355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » О писательстве и писателях. Собрание сочинений » Текст книги (страница 49)
О писательстве и писателях. Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:32

Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 65 страниц)

Чем нам дорог Достоевский?{71}

(К 30-летию со дня его кончины)

Прочел в «Вестн. Евр.» статью С. А. Адриянова[308] 308
  «Вестник Европы», 1911. № 8 (Андрианов С. Критические наброски).


[Закрыть]
о Достоевском, вызван ную тремя о нем статьями – Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году…

Тридцать лет прошло, а как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из «большой словесной аудитории» вниз… И вдруг кто-то произнес: «Достоевский умер… Телеграмма». – Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на «Полное собрание сочинений» его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу.

«Достоевский умер»: и значит живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти «лукавые глаза», даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…

Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него… по отвращению к звуку фамилии. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель – то это конечно вздор». Так я отвечал товарищам, предлагавшим «прочитать». Мы делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е»: и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:

– Достоевский – ни за что!..

И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его «Преступление и наказание».

Канун сочельника. Сладостные две недели «отдыха»… Впрочем, от чего «отдыха» – неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая «глупостью». Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости.

Отпили вечерний час, и теперь «окончательный отдых». Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю «Достоевского»…

– В., ложись спать, – заглядывает ко мне старший брат, учитель.

– Сейчас.

Через два часа:

– В., ложись спать!..

– Сию минуту.

И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели…

Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул…

Это было первое впечатление…

Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, – когда они проходили по едва освещенному коридору:

– Теперь-то ты догадался?..

Это когда «без слов» Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, – его «Родя». Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял – вот эта «бес-проволочность телеграфа», сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его «тайна») – и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…

* * *

Но это – впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого «переживания» на «впечатление от Достоевского» вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления, патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое «болезненное впечатление».

Я всегда его читал ровно, спокойно… Об убийствах или философию – всегда ровно. Нигде – дрожания, страха. Нигде – отвращения. «Ровно читаю», – везде ровно, – «моего Достоевского».

В слове «моего», пожалуй, выражена сущность дела, т. е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: «я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена»… Почему? Шпильгаген писал для мира; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом между «мною» и «Шпильгагеном» не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом. «Шпильгаген» я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий «писатель» для читателя вообще, для меня мальчика был «гора», на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?

Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был «горою»… Вообще «величественного» ничего не было. Не «Тургенев» (звук имени)… Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на «мальчика», и все говорил о какой-то сроей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах…

А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «Согрешил» и «воскрес»… все с Достоевским.

– Ах, как тяжел грех…

– Ах, как бы опять к Богу…

Это, я думаю, главное нагнетание… И что поразительно: разные «Бокли» не изгонялись из души, и, чередуйсь, проходили по Этой душе, потом «материализмы», «атеизмы», «социализмы», – вся русская «обывательщина». Право, атеизм так сроден русскому гимназисту, что это есть просто «обывательское русское явление», событие «нашей Петропавловской улицы», и нужно перестать быть «Ивановым» и обратиться в «Шмидта», чтобы перестать быть «атеистом и социалистом». Хорошо: но вот в чем дело. Пока года четыре спустя после прочтения первого романа Достоевского плыли потом «социализмы» и «атеизмы», – то совершенно параллельно им и одновременно с ними стала упорная точка или, пожалуй, темное облачко, ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с «атеизмами») не спорящее, но – не они. Стало и не уходит. Ничего не говорит, а только все видит. Те, другие облака, плыли, сплывали: а это – все одно и все стоит.

Потом все те облака стали скучны… Просто не стало никакого интереса ко всем «атеизмам», хоть какие они ни будь, хоть «разрази всю вселенную» и «сорви все кресты с церквей и все троны с земли».

– Скучища… Господи, какая это тощища…

И осталась интересна ужасно маленькая точка, даже две точки:

– А, однако, как утешить, успокоить, облегчить NN (Макара Девушкина, или рассказчика «Белых ночей», Нелли, Соню Мармеладову, «честного вора» и т. д.).

И еще:

– А как же, однако, и почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?

Точка антропологическая: человек.

Точка космологическая: мир, как загадка.

* * *

Так, кажется, было дело. «Бокли» и «Лассали» – все поплыло, как мелочь; социализм или атеизм тоже сплыли, как мелочь, «некоторые из человеческих построений»… Достоевский вернул душу к великому реализму: как вот, однако, быть с «честным вором», который взял да и удавился от совести… «Поменьше бы совести: не удавился бы»; а если такая совесть, то «как не удавишься»? Что же: «уменьшить ему совесть» или «бросить веревку и сказать – вешайся»? Труднее решить, чем всего Лассаля.

Трудность мира – не в схемах, а в конкретном: трудность – в «мелочах». Город сделать благополучным – не великое дело; а вот проживи-ка ты благополучно в своей семье. На первое хватит хорошего губернатора, вторую проблему не умел разрешить Толстой.

Но если «город благополучен», а в городе «всякая семья несчастна», то на кой черт то большое, грандиозное, схематическое, философское и социальное «благополучие»? А между тем «домашнее благополучие» иногда зависит от такой дрянной вещи, что вот у меня сапог ногу жмет. Ну, в этом роде… Когда сапог давит на мозоль, никакой «гармонии вселенной» не обрадуешься.

Счастье – в бесконечной индивидуальности.

«Счастий» столько, сколько индивидуальностей…

Береги индивидуальность; береги всю жизнь: вот канон, и нет других.

Но этот канон – отрицание всяких канонов… «Броди, человек, в лесах, в полях; броди по улицам, в городах; и только внимательно смотри, чтобы твоя тропа ни с чьею чужой не пересеклась и ничьей чужой не мешала»…

* * *

Но я все сбиваюсь и отвлекаюсь в сторону от Достоевского… Чем же, собственно, он стал дорог с первой строки и с первой минуты знакомства? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу». Но это аналогии и описания.

Суть Достоевского, ли разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности

После лица и книги, которых я не хочу здесь называть, ибо они вне человеческих сравнений, Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая – как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и «своя душа» раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленна. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей.

Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть «всякие», как и «построения»… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо.

Идеи были у вас, и прошли… Но свои идеи, и прошедшиедороги. Вот почему «все идеи» Достоевского могут пройти, или могут оказаться ложными, или вы их перестанете разделять: и от этого духовный авторитет Достоевского нисколько не уменьшится. Это – чудо.

Как оно взялось у него? «Я всегда больше любил обдумывать свои произведения, чем писать их, – говорит он, почти не замаскировываясь, что – о себе, в «Униженных и оскорбленных». Это показывает в нем не первоклассного писателя, у которого естественно центр наслаждения – самое писание, самая форма (как сказалось «обдуманное»)… Итак, за «писателем» в Достоевском стоит другое, важнейшеебольше любил это»…). Не будь «писателем», он бы и иначе выразился; в другую эпоху, наверное, выразился бы не журналистом с серией романов в руках, а иначе и, может быть, ярче, пламеннее, мирообъемлющее… Вспомним его «Сон смешного человека», «Легенду об инквизиторе» и рассказ Версилова своему сыну о заграничных странствованиях («Подросток»)… Вообще из всех «сочинений» Достоевского можно бы извлечь от 20 до 50 страниц такого текста, который как-то странно видеть в «романах», которые испепеляют и уничтожают всякую форму беллетристики и показывают в нем человека, сердце, ум совершенно сверхъестественных размеров: провидца, ясновидца, «одержимого» или «пророка», «святого» или опять-таки «одержимого»… Такие «эпилептики» в древние, наивные и доверчивые времена, времена доисторические, начинали культуры, цивилизации, строили или перестраивали «великие города»… В Достоевском было немножко от «Ромула и Рема», вскормленных дивной волчицей, или от «Нина и Семирамиды», с историей о какой-то «голубке», в которую, кажется, обратилась Семирамида, предварительно задушив мужа. Последнее сочетание особенно напрашивается в аналогию к нему, у которого элемент преступности, тяготение к преступному, интерес к преступному, как-то таинственно и загадочно сплетался с праведными, святыми порывами, чувствами, словами. В Достоевском более, чем в каком-либо русском человеке, содержалось явное иррациональное чудо, ни существа, ни границ которого мы не знаем и не можем понять (именно как в чуде), но их чувствуем… Ни в ком еще из русских не было так много супра-натурального мира, как в нем… И так как «супра-натуральных чудес» раскидано довольно много в истории (только не в нашей), то можно вообще сказать, что вникание в Достоевского есть лучший мост из всего, что имеется в русском сказывании (литература, наука) для разгадывания и постижения вообще всемирной истории, которой мы собственно не имеем самого «нюха».

* * *

Но оставим это и вернемся к интимному. Итак, он больше любил «думать», чем «писать»… И романы его, как равно «Дневник писателя», есть только неполная и несовершенная, именно немного похолодевшая и неприноровленнаяменьше люблю писать») форма, но этих самых его сжигавших и томивших мыслей и чувств, этих чудодейственных отношений его сердца к миру… В сущности, он все и говорит об этом, об одном этом… Он говорит о мироощущении, вот как «скользнул боком я, червяк, по боку – мира чудного, который создал Бог»… Не нахожу слов выразить то, что чувствую. Достоевский всю жизнь пытался выразить, и иногда это ему почти удавалось (20 страниц, 50 страниц), совершенно новое мироощущение, в каком к Богу и миру не стоял ни один человек. Это – не наука, не поэзия, не философия, наконец, это и не религия или по крайней мере не одна она, а просто новое чувство самого человека, еще открывшийся слух его, еще открывшееся зрение его, но зрение души и слух тоже души. «Услышал новое, увидел новое» (собственные слова в «Сне смешного человека»); но по новизне не было у него слов, не было ничего соответственного, точного и реального, в старых словах. Я думаю, это все и чувствуют в его четырнадцати томах: пытается сказать, а не может сказать. К описанию этого он подходит, в частности, где говорит, почти тоже, не замаскировываясь, о своей эпилепсии. Но ведь эпилептиков очень много, а этих «чудес» о себе они не рассказывают, и вообще тут «мелкий бес» подозрительности или скромности заставлял Достоевского все кивать на «медицину» и сваливать в ее немытые реторты… Конечно, тут дело не в медицинской эпилепсии, нисколько не экстраординарной, а в том, что за нею стояло и вызывало самые припадки эпилепсии, как бы временное безумие и потерю памяти… Слов ясных он и не мог найти, потому что в памяти сохранялись только последние секунды перед припадком; но вот эти 20–50 страниц несут, как зарю, отсвет в себе того солнца, которого прямо он и не видел сознательно сам, и не мог ничего о нем рассказать определенного. Но «цвета», но «спектр» в заре те же, что в солнце. И он говорил о нем:

– Ах, вот если бы это, чего не умею выразить – то все были бы счастливы, все; и лев лег бы рядом с ягненком.

Таким образом он держал «почти в руке» развязку самых мучительных мировых проблем, – не владея чем и выдумываются почти отчаявшимся человечеством «социализмы» и «атеизмы»… «Ах, не то не то», – твердил он. А что же есть «то», – не успел выразить, да даже вполне отчетливо, в форме «видимого солнца», а не прощальной «зари», и сам он не знал. «Ах, видел зарю: но солнца никогда не видел. Но знаю, что оно есть: вы же именно не знаете, все и никто, что есть, существует и когда-нибудь покажется это солнце».

* * *

Но я все отвлекаюсь от его интимности: она и произошла от этой страшной занятости его духа одной мечтой, одним желанием, одной потребностью, которая не находит истока. Тогда не будешь писать романа «в правильных главах». Получится весь тот хаос, который заключается в его 14 томах; но хаос этот везде проникнут таким мучительным шепотом вам в ухо, что вы, забывая более правильные творения, слушаете этого «эпилептика»… как слушали Нуму Помпилия первые пастухи Рима, или слушала Семирамида свою вещую «голубку»… Опять я сбиваюсь от секрета тона: в каждом человеке есть способности, которыми он работает, – память, ум, воображение, мозговая воля, чувство вкуса и меры; и есть середочка души, обыкновенно скрытая у всякого, и которая только изредка и нечаянно прорывается. Все 14 томов Достоевского, где вкуса не очень много, являют эту «середочку» его души. И вот это-то и образует его бесконечную интимность с каждым (соответственным) читателем, который за его книгу берется и который вовсе не читает его, как «литератора», вовсе не видит в нем «писателя», «гору вне себя», а чувствует, что какая-то одна душа реет в нем самом и в Достоевском, душа «возможная и во мне», душа «мною забытая», душа «моя ошибочная», но именно, однако, моя душа, родная; вечная и всеобщая, – и в то же время его единичная, Ф. М. Достоевского. Говоря языком древних философов, в нем было немножко «души мира», частица которой конечно есть «и во мне», есть она в «каждом». И вот эти частицы, при чтении, сливались до безраздельности, до единства; да даже в реальности – они и суть одно. Конечно, это совсем другое, чем писать роман «своею способностью вкуса» или «даром художественного воображения». Какое мне до всего этого дело? Но о Достоевском никак не скажешь: «мне до него нет дела». «До Достоевского» есть дело каждому: ибо никто не может быть равнодушен к своей душе. Достоевский – не «он», как Толстой, как всякий; Достоевский – «я», грешный, дурной, слабый, падший, поднимающийся. По тому, что он есть «я», и при том каждого человека «я» – он встает с такой близостью, с такой теснотой к каждому, как этого вообще нет ни у одного писателя, кроме Лица и Книги, которых мы не упоминаем. И навсегда Достоевский останется поэтому наиболее «священным» из наших писателей, ибо он совершенно перешел грани литературы, отчасти разрушив их, внутренне разрушив, – и передвинувшись в сторону, где вообще все полагают «священное», полагают «религиозное» в первобытном смысле. Дабы кому-нибудь не показались наши слова преувеличенными, скажем, что был «ближе к Истине» разбойник на кресте, нежели Платон в Академии. Все слабости Достоевского– при нем; вся немощь – при нем; и может быть из идей его – ни одна не истинна. Но тон его истинен, и срока этому тону никогда не настанет.

Он говорил, как кричит сердцевина моей души.

Как тоскует душа всех людей в черные и счастливые минуты…

Когда мы плачем…

Когда мы порываемся…

Когда мы клянем себя…

Все, все это – у нас, как у него, который был «так близок к Истине», что это составляет чудо его личности и биографии, которого с ним никто не разделил.

Загадочная любовь (Виардо и Тургенев){72}

В высшей степени интересно то, что рассказывает или, вернее, разыскивает г. И. Гальперин-Каменский относительно романа Тургенева и Виардо. Всегда и многих уже давно занимал вопрос: было ли в этом романе что-нибудь физическое? Уже по тому одному, что любовь тянулась от 25-летнего возраста Тургенева до его смерти, а о связи все-таки спрашивают, и спрашивали себя все, близко обоих их знавшие, с очевидностью показывает, что связь была в высшей степени призрачна, неправдоподобна, что ее не было или почти не было, и все сводится к этому «почти», которое может быть равно или «нолю», или «чему-нибудь»… Вопрос, изыскание и любопытство относится именно к «малому», к «бесконечно малой исчезающей величине», как говорят математики.

Я назвал «любопытство», но в хорошем, достойном смысле. Было бы унизительно для историка, для критика и литератора добиваться этой «биографической подробности о Тургеневе» и в высшей степени оскорбительно для самих Тургенева и Виардо: кто имеет право копаться в таких интимностях двух частных людей, с своею честью, которую не смеют оскорблять и после смерти? Раз они сами этого не сказали, никто не вправе искать о них, узнать это. Но, мне кажется, любопытство здесь другое. Даже неинтересно никому узнать, – «что же именно было между Тургеневым и Виардо». Истории принадлежит и истории любопытен их гений, их мысли, их оценка жизни и людей, – и только. Дальше ее любопытство вовсе не простирается. Да, но только «ее». Мы назвали любопытство это «благородным» потому именно, что тут «Тургенев» и «Виардо», литература и пение, не играют никакой роли, а встретился поразительный феномен отношений двух любящих людей, мужчины и женщины, холостого человека и замужней женщины, матери семейства, который есть явный «сфинкс» уже по тому одному, что о присутствии физической связи спрашивают.

Ведь она так естественна? Ведь почти невероятно жить сорок лет в семье, быть «любящим и любимым», хотя бы и не пламенно, не горячо, и не «иметь связи», иначе, как в духе, в воображении, в «Союзе сердец» в романтическом смысле, без всякого физиологического привкуса и осложнения. Но, очевидно, было что-то странное в отношениях, что поражало всякого, приближавшегося «к семье Виардо с Тургеневым», что они откидывали это естественнейшее, это нормальнейшее предположение и, «повидав», не утверждали, а начинали спрашивать: «Неужели ничего нет

Повторяю, никто при такой степени близости, при этой жизни «под одною кровлею», в «одном гнезде», не спрашивает. Все «знают» и ничего не говорят. И не любопытно, и слишком ясно. В артистическом же и литературном мире, где есть и неотъемлемые «особые права», никем это и не осуждается. «Не всем по-замоскворецки жить».

Отношения Тургенева и Виардо были явно анормальны. Это какой-то особенный феномен любви, страшно редкий, трогающий нежностью, глубиной, продолжительностью до «вечности» и без всякого субстата в себе материи. Какая-то «радиоактивная» любовь. Известно, что радий «производит работу», но на нее не тратится: исцеляет, обжигает, светит непрерывно, а сам все «цель» и «тот же». Это чудо, открытое впервые в радии, поколебало даже «закон сохранения энергии», аксиому всего естествознания. В любви Тургенева есть эта же радиоактивность: любят, живут друг с другом, постоянно беседуют, говорят друг с другом, он слушает ее, она читает его произведения, – и не устают, не соскучиваются. Совершенно неприменима формула Лермонтова, такая страшная для любви, такая ужасная для всех истинно и глубоко любящих:

 
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты?
 

Ужасна эта «усталость» и «скука», заволакивающая почти всякую семью, на 10-й, на 20-й год жизни. Но «невечность любви» есть почти поговорка о любви, ее в своем роде «закон сохранения энергии», или, в этом частном применении, «закон траты энергии». Она вечно та же, пока в «совершенной работы»… В этом, ведь, и заключается «закон сохранения энергии». Она – вечно та же, пока в покое, а как начала работать, – тратится, исчезает. В сущности, она «переходит в работу». И любовь, давшая «крылья» любовникам, сдвинувшая их с места, связавшая в семью, далее одушевлявшая на всякий подвиг и ежедневный труд жизни, и «переходит в это», в «груду сделанных дел», в «детей», меняясь и исчезая в своем первоначальном предбрачном виде, в этом розовом эфирном виде.

«Все уже отяжелело и… умерло. В 50 лет мы живем только привычкою», – говорят несчастливцы. Рок любви, судьба любви.

В любви Виардо и Тургенева этого нет! Как же это не любопытно? Как не любопытствовать? Это не только интересно само по себе, это и страшно важно, между прочим, в возможном и далеком будущем, даже практически. Какая же семья не хотела «черпнуть немножко» этой вечности? Но как! Но откуда? Эта загадка унесена в могилу Тургеневым и Виардо, но, очевидно, право всякого любопытствовать здесь до последней мелочи, до последней подробности. Тут «Виардо» и «Тургенев» ни при чем: тут судьба и счастье «нас», вообще так не любящих, и которые им завидуем. «Откуда? Что такое?»

Тургенев «разлучался» (формула Лермонтова), но говорил: «Хорошо здесь, хорошо отдохнуть. Но вот позовет Полина, и я поеду».

Он говорил о России и Франции. Такое расстояние! И он «в разлуке» жил месяцы…

«Новая красота», например, баронессы Вревской, его если и тревожила, то как-то неглубоко. Замечательно, однако, что при этом неглубоком и без последствий притяжении у него образовывались чувственные пожелания, каких, очевидно, наблюдатели никогда не улавливали между Виардо и Тургеневым, ибо иначе они просто «знали» бы, а не «спрашивали». Очевидно, ничего подобного между Виардо и Тургеневым не было: ибо тогда «чего же спрашивать», – даже и ошибившись, все просто «знали бы», «утверждали бы», как, вероятно, тысячи раз ошибаясь, «утверждают» про всякого… Сплетня всегда немножко «дополнит», неблагородное воображение «дорисует». Если о Тургеневе «спрашивали», то именно потому, что ничего подобного не было, ни малейшего «повода» не было… «И приступа нет». Воображение, догадка, подозрительность не имели к чему и «прицепиться»… И в этом и заключается весь феномен.

Смотрите: с Вревской отношения мимолетны, а следы чувственного пожелания сохранились в письмах. К Вревской он тоже питал благоговейное уважение, но преимущественно нравственное. Это надо отметить: Вревская – монахиня, святая, героиня, умершая от тифа в военном лагере, и Тургеневу все-таки хочется или «приходит на ум» поцеловать ее, обнять ее… Виардо он знает сорок лет, да что – живет с нею. Как перевирают, шутя, о любви – «дышали одною кровлей и жили под одним воздухом». Но во всех бесчисленных письмах, самых интимных, ни одного физического штриха, ни одного чувственного пожелания…

А она была артистка, певица, все это нужно очень отметить.

«Святую» хочется поцеловать, «артистку» смотрит, слушает, благоговеет, любит… о, как глубоко любит! Но «поцеловать» не хочется…

* * *

Я бы не взял пера в руки, ибо не имел бы ничего добавить к «общеизвестному о Тургеневе и Виардо», если бы однажды не услышал рассказ от покойного Ив. Л. Леонтьева (Щеглова). Именно он «к случаю» раз сказал мне, что ему привелось в своих и военных, и литературных странствиях встретить одну супружескую чету, что-то из мещан или небольших купцов, где «муж до того безумно любил свою жену, так благоговейно и свято ее чтил, и именно за красоту и пластику, и вообще тело, что искренно, и набожно и трепеща, передал Л-ву, что никогда с нею не сообщался и даже помыслить об этом не смеет. Жена тоже любила его, но спокойнее: она была счастлива или, лучше, довольна этим восхищением к себе, довольствовалась им, была сыта, – и дальнейшего не требовала».

Я был так поражен рассказом, что не догадался спросить: «А не жила ли она с другим?» Ибо и такие феномены бывают, и их знавать мне приходилось: жена любит «другого», или чаще «других»; муж же питает к ней глубокое благоговение, никаких «препятствий» не ставит, но сам с нею не «живет». Итак, «другой стороны» в рассказе Щеглова-Леонтьева я не знаю, но одна сторона явно параллельна Тургеневу. Когда мы говорили об этом со Щегловым, мы не имели в виду Т-ва: разговор был случаен, не литературен, и Щеглов-Леонтьев собственно упомянул о случае, т. е. не «рассказывал», и не мог попасть в некоторое «преувеличение», свойственное течению «рассказа», почему я особенно доверяю фактической точности.

Муж рассказал: «Я не имею общения». Он, у которого все «права»… Очевидно, и у него чувственность не возбуждалась, ибо при малейшем ее возбуждении он ее удовлетворил бы. Что же «препятствовало бы»? Очевидно, в случае Т-ва не положение «чужой жены» играло роль, а это же отсутствие позыва, желания, аппетита. Я говорю грубо, потому что передо мной наука, и я должен точно выразить существо дела. Это существо:

– Никакого аппетита. И всегда сыт. Именно «радиоактивность». Там – «вечно действую» и «всегда цел», здесь – «вечно сыт», хотя «никогда не ем».

Чудо.

Тургенев нигде не говорит о гуманности Виардо, ее милосердии, ее женском отзывчивом сердце; нигде даже о ее благородстве; ни одного слова о ее доброте. Нравственные предикаты отсутствуют. Не отрицаются, а отсутствуют. Тургеневу не приходит даже на ум спросить о «доброте» Виардо, а если бы, например, кто-нибудь заметил, что она «не добра и не отзывчива», то Тургенев, не споря, просто не обратил бы на это внимания. Так чувствуется, ибо явно из всех его слов, из совокупности сказанного о Виардо, припоминаемого о Виардо, что он погружен в какую-то стихию благоговения, очень общего свойства, почти без конкретностей, без подробностей.

– Какой у Полины нос!

– Нос? Не знаю… Не приходило на ум. Не заметил.

– Да добра ли ваша Полина?

– Не знаю. Не спрашивал себя. Вы говорите – «нос» и «доброта»: без сомнения, все это великолепно, хотя я и не заметил, потому что она вся великолепна, и вот это-то я уже заметил, и даже это одно видел и вижу всю жизнь, восхищен этим, молюсь на это…

«Молюсь» – очень подходящее слово: в случае того лавочника (Щеглов) и Тургенева мы имеем редчайший случай, не риторический, не «преувеличенный», настоящего обоготворения, обожения человека человеком, женщины мужчиною… Притом не в слове, а в самом чувстве. Это-то одно и важно. «Могу посягнуть» (Щеглов), но «никогда не посмею». Тут научная важность и принадлежит редчайшему в мировой культуре феномену, который через переписку Т-ва становится довольно известен, наблюдателен и изучаем, а лично такой феномен увидать, может быть, никому не придется, не придется многим всю жизнь. Между тем, этот феномен дает просвет к языческим, т. е. «натуральным», обоготворениям человека человеком, что, без сомнения, извело из себя «цикл богов», было гнездом греческого Олимпа, да и «чудес» на Востоке…

«Могу посягнуть, но не смею… Ведь она – богиня»…

Как же иначе назовешь? Да и почему иначе «не посягаешь»? Отчего, отчего, – это самое главное, – не зарождается «аппетита»? Боги вечны и несъедаемы, а «человек человека вечно ест», «истирается около него», стареет, тускнеет. Любовь Т-ва вечно юна. Она не только юна, она именно вечна и, очевидно, со смертью Тургенева не умерла. Он старел, умер, но, умирая, любил, как в 25 лет. «Вечная любовь». Это черта божественная. Как не чувствовать, что Тургенев испытал в «счастье своей жизни», во «встрече с Виардо», то, что никогда, может быть, мы не испытаем: божественное ощущение божественного порядка вещей, божественного отношения вещей.

Ему открылся самый «узел язычества», опять же не постигнутый учеными. Ну, с чего «бабу» называть «Венерой»? Все ученые об этом мозг сломают. «Баба есть баба», – вещь хорошая и «земная». Вдруг Тургенев (и тот лавочник) чувствуют, или их дивным очам открылось дивное чудо, как из «земного» совершенно исчезает «земля», и они… видят и не посягают. «Венеру» и видели Тургенев и тот лавочник, мы же никто не видели, и уж всего меньше эллинисты и романисты… Но этим двум открылся кусочек языческого мира, мы же, взглянув на это и увидав возможность (самое главное!) этого, догадываемся невольно и «само собой», что, ведь, языческий-то мир есть! существует! – но только скрыт от обыкновенных глаз.

Есть, но невидим.

«Невидимое небо» не у одних христиан: у язычников, и особенно у них, «небо невидимо» еще более, чем у христиан, – оно еще таинственнее, волшебнее, загадочнее.

«Зовут Лукерьей, а она – ангел».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю