355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » О писательстве и писателях. Собрание сочинений » Текст книги (страница 43)
О писательстве и писателях. Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:32

Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 65 страниц)

Кончина Л. Н. Толстого{59}

Умер Толстой. – человек, с которым был связан бесконечно разнообразный интерес, бесконечно разнообразное значение… Будут со временем написаны томы об этом значении. В эту первую минуту потрясающего известия хочется сказать, что Россия утратила в нем высочайшую моральную ценность, которою гордилась перед миром, и целый мир сознавал, что у него нет равной духовной драгоценности: мы же, русские люди, потеряли в нем великую душу, которая нас согревала теплотою своею, изъясняла художеством, улучшала высокою требовательностью к достоинству человека, волновала муками своих колебаний и сомнений. Нет русского человека, из всех грамотных, кто со смертью Толстого не потерял бы чего-нибудь личного в собственной своей душе: до такой степени каждого грамотного он когда-нибудь чем-нибудь напитал, воспитал. Это – касается всех; но как много есть людей, которым он дал все их умственное и нравственное богатство, которых он был учителем и руководителем.

Потеря литературы, нашей и всемирной, невознаградима. Он был огромным метеором, к которому точно прилипали светоносные частицы русской души и русской жизни: и вокруг него, за ним, позади его – ничего не видно в теперешней литературе, кроме черной и безнадежной пустоты. Страшно остаться с этою пустотою, особенно страшно после него, его великой образцовости, которая всех сдерживала, усовещевала, останавливала на границе безобразия. Самым бытием своим Толстой был великим цензором: «упорядывающее» значение его литературы – бесконечно…

Умер он трагично и жестоко: но какая смерть не трагична и не жестока? Однако в этой смерти есть нечто и прекрасное, исключительное по благородству и оригинальности. Кто еще так странно, дико и великолепно умирал? Смерть его поразительна, как была и вся его жизнь. Так умереть, взволновав весь мир поступком изумительным, – этого никто не смог и этого ни с кем не случалось… Фатальна была жизнь его, фатальна и смерть. Вся Русь единомысленно сейчас у его бездыханного тела. Вся Русь будет мыслью возле его гроба. И надолго мысли и сердца потянутся к его могиле. И да будет здесь соблюдена та великая тишина, о которой он так молил в предсмертном письме, к которой он рвался в последние дни жизни, как величайшему идеалу своему, как к «единому на потребу».

Толстой в литературе{60}

Душа его отлетела; но в творениях душа Толстого остается с нами… Что не отразилось в них? От колыбели до гроба, от царя до крестьянина, от сподвижников Александра I до треволнений начала XX века все живет, дышит, говорит, думает в его великих созданиях. Это – целая культура. С его живого образа, который от нас ушел, мы должны перенести свою любовь на его книги, – перечитать их, пережить, перечувствовать; должны многое воплотить в своей нравственной личности и жизни. За последние годы волнение, образовавшееся около Ясной Поляны, несколько задвинуло собою от глаз повседневного читателя первые классические его произведения, особенно «Войну и мир», которая даже подернулась точно пылью археологии. Но вечно жива и молода эта «Война и мир», – и пыль нагнала на нее наша беззаботность, наша сутолока и толчея общественная, наше легкомыслие и невнимание. Теперь пришло время сдуть эту пыль. Пусть Толстой встанет перед нами именно в этом самом обширном и самом законченном своем творении, – в творении самом историческом. Именно оно, своим содержанием, открывает ту удивительную эпопею русского общества и отчасти даже народа русского, каковою являются все его произведения, их сумма. «Война и мир» – главный корпус этой обширной, сложной и разнообразной постройки; к нему прибавлялись флигеля, этажи. В «Анне Карениной», «Власти тьмы», «Плодах просвещения», «Воскресении» – раньше в «Очерках Севастополя», «Детстве и отрочестве», «Казаках», «Двух гусарах» и других мелких рассказах дана история русского общества, всех ярусов, всех классов, за целое столетие от первых его лет и до последних. Вот эта-то история общества и предлежит нашему изучению. На ней мы можем воспитаться в самосознании. Никто так обширно не творил, как он: около его картин создания других наших поэтов и художников являются картинками, рисуночками, лишь там и здесь дополняющими великую эпопею Толстого.

Между Пушкиным и Гоголем он встал, склонившись всецело к Пушкину и не имея почти ничего Гоголевского. Именно живопись Толстого своим положительным отношением к русской истории и русской жизни уравновесила гениальные отрицания малоросса Гоголя; уравновесила притупила и сгладила. Толстой слишком нас убедил, что Россия – не страна «мертвых душ». Духовная красота лиц, им выведенных, тонкость их быта и образов, сложность их духовной жизни – от семьи Болконских и Ростовых до вечно мятущегося Левина, – так велика, что ею зачаровалась и Европа. И никто дерзкий не повторит сейчас, что Россия создает только типы Чичикова да Собакевича.

Толстой – положительный писатель. Он – творец положительных идеалов в жизни. Эта его положительная сторона своим талантом, гением сводить на «нет» отрицания последних годов, какие он высказывал; высказывал уже слабеющим голосом и нетвердою рукою.

Нравственный мир или, вернее, нравственное море, волновавшееся около Толстого, имеет также ясное в себе средоточие: это – вера в душу человеческую, которая стоит выше царств, учреждений, законов, политики, борьбы партий, всего… От Платона Каратаева в «Войне и мире» до старичка Акима во «Власти тьмы» он пронес один и тот же идеал: кроткого человека, покорного воле Божией. Никогда Толстой не замешал себя иначе чем на минуту ни в одну партию, ни в одно «направление общественной жизни», сочувствуя многому здесь, но ничему вполне не отдаваясь. Единственно, чему он себя отдал, – это красоте души человеческой, непритязательной, простой, обыкновенной… Здесь мы также должны вспомнить удивительный образ Николая Ростова в «Войне и мире». Толстой даже не любил излишеств ума; излишества философии – не выносил. Он любил «отречения» – и именно «отречения» от сложных и искусственных умственных построений (Левин, Пьер Безухов). Его запутанная философия последних лет является поэтому чистым недоразумением и объясняется едва ли не в большей части давлением на него «друзей»…

Также чистым недоразумением является его расхожденье с церковью. По основным идеям, по основному влечению: 1) к простой жизни и простоте выражения лица человеческого, 2) к отречению от мира, вернее – от суеты и «бестолочи» мира, – он, можно сказать, до жадности прильнул к церковному идеалу. Единственное, чего он мог не любить – пышность, «пышные церемонии», «пышные одежды» и проч. Но ведь явно же, что это – пустое, побочное. На этой мелочи возникла известная сцена, говорят, вяло написанная в «Воскресении» Толстого, где он пересмеял литургию. Но сам он эту сцену зачеркнул, и только «друг худший врага» Чертков восстановил ее и напечатал в заграничном издании «Воскресения». Прочтя эту сцену, где они все осмеивались в своей службе, в своем обряде, «большие владыки» были оскорблены и поднялся (не в Синоде, но по Инициативе местного преосвященного, затруднявшегося, как в случае смерти хоронить Толстого, и сделавшего об этом запрос в Синод) вопрос о его «православии», а затем почти невольно и непредвиденно сложилось и отлучение. В возбуждении последнего Победоносцев не играл никакой роли, не имел никакой инициативы. Так кратко рассказал это дело митрополит Антоний небольшому кружку писателей, среди которых был я. Явно, что все это – мелочь, не затрагивавшая ни существа церкви, ни существа Толстого. Они разошлись, так сказать, не центрами, а где-то на периферии. Центрами же они скорее глубоко совпадали. Здесь я не могу не передать одного поразительного восклицания-признания, какое у Толстого вырвалось в единственном нашем свидании. Он (почти больной) позвал меня в кабинет для разговора наедине. Привлекательнейшую сторону разговора составляли мелькавшие среди рассуждений «примеры из народной жизни», какие он видел и которыми он пояснял или подтверждал свои взгляды. Видя эту его любовь к народу, к мужику, к простому русскому человеку, я сказал:

– Но, Лев Николаевич, все это, о чем вы говорите и что считаете правдой и красотой русской души, он вынес из церкви, из ее незаметных вековых нагнетаний и веяний… Вся церковь наша проста и немудряща, убога и терпелива… Т. е. по духу своему, по молитвам, вековому внушению народу.

Он был очень слаб, да и разговор тянулся больше часа. В руках у него была палочка, на которую бродя (в зале) он опирался. Сидел он, весь изнеможенный, глубоко в кресле.

– Знаю я это!!! – и он вскочил весь страшно взволнованный и стукнув палкой об пол.

Только моя рассеянность, или то, что я ошеломлен был его волнением, «пришел в смуту», – помешала мне поднять «этот кончик ниточки» и повести дальше к тому, что ведь никаких нет причин для расхождения «Церкви» и «Толстого». Нет причин главных, «в совести», – а только в каких-то глупых рассуждениях, в «рациональной» и «философской» стороне дела. Не «Аким-простота» расходился с Церковью, а «князь Андрей Болконский» в молодую и гордую и самоуверенную свою пору. Еще, пожалуй, точнее – это было одно из вечных «уклонений» и «забреданий на чердак» гениального и доброго и правдивого Пьера Безухова, который отождествил Наполеона с антихристом по каким-то своим математическим вычислениям.

Это – с одной стороны; с другой же – какая-то канцелярщина: необходимость на «бумагу с нумером» тульского архиерея ответить «бумагою за нумером» из Синода. Словом – «обыкновенное русское».

Что хотят, пусть говорят: для меня Толстой есть православный из православных, по духу, по жизни, по образу. «Православный с приключениями»… «Каковы мы все…»

И пусть молят все Русские за душу его привычными молитвами. Ну, про себя, ну дома, все равно. Как-нибудь. У нас все «как-нибудь», и даже это и есть самая суть православия. Да не поднимется ни один злобный и разделяющий голос. Как Толстой не любил «разделений»!

Забытое возле Толстого{61}

Великое «не сотвори себе кумира» – остается интимным и около могилы. В множестве речей, звучавших недавно о Толстом, почти отсутствовало связывание его с предшествующею литературою; почти отсутствовало воспоминание о Пушкине. И от одного этого все речи звучали риторикой. «Он один», «он наш», «им все кончилось», и чуть-чуть не договаривали в преувеличении, что им «все началось».

Между тем «единственный-то» и «всеобще наш, русский», – без разделений и до разделения – остается все-таки милый и прекрасный, всемирный и великий Пушкин.

Сейчас же и около самой могилы Толстого, и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, – мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, – что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого.

Как могущественнее его и гений Гоголя и Лермонтова.

Не торопитесь кричать и выслушайте.

Величие гения заключается в силе; а сила достаточно определяется немногими страницами, одной «вещью». «Анчара» все-таки не написал и не смог бы написать Толстой, – сколько бы ни усиливался и в минуту величайшего своего вдохновения. А Пушкин написал «так просто», – в одно утро, «когда шел дождь». Вот пока дождь шел, он и написал «Анчара». А ведь «Анчар» – эти 18–20 строк, стоят «Казаков», одной из жемчужин в короне Толстого. Я даже решусь сказать, что «Анчар» так же содержателен, всемирен и страшен, как «Смерть Ивана Ильича».

Такой прелести, такой изумительной прелести, как «Моцарт и Сальери», Толстой ни одной не написал. Это было выше его сил и выше красоты его гения. Красота гения Толстого – высока; но гений Пушкина не только выше, но неизмеримо выше, чем гений Толстого. А его «Скупой Рыцарь»:

 
Альбер
Ужель отец меня переживет?
Жид
Как знать? Дни наши сочтены не нами;
Цвел юноша вечёр, а нынче умер,
И вот его четыре старика
Несут на сгорбленных плечах в могилу.
 

Это так же хорошо, веще, страшно, как «Смерть Ивана Ильича»– Только ведь это всего пять строк!!.

Далее – Лермонтов. Возьмем прозу. Такой прелести, как «Тамань», – ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее, – конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе; «качество» и «сила» в слове – это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, – и естественно написал более интересные вещи, чем крошечная «Тамань», почти к тому же лишенная содержания. Но не только «Тамань», но и еще «Отрывок неоконченной повести», где упоминается дом «Штос» и играют в «штос» так изумительны по форме, по стилю, – что ни одно произведение и ни одна отдельная страница у Толстого не сравнится с ними.

Ни с стихотворением:

 
Из-под таинственной, холодной полумаски
Звучал мне голос твой, отрадный, как мечта…
·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·
И создал я тогда в моем воображеньи
По легким признакам красавицу мою.
·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·
И все мне кажется: живые эти речи
В года минувшие слыхал когда-то я;
И кто-то шепчет мне, что после этой встречи
Мы вновь увидимся, как старые друзья.
 

Вся публицистика Толстого, занимающая несколько томов, слабее и менее впечатлительна, чем лермонтовские «1-е января», «Люблю отчизну я, но странною любовью» и «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье»)… если. присоединить к этому «Кинжал» и «Пророк», – то блеск Лермонтова, блеск и могущество, совершенно зальют ватные «Размышления о московской переписке» и «Что я видел в Ржановском доме». «Видел» то, что мы все увидим, если пойдем; а «рассуждения» таковы, что от них никто не побежал в Ржановский дом «тоже посмотреть». Но прочитав «1-е января» – вскочишь… У Лермонтова была такая сила, что, «выпади случай» – и он мог бы в неделю поднять страну. Просто – вскочили бы и побежали; у всех затуманились бы головы.

Толстой всю жизнь хотел «поднять»; ему ужасно хотелось «поднять»… Это заметно. Но его ватные рассуждения и призывы никого не поднимали, кроме малокровных и анемичных… Он был разительно бессилен в слове. И знаете, отчего?

У него не было стиля… Вот того именно, что «вдруг всех поднимает»: чему нет сил сопротивляться. Вчитайтесь в прозу его, где угодно, в самом лучшем месте: психологически – бездна, наблюдательность – изумительная, благородство тенденции выше всяких похвал. И, словом, «мудрец», «как бы Будда». Но ведь «Будда» – одно; а «великий писатель», «ковач таинственного слова», которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает формою – совсем другое. Толстой – великий человек. Толстой – великая жизнь. Полная глубины и интереса, полная благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов перед ним ничтожны, пигмеи. Ну, какая их была «жизнь»? Нечего рассказать, и, знаете ли: стыдно рассказывать. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем «писатель» (ковач слова). Толстой не был «великий писатель». И это просто определяется тем, что он даже без стиля…

Речь его, рассказ его, страницы его все матовые… Точно «не закаленная сталь»… Или день без солнца, по крайней мере без зноя. Возьмите же Гоголя, – о «бронзовой булавке в виде пистолета» у прохожего (начало «Мертвых душ»); тут африканское солнце палит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий Слова. У Толстого везде «без радия», – все обыкновенные вещества.

«Песнь о купце Калашникове»: страшно выговорить, а ведь это не меньше «Войны и мира». Ну, так же полно, так же до глубины, так же страшно реально живет целая эпоха, и какая от нас дальняя, в стихотворении в 10 страниц…

Вот это – сила. Тут огромности гения нет пределов… «Это – божественно»…

И у Пушкина, Лермонтова, Гоголя все «божественно» в самом серьезном смысле.

У Толстого же все человечно, «наше»… Толстой не супранатурален, а только натурален.

* * *

Но, однако, «собрания сочинений» трех названных родоначальников русской литературы, поставленные около целой «библиотеки», составленной из «всех произведений Толстого» – бедны, неинтересны, бессодержательны. Боже мой, до чего убоги no-сюжету «Мертвые души» около «Войны и мира» и «Анны Карениной». Что же это такое? да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его «Моцарт и Сальери», «Скупой Рыцарь», «Пир во время чумы» суть просто пушкинские фантазии… Что же все это значит?

Жизнь русская была страшно неразвита еще тогда, психологически и общественно. Какая-то вечная, и от начала до конца, – деревня. И никаких «сюжетов» кроме деревенских. Мужик и барин, лакей и ямщик, да еще полицеймейстер», да еще «господин прокурор». И некуда дальше «пройти», кончен «русский мир»…

Ко времени Толстого, и особенно ко второй половине его жизни, «русский мир» бесконечно вырос… До неузнаваемости: в «дней Александровых прекрасное начало»[280] 280
  А. С. Пушкин. Послание цензору (1822).


[Закрыть]
и предполагать было нельзя…

И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни; и творчество его, по сюжетам, по темам, – по всемирному интересу и всемирной значительности тем – заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого.

Вот разница, происхождение и связь.

Страшно выросла душа русская; страшно поинтереснела. Если сравнить Анну Каренину с Татьяной Лариной – это точно женщина и «ребенок», точно «жена и мать» около вечной пансионерки, непредвиденно вышедшей замуж, но, в сущности, и после этого остающейся тою же «девой», с луной и нянюшкой. Прелестно, но не занимательно. Есть на что взглянуть: но «рассказать» решительно не о чем; «рассказать дальнейшую биографию» просто невозможно, потому что, в сущности, ее нет и она и невозможна.

Прекрасный беленький цветок…

Жила – умерла.

К «нашим временам» сделалось, что «родиться – ничего не значит», – а вот «ты проживи-ка жизнь», или еще: «проживи-ка ее, окаянную». При Пушкине «окаянства» – не было. А с «окаянства», – как учит история грехопадения, – и «начинается все»…

«Пошли длинные истории»… И миниатюрная Татьяна развернулась в сложную, роскошную, с страшною судьбою Анну. «Такую грешную, такую несчастную, такую незабываемую»…

О которой так болит душа…

И болит она об Иване Ильиче… Об умершем прокуроре Гоголь только буркнул: «умер». А что рассказал Толстой о таком же «обыкновенном человеке»!.. Да, стали сложнее умирать, потому, что стали сложнее жить.

Стали метафизичнее умирать: разве не вполне метафизична смерть Анны?

Появились загадки. Ужасы. Появилась тоска, грех. Толстой страшно «распух» от всего этого, от этого богатства русской жизни, которая теперь уже волнуется, как океан, а не течет, как речка.

И как-то задумаешься: а что же будет дальше, через 100 лет? Обыкновенно предполагают, что «чудеса» явятся в технике: но «чудеса» явятся в самом человеке… От «прокурора» до «Карениной» больше расстояния, чем от «проселочной дороги» до «железнодорожных рельсов»… И это неизмеримо более интересное и многозначительное расстояние.

А. П. Чехов{62}

Голубые озера, голубой воздух, – панорама природы, меняющаяся через каждые десять верст, какие делает путешественник или проезжий, – очертания гор, определенные, ясные, – все занимательно и волшебно с первого же взгляда. Это – Швейцария.

Люди бодры, веселы. Здоровье – неисчерпаемо. В огромных сапожищах, подбитых каким-то гвоздеобразным железом, с длинными и легкими палками в руках, с маленькими и удобными котомочками за спиною, они шастают по своим горам, с ледника на ледник, из долины в долину и все оглядывают, рассматривают, должно быть, всем любуются.

Я всматривался в этих людей. «Вот гениальная природа и гениальный человек»… То есть «должно бы быть так». Ведь человек – конечный продукт природы. Откуда же взяться человеку, как не из природы? И я вглядывался с непременным желанием любить, восхищаться, уважать.

Лица – веселые, а здоровье такое, что нужно троих русских, чтобы сделать из них одного швейцарца. В Женеве, на общем купанье, я был испуган спинами, грудями, плечами мужчин и не мог не подумать, что этот испуг должна почувствовать каждая женщина, к которой подходит такой человекообразный буйвол, «и тогда как же и на ком они женятся» и вообще «как устраивается семья у таких буйволов». Я представлял тщедушных, худеньких, измученных русских женщин, каких одних знал в жизни, и естественно не мог их представить в сочетании с такими буйволами.

И я еще думал и думал… Смотрел и смотрел… Любопытствовал и размышлял.

Пока догадался:

– Боже! Да для чего же им иметь душу, когда природа вокруг них уже есть сама по себе душа, психея; и человеку остается только иметь глаз, всего лучше с очками, а еще лучше с телескопом, вообще некоторый стеклянный шарик во лбу, соединенный нервами с мозгом, чтобы глядеть, восхищаться, а к вечеру – засыпать…

 
Сегодня – восхищенье и сон…
Завтра – восхищенье и сон…
Послезавтра – восхищенье и сон.
Всегда – восхищенье и сон.
 

Вот Швейцария и швейцарец во взаимной связи. «Счастливая семья»… Кто же рассказывает и даже как можно рассказать историю «счастливой семьи»? История, «судьба» начинается с разлома, крушения, болезни, страдания. Не страдай так ужасно Иов, можно ли бы было написать «Книгу Иова»?.. «Книга Иова», вот эти тридцать страничек, которые читаются в течение тридцати веков… Но, Боже, стоит минуту подумать, чтобы понять, что «Книга Иова» есть сама по себе факт, сама по себе история, действительность, и притом такая, в которой материи, содержательности, крови, нервов и жизни более, чем в каком бы то ни было Иове, жил он или нет, страдал или не страдал. Иов, положим, промучившийся в проказе тридцать лет. Да, страшно! Ярко! Потрясает! Льешь слезы. Однако он умер, и все умерло. Извержение на Мартинике[281] 281
  извержение вулкана Монтань-Пеле на острове Мартиника 8 мая 1902 г.


[Закрыть]
погубило тридцать тысяч человек: но все умерло и прошло, и ужасный в жестокости человек уже теперь не помнит о них или очень мало вспоминает: все конкретное – увы! – краткотечно и как-то остается «без последствий»… В «Книге Иова» гораздо больше жизни, души, силы, действительности, нежели было всего этого в самом Иове, а между тем, не страдай Иов, не появилось бы и «Книги Иова».

Что же такое страдание человека, единичное, личное, «вот это страдание»? Зерно, из которого иногда вырастает дерево, могущее затенить всю землю.

И придет под прохладу его усталый и отдохнет!

И пройдет прохожий и скажет: «Я никогда не видал такого дерева».

И окрестные люди говорят: «Ни у кого нет этого, что у нас. Это нам послал Бог, сиротливым и неумным, такое чудо и мудрость, и могущество. Все приходят сюда и дивятся».

Вот Иов и человечество…

Но все от того, что кто-то написал для человечества «Книгу Иова».

Без этого – ничего…

Зачем швейцарцам история? Зачем швейцарцам поэзия? Зачем музыка? У них есть красивые озера…

* * *

Тусклые звездочки, холодное солнце… да и тех двести дней в году не видно. Дождит, вечно дождит… За городом не столько природа, сколько болото. Да, есть цветы – на кладбище. Лучшая береза, с развесистыми ветвями – там же. Мне два года случилось выжить в городе Белом Смоленской губернии; там единственное место гулянья было кладбище. И я, помню, с молодой женой, только что повенчавшись, ходил гулять туда. Больше решительно некуда пойти. А природы хочется, в «медовый-то месяц»…

Незабываемо выла там баба над могилой. Впервые услыхал живые причитанья…

А молодому хочется жизни… «Ну, какая жизнь в России». Посопим.

Воет ветер в поле. Истории – ниоткуда. «На кой тебе леший история?» – озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что «Белым», с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался «Белая», с женским окончанием, «потому что была крепость Белая, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются за кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Белая естественно переименовалась в Белый».

– И больше ничего?

– Ничего.

«На кой тебе леший история?» – это как-то звенит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает – разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, – где его искать? Убили – Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит».

И запахиваешься туже в пальто, в шубу, – смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него. «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, – нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай.

И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы:

– Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящий истории, так будем жить маленькими историями.

«Маленькими придуманными историями»… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов.

…Небо без звезд, без силы, ветер без негодования, непогодь, дождь, серо, сумрачно, день, не отделяющийся ярко от ночи, ночь, не отделяющаяся ярко от дня, травки небольшие, деревья невысокие, болотце, много болотца; и дальше, на черте недалекого горизонта – зубчатый частокол «тюремного замка», еще дальше – кладбище, а поближе сюда желтая гимназия, в сторонке – белая церковь с колоколом и крестом, – вот обстановка Чехова, в которой он рос и захворал, и все запечатлел в уме своем под углом этой серости и бессилия, этого милого и недолговечного.

Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории, кульминационно-грустный. Он не дожил до «освободительных дней», и так как самые дни эти пришли случайно, в связи с непредвиденною войною, то в нем и не было никакого предчувствия взрыва, ожидания его. Гладко позади, гладко было и впереди… По этой глади шел он, больной раннею чахоткой, о которой знал язвительным знанием медика.

Мне передал о нем один человек, близко его знавший и горячо любивший:

– Мы как-то встретились с ним в Москве… Я был на перепутье, проездом через Москву… Он и говорит мне раз: «А не пройдемся ли мы на кладбище (такого-то) монастыря? Смерть люблю читать надписи на надгробных памятниках. Да и вообще люблю бродить среди могил»… И это бывало не раз. Я уступал ему. И, бывало, мы бродим, бродим… Какие попадаются надписи – то ужасно смешные, то замысловатые, то трогательные. Это еще не разработанная часть русского словесного творчества.

Какой вкус… Но как это похоже на Чехова, как идет к нему.

Другое сообщение чрезвычайно меня удивило. Оно шло от того же человека и, я думаю, совершенно достоверно. Было передано просто как удивительный факт, без тени осуждения.

– Антон Павлович раз приехал в Рим. С ним были друзья, литераторы. Едва передохнув, они шумно поднялись, чтобы ехать осматривать Колизей и вообще что там есть. Но Антон Павлович отказался; он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом. Удивительно!

– Вполне удивительно!!

Рассказывавший не сказал мне, что он ездил туда не «для себя» и что вообще это не было с теми целями, с какими обычно делается; но из всего хода рассказа, передачи видно было, слышно было, что Чехов любил это как сферу наблюдения или как обстановку грезы, мечты; может быть, как стену противоположности, через которую пробивалась его идеалистическая мысль и, пробиваясь, становилась энергичнее в действии, в напряжении. Бог знает. Можно разно объяснить. Мне и на ум не приходит объяснить в дурную сторону, дурным любопытством. Тут что-нибудь глубоко-грустное, какая-нибудь такая глубокая «своя дума» у Чехова, которой он даже и не рассказал и не рассказывал приятелям «в объяснение», которое так естественно ожидалось бы. Скажу только, что с юности грустный Гоголь вывел же в «Невском проспекте» встречу художника-мечтателя с «такой барышней»… Тут, в этих встречах, что-то острое, печальное, жуткое и страшное. Но я нахожу, что этот дикий вкус в Риме, – в самом Риме поехать «первым визитом» именно сюда, – как-то совпадает со вкусом пойти и погулять по кладбищу…

Ведь и там смерть, и здесь смерть… Там – смерть человека, индивидуума; здесь – смерть цивилизации, общества, фазиса культуры и истории.

«Люблю видеть, как человек умирает. Жутко, страшно. А так хочется заглянуть».

Чувство медика. В особенности больного медика. Может быть, что-нибудь объяснит в этом вкусе Чехова та прибавка к рассказу, какую я выслушал, когда все продолжал удивляться:

«В этом отношении был похож на Чехова еще один наш писатель».

И рассказчик назвал одно из аристократических имен литературы: не то гр. Алексея Толстого, или Сологуба, или Плещеева. Во всяком случае писателя без малейшей порнографии.

– Он любил целые вечера просиживать в зале таких домов. «Я полузакрою глаза. Несется ихняя музыка. Танцуют. Пары уходят и возвращаются. Все как следует. И я переношусь в прошлое и воображаю, что сижу на вице-губернаторском балу».

Я передаю сообщение буква в букву. Пусть разбирается читатель в том, в чем я не умею разобраться.

Но почему-то именно в Чехове мне нравится это слияние… «Тут есть что-то чеховское», – от этого впечатления не отвяжешься.

– Кладбище. Могилы, эпитафии…

– И зала с музыкой. Барышни в розовом* удаляющиеся с кавалерами…

И он грезит. Он, Чехов…

– А что мне Колизей? Мертвечина. Декорация прошлого – и черт с нею. Я живой человек, и мне не долго жить, я болен, но я ни минуты не отдам на этот раззолоченный славою Колизей, ни на св. Петра с его пилигримами. А пойду-ка я лучше в дом… и увижу настоящее, живое, трепещущее и руками медика пощупаю ребра у больных, у падающих, у искалеченных и, однако же, все-таки лучших и прекраснейших по присутствию в них жизни и действительности, нежели сто Колизеев, вместе сложенных. Черт с ними… Вы – обыкновенные, и вам надо смотреть Колизей, чтобы из надуманной души вытащить несколько надуманных же ощущеньиц, а я – особая стать, Чехов, и вот пойду в б…

Что-то в этом роде, должно быть, шевелилось у него.

* * *

Когда я читал его «Баб», то сухим, деловым глазом исследователя вопроса видел, что этот очерк-рассказ должен быть введен целиком в «Историю русской семьи», в «Историю русского быта», «В историю русской женщины». Но особенно – в первую. Только одна вялость русской души, выросшей между кладбищем и б…, сделала то, что никто не застонал над рассказом, никто не выбежал на улицу и не закричал и вообще не совершил того скандала, после которого уже нельзя прятать шило в карман. «Мы не жиды и дела Дрейфуса не подымем». Собственно, начальство на это и рассчитывает: «Русские – паиньки» даже в случае несчастья пропустят в горло лишнюю рюмочку и уснут обломовским сном, без сновидений и привидений». У нас «какая леди Макбет», – сто человек зарежут и только потребуют кусок брокаровского мыла. Нет, в самом деле, ну, только одного человека, всего ведь одного, и даже буржуа, богатенького, без особенных улик обвинили в измене и сослали на ихний остров Сахалин, – начался «гвалт», сто, тысяча голосов закричали во Франции, а затем заставили кричать и во всей Европе, наконец в целом свете; кричали четыре года и заставили вернуть с Сахалина… одного человека, всего только одного! Это отдает песками Аравии, солнцем Сирии, «Книгой Иова», авторов этой книги, коллективных, народных. «Око за око»… У нас хоть ломай всем руки и ноги, никто у тебя за это подушки из-под головы не выдернет, никто из шевелюры волоса не вынет. 1) «Обязаны просить», 2) «Во всяком человеке есть искра Божия, в том числе и у ломающего руки и ноги», 3) «Ведь уже все прошло, ноги-то и руки поломаны, ничего не воротишь, – зачем же чужую шевелюру портить» и 4) и фундаментальное: «А какое нам до всего этого дело? Мы пьем чай из хорошеньких чашечек, которые в случае дела Дрейфуса могут и разбиться». Наши «Рюрики, Синеусы и Труворы» это хорошо знают и как о Сахалине, так и о Шлиссельбурге полагают, что русский человек никак из-за этого не поднимет фактической истории. «Напишет горячую статью в журнал, но затем – все успокоится».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю