она – есть. Вечная Троя, и крепче всех человеческих зданий в вечной благодарности и восхищении, и скорби потомства.

Ну, а теперь, устав рассуждать, немножко выпишу.

Главе «Сын гармонии» г. Дарский предпосылает выдержку из Фета, где поэт сравнивает маленькую книжку стихов Тютчева с впечатлением от ночного неба в Колизее, которое он однажды пережил, именно с тем, как из-за полуразрушенных черных стен его, на этом небольшом объеме, выплывают все новые и новые созвездия.

«Глаза мои видели, – пишет Фет, – только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными же ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом – поэзии».

Дарский комментирует:

«Великолепным уподоблением удалось Фету захватить той стихии, которая проникала собою все существо Тютчева. Это вечность – глубокая, торжественная вечность. Она во всем у него: в каждом помысле, мудром и священном, в каждом слове, гулко падающем, в безмолвном мерцании, идущем откуда-то, что за пределом слов. И точно так же надо пристально, до острого напряжения, вглядываться в поэтичсские созвездия Тютчева, и тогда из беспредельности начнут «всплывать» ночные туманности, дотоле незамеченные, и, разделяясь отдельными светилами, будут гореть таинственно и лучезарно. Как звездное небо, затягивающа поэзия Тютчева; нельзя оторваться, неодолимое притяжение заставляет уходить в нее, впиваться все дальше и глубже… Что касается чекана стиха, то Тютчев есть самый мужественный и суровый среди русских поэтов, и в прочной меди его стихов, как и в римских стенах (Колизея), есть расчет на столетия».

Но это – поэзия. Может быть не таков поэт? Ибо уже Пушкин сказал или заподозрил, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» – он бывал иногда «ничтожней всех детей мира»…

И здесь Дарский, как сущий критик, в каждую секунду своего писания, предпочитает говорить не своими словами, а золотыми словами других, извлекая их из своей благодарной и благоговейной памяти. Это особый инстинкт и прием чисто критический: помнить словеса старые, чтить «святых отцов поэзии и прозы». Тютчев в одном письме к Чаадаеву обмолвился: «Нет ли особого типа людей, являющегося как бы медалями человечества, настолько он отличается от обычного типа людей, – который тогда можно сравнить с ходячею монетою». Этим сравнением, отнесенным Тютчевым к Чаадаеву, Дарский пользуется, чтобы определить его самого, как «дело рук и вдохновенья Великого Художника». И подтверждает впечатлением от его личности других поэтов и мыслителей. «Один из величайших лириков, существовавших на земле», написал в одном месте Фет, и он же в другом месте сказал: «Самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм». Человек «необыкновенно гениальный», слова о нем Жуковского. Тургенев оставил о нем замечание: «Милый, умный, как день умный», и в другом месте коротко: «мудрец Тютчев»… Толстой, скупой вообще на одобрения выдающихся людей уже долго спустя после встречи с Тютчевым вспоминал «этого величественного, и простого, и такого глубокого настояще-умного старика». И. С. Аксаков вспоминает его, как «стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необыкновенной красоты лоб, всегда оттененный глубокою думой, с рассеяньем во взоре, с легким намеком иронии на устах, – хилым, немощным и по наружному виду»… «Он казался влачащим тяжкое бремя собственных дарований, страдавшим от нестерпимого блеска своей собственной неугасимой мысли».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю