355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » О писательстве и писателях. Собрание сочинений » Текст книги (страница 45)
О писательстве и писателях. Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:32

Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"


Автор книги: Василий Розанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 65 страниц)

Одна из замечательных идей Достоевского{64}

Александр Закржевский.

Подполье. Психологические параллели.

Киев, 1911 г.

«Записки из подполья» Ф. М. Достоевского есть «unicum» в русской литературе, ни на какое другое произведение в ней не похожее, чрезвычайно ценное и многозначительное, не «войдя» в которое совершенно нельзя понять Достоевского, не «преодолев» которое чрезвычайно трудно двигаться или продолжать двигаться «вперед» по стезе человеческого прогресса, немного розовой, немного даже «румянощекой» и, во всяком случае, очень счастливой стезе… В «Записках из подполья» поднялся некоторый «бледный ужас», terror palidus античного мира, перед всеми, надеющимися на человеческое счастье на земле и высчитывающими по пальцам время прихода этого счастья и торжества его… «Никогда этого счастья не будет, – сказал Достоевский, – и самое высчитывание его по пальцам не только теперь, но и навсегда останется просчетом, неудачею, путаницею…» «Счастье – в несчастье, – продолжает он как бы мировую диалектику, – и оттого оно неосуществимо…» «Счастье для каждого – исполнить свое хотенье; не разумное, не благородное, не полезное для него по высчитыванью чужих соседей, всемирных филантропов или всемирных умников, а вот именно только свое и именно хотенье, да еще, – шепчет он, – с разными почесываньями…» И совсем на ухо внушает: «В почесываньях-то все и дело. Каждому хочется по-своему почесаться, и иногда так, что вслух он ни за что не скажет… Но он разобьет всякую великолепную действительность, для него разумниками построенную, чтобы взять который-нибудь осколочек этого великолепия и им по-своему почесаться, поскрести зудящую точку своей души или своего тела, – ну, все равно, душонки или поганого тела… Но, однако же, человеческого тела и человеческой души, выше которых ведь мир ничего не видал и Бог ничего не создавал… Ради которых – история, всякий прогресс; для которых старается цивилизация и приходили все праведники».

«Хочется почесаться…» Кому, как – все равно!!

И все теории разбиваются об этот физиологический факт, физиологический и вместе психологический, об этот, наконец, универсально-метафизический факт человеческой природы, человеческого душеустроения и даже историко-строения. «Не учтете, господа!» – «Не уловите, господа!» – хохочет из своего «подполья» дикий и гениальный человек, злой и насмешливый человек, которому «добро», «нравственность» и «братство со всеми людьми», «счастье этого братства» даже на ум не приходило…

«Не учтете… И я останусь один и свободен» – вот вывод, доказанный, как теорема, в философии Канта, и вместе вот крик каторжника, с его распаленным нутром, поглядывающего на темный лес, ощущающего кистень под отрепьем одежонки.

«И уйду! Уйду! Может, сотворю и святое, но если захочу. Удивлю мир подвигом, но если… захочется. Если же вы поперечите мне, протянете руки к моим рукам, чтобы схватить, удержать, задержать, – залью мир преступлением, и вы содрогнетесь».

Царь и каторжник… Нужно заметить, в каторжнике всегда есть немножко «царя», – ну «царя» сказок и детского вымысла, по жажде им свободы, по странному ощущению какого-то врожденного права на эту «свободу», на безграничное «я хочу».

Безграничность, неуловимость, всеобъемлемость «я хочу», наконец, всеправность «я хочу» Достоевский противоположил всемирному «я понимаю». И его «я хочу» разбило «они понимают».

Теория разбилась о факт.

Нужно читать у самого Достоевского гениальные изгибы диалектики «подпольного человека», перерывающиеся хохотом, буквальным: «Ха-ха-ха! Умники…» Читать действительно исчерпывающие полностью возражения против «разумного устроения жизни человека», – главная тема возражений, – чтобы сразу почувствовать, что тут под формой почти беллетристического произведения, под вуалью слабой, неохотной беллетристики Достоевский сказал свое задушевнейшее «верю и знаю», изложил свое вероисповедное «credo»… Когда-то вся Россия почувствовала, что в Позднышеве «Крейцеровой сонаты» говорит сам Толстой, исповедуется сам Толстой, призывает к новому решению сам Толстой… Толстой был вообще весь и всегда «в удаче», и его «Крейцерова соната» еще в литографском тиснении была прочитата всею Россиею, и Россия о каждой странице «Крейцеровой сонаты» не только подумала, но и мучительно ее пережила. Достоевский, напротив, был и до сих пор остается «в неудаче». Совершенно изумительно, что «Записки из подполья» при появлении своем не обратили на себя ничьего внимаетя, и современных критйк на эти «Записки», возражений против них, даже простого ознакомления с ними, прочтения их мы не знаем. «Так, статья какая-то в журнале»… Между тем «подпольный человек» есть такое же «alter ego», такой же «литературный плащ» для духа гениального писателя, как «Позднышев» или как повторяющийся в разных произведениях «Нехлюдов» для Толстого…

– Где мысль, образ, наконец, физиология Толстого?

– В «Позднышеве», в «Нехлюдове», вечно думающих о нравственном добре… Вечно к этому усиливающихся, но слабых на пути и оплакивающих слабость свою евангельскими слезами.

– Где Достоевский и его секрет?

Не сразу ответишь и только прошепчешь:

– Конечно же, в «подпольном человеке»! Безыменном, страшном…

Характерно, что «подпольный человек» фамилии не имеет, имя его не сказано. «Просто – человечество! Все!»

Демократ и царь. По мысли – царь, по «почесываниям» – демократ.

* * *

«Человек бывает в двух видах: в департаменте, на балу; во бывает еще в бане. Я люблю человека в бане. Тогда я вижу его всего и без прикрас. А то он так завешен мундирами, орденами, подвигами и пенсиями, что не разберешь».

Вот тезис Достоевского, тон исповедания «подпольного человека», тон самого Достоевского. «Когда вы строите «человеческое счастье», то вы строите его собственно для одевшегося человека, такого-то ранга, такого-то положения, такого-то оклада жалованья и такой-то пенсии. Это скучно и неверно. Такие штаты расписать легко, и все наши теории счастья, от Бентама, от Руссо, от Милля, от Кетле и до Писарева, – просто департаментская жалкая работа, которою удовлетвориться могут старички на пенсии, но которою никогда не удовлетворится… молодость, гений и преступность. Просто, – не удовлетворится голый человек, «в натуре»; купец в бане и я в подполье. Вы построяете искусственное счастье для сочиненного человека, для искусственного человека, для вами выдуманного человека. Просто, и вы притворяетесь, когда сочиняете теории, и притворяются ваши читатели, когда делают вид, что им верят. Сбросьте притворство, вот как я, и получите критику, хохот и диалектику «подпольного человека».

«Записки из подполья» – такой же столп в творчестве Достоевского, как и «Преступление и наказание». Здесь – мысль, там – художество. Самое «Преступление и наказание» нельзя понять без «Записок из подполья». Без них нельзя понять «Бесов» и «Братьев Карамазовых».

* * *

Только в половине 90-х годов прошлого века было обращено впервые внимание на «Записки из подполья»… Позднее Н. К. Михайловский заметил, что «подпольного человека можно связать»…[288] 288
  См. его статью «Жестокий талант» (1882).


[Закрыть]
Ответил с большой проницательностью в натуру подпольного человека, но с полным бессилием против его диалектики. Дело в том, что Достоевский говорит, что если «всемирное и окончательное счастье, наконец, устроится, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин несносного вида и, уперев руки в боки, скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке? И не то важно, – продолжает Достоевский, – что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие».

– Такого человека, вот так заговорившего, – возразил Михайловский, – можно связать.

Т. е. на «почесыванья» есть тюрьма, уголовное наказание, а для предупреждения «почесываний» есть партийная дисциплина. Вообще, в том или другом виде – железо, рамки.

Это сразу восстанавливает всю государственность, или «общественный строй, как он есть», – ну, лишь с предположением некоторых дополнений, преобразований и т. д. Но вообще Михайловский уперся в старый строй, в извечный строй, чтобы как-нибудь защититься от гениальной критики Достоевского.

Но тюрьма, оковы – не возражение. Против мысли – не возражение…

Договорю, однако, дальше о судьбе «Записок из подполья». С первых лет XX века, и чем дальше, тем сильнее, внимание к ним начало расти; скажу больше – изумление перед ними начало подниматься в уровень с их настоящим значением. Теперь уже нельзя говорить «о Достоевском», не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимания – с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых «азов» понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха – Л. Шестов, Мережковский, Философов – начали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику»… И термин «подполье», понятие «подполье», наконец, сделались таким же «беглым огнем» в литературе, журналистике и прессе, как когда-то «лишний человек» Тургенева, его «отцы и дети» или как «нравственное совершенствование» после Толстого.

Нужно заметить, что «нравственное совершенствование» есть другой полюс «подполья», – от него защита, против него рецепт. Сильны ли – вот в чем вопрос… Но как в этом «самосовершенствовании» и «подполье» сказалось, что Достоевский и Толстой были антиподами один другому…

И вот, наконец, только что появилось в Киеве целое литературнокритическое исследование А. Закржевского: «Подполье. Психологические параллели», посвященное Достоевскому, Леониду Андрееву, Ф. Сологубу, Л. Шестову, А. Ремизову и Мих. Пантюхову. Книга эта – молодого, кажется, начинающего автора, написанная с большим жаром и вся преданная идеям «подполья», тону «подполья»… В «подполье» надо различать идеи и тон… Оба важны. Г. Закржевский берет «подполье» Достоевского как бы свечою в руки, чтобы при ее свете рассмотреть всех перечисленных писателей, т. е. целую полосу, целое течение в литературе.

Не буду этой книги рассматривать, замечу лишь одно. Хотя «Записки из подполья» написаны Достоевским в молодую пору, но психологически это самая старая, так сказать, самая древняя из его книг… Ей много веков возраста… Ее писал глубокий, седой старец, бесконечно много переживший, передумавший… Ведь есть старцы юные; нельзя не заметить, что Толстой в старости был юным, и даже передают, что почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться. Напротив, Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком, как никогда же не были юны Гоголь и Лермонтов.

 
Так ранний плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между плодов, пришлец осиротелый[289] 289
  М. Ю. Лермонтов. Дума (1838).


[Закрыть]

 

Вот, в сущности, психология всех их, уже в отрочестве старцев. Ранняя, страшно ранняя потеря вкуса к жизни, любви к действительности, к реальному. Страшное, как в паровике пара, напряжение мысли и воображения. Разрыв с людьми, потеря с ними «родного». Это если их взять «как бы в бане», вне «орденов» и «костюмов», которые они тоже умели и даже невольно должны были надевать на себя и носить так или этак до гроба.

Закржевский же, уже по патетическому тону его книги, еще молодой писатель, без психологического опыта; он «ужасается» на «Записки из подполья», восхищается перед ними, становится на колени перед «мраком» Достоевского… как мальчик перед пугающим его рассказом седого дяденьки, перед напугавшим его во сне сновидением. Вообще, между Достоевским и Закржевским нет психологической близости, какую мы всегда должны ожидать, если ожидаем удачной критики. «Подпольный человек» – страшный человек, и таким особенно образом, что о нем лучше помолчать. Былые цивилизации всегда отделывались от него четырьмя каменными стенами и «в рассуждения не входили». Может быть, исход и в самом деле лучший. Но на «айда!» попробую здесь вступить немножко в суждения.

* * *

– Подпольный человек, – вы – гениальный человек. Что сделал для «синтетических суждений» Кант и этим открыл свою великую «Критику чистого разума», то вы сделали для «социального синтеза», обнаружив, как и почему он в окончательной форме невозможен. Ваша заслуга перед социологией – такая же, как Канта перед философией.

– И вы, конечно, правы… Ну, что же тут спорить?.. Диалектику вашу нельзя ни переломить, ни подавить, ни расчленить. Наука… Страшная, отрицательная наука, все разрушившая…

– Но вы говорили о «почесываньях»… Гениальное, гадкое словцо, так характерное для вас и Достоевского («Люблю трактирец с грязнотцой). Этими почесываньями вы все и разрушили. И правы. Потому что «почесыванья» в самом деле есть, и (подспудно) они всемогущи. Ну, какое же у вас, подпольного человека, «почесыванье»? Спрашиваю, чтобы знать, как к вам отнестись и ввести в границы вашу философию. Ибо тогда ведь, очевидно, она будет «философиею под углом некоторого индивидуального, глубоко личного почесыванья» и, естественно, заключится в рамки, потеряет свою универсальность. О «почесываньях» вы, конечно, гениально сказали, что они личны, что в них – суть личного «я», просто, «я». Ну, так в чем же ваше-то «я»?

Безудерж русский… Русское «море разливанное». Наши «пиры трехсуточные» с «перепившимися гостями» и т. д., и т. д. Это – как подоплека, как натура. Вы слишком # русский человек, г. Достоевский, и вместе г. «подпольный человек». Нельзя оспорить – хорошо, красиво. Но вы сами в других местах говорили, что русский человек любит и слезы, любит до муки слезы… Помните все «плакавшую», вечно обиженную жену Федора Павловича Карамазова, мать Алеши: слезы матери, в детстве виденные, и вырастили душу Алеши. «Подпольному человеку» можно противопоставить не тюрьму, как указал Михайловский, из которой при гениальных-то способностях он, конечно, убежит, но вот Алешу Карамазова, который перед «подпольным человеком» ни на шаг не посторонится… И который молчанием своим, тихостью своею заставит умолкнуть несколько болтливого «подпольного человека».

Ведь вы соглашаетесь, что «подпольный человек» несколько болтлив. Хорошая черта в смысле неопасности. Ему, как «национальному типу», можно противопоставить тоже «национального» Алешу… Который со всеми гармонизирует, соглашается… Дело в том, что «подпольный человек» выразил всемирную едкость, всемирный анализ, всемирное разложение, но, конечно, мир в один час погиб бы, если бы в нем и был, в его подоплеку заложен был бы один этот анализ, огненная кислота: ей противоположно связующее масло, тяготение к всемирному синтезу, столь же мучительное, столь же тоскливое, как и анализ. Как земля держится в орбите своей центробежною силой, которая не может победить центростремительную, и центростремительною (упасть на солнце), которая не может победить центробежную (оторваться вовсе от солнца), так мир существует, цел и, наконец, цветет потому, что в нем анализ и аналитические течения никак не могут истребить синтетические. Живет насмешка, живут слезы, есть смех Гоголя, есть пафос Шиллера. Сам Гоголь половину жизни смеялся, половину плакал. Вот пример и мировой закон. Вы говорите, что «все разрушите» и что «за вами пойдут». Алеша Карамазов «не пойдет», и, вообразите, с ним найдутся тоже «согласившиеся». Вы сами это хорошо знаете, и, вообразите, это есть то же «почесыванье», но совсем другого полюса, однако, с упорством и рьяностью именно «почесыванья». Был очень яркий человек, железный человек – Разин, но, представьте, Сергий Радонежский был точь-в-точь такой же железный человек, и у него «силушки» – что у Степана Парамоновича, ни чуточку не меньше. Один разрушит, другой создаст; один «сбросит сапогом к черту», другой (молча) опять подымет и опять положит на место. Два «почесыванья». В том и дело, что есть два «почесыванья», и вот на «двух»-то мир и построен. Известно: две руки, две ноздри, два глаза, верх и низ, правое и левое, – этому еще Пифагор учил и на это просил обратить внимание.

Капризный вы человек… капризный и истеричный, и в капризности и лежит ваше специальное, ваше индивидуальное «почесыванье». Критика подпольного человека есть гениальная критика, умственно гениальная, но «по натуре» слабого, бессильного, страшно невоспитанного, страшно развращенного, страшно русского человека, «со всеми пороками», «с уймой пороков». Гениально – да. Но можно и иначе определить: раскудахтался. Ишь, какой петух выискался: всю цивилизацию расклюет. Не склюет он курочки, несущей яйца. Несет и несет, никак не может не нести. Это такое же начало мира, как петух. Невозможно курице победить петуха, но петуху тоже невозможно победить курицу.

«Подпольный человек» кудахтает, что «на разуме и науке нельзя построить общежития» (тезис, почти главный, «Записок из подполья»). Да, конечно, если упереться лбом «по-ослиному» в науку. Стать на четвереньки, двумя руками и двумя ногами, на разные науки… Может быть, такие ослы и были, и не оспариваю, что они бывали на Западе.

Но уважать науку все-таки нужно, ибо в науке тоже есть страшное «почесыванье», о нее ужасно любит «чесаться» человек, и уж тут ничего не поделаешь, и нужно ее, эту науку, это рассуждение, этот «счет по пальцам», вами столь презираемый, припустить к жизни и строительству «уголком», дать ей посидеть на стульце, опереться на нее одною из четырех конечностей, а не всеми четырьмя конечностями. Тогда вдруг воссияет «мировой свет разума», от этой науки скромной и деликатной, от науки по типу Сергия Радонежского, а не по типу Стеньки Разина. Ваша критика «науки» гениальна, насколько она относится к «Стеньке Разину» в ней, который тоже есть, был и возможен. Но позитивизм отпраздновал свои триумфы и успокоился, как Степан Парамонович в своей могиле. Без «разума» все-таки невозможно строить жизнь, но пусть он будет, как и все в жизни, все в человеке, все в цивилизации, скромен, деликатен, не притязателен, не нагл, не болтлив, не самоуверен. Зачем «разум» воображать с бакенбардами Ноздрева? Таким он был у Писарева, в его статейках, вас раздраживших тоном самоуверенности. Он может быть в скромном сюртуке Пастера, который – после зрелищ умиравшего от укуса бешеной собаки мальчика – на несколько лет отложил свои научные темы, научные уже «в ходу» работы и погрузился в одну великую скорбную задачу – во что бы то ни стало отыскать исцеления от укуса бешеного животного! И нашел!! Вот «Алеша Карамазов» науки, вот ее «Сергий Радонежский». Такие есть!! Подпольный человек – страшный подпольный человек – страшный по уму: да, увйдав Пастера, когда он нашел свое средство, после шести лет работы, – ты воскликнул бы: Осанна! Осанна как Сыну Давидову!!

И целовал бы ноги ему, руки ему, этому «ученому», застенчивому, бегущему от толпы… Уединенному и тихому.

* * *

Так что Достоевский спорил против «паричка» науки, а не против души науки, которая есть и бессмертна, и велика…

Новые события в литературе{65}

Прежде, бывало, умрешь – и назначат тризну с похвалами. Теперь будущий покойник сам и заранее кушает собственную тризну. И пирог, и похвалы, и все…

Каким стыдом, каким невыносимым стыдом залилось бы лицо Белинского, если бы ряд друзей-писателей, покойные Боткин, Грановский, Герцен, Грубер, наконец Гоголь и Лермонтов, войдя в его комнату, похлопали бы его по плечу и сказали:

– Ну, неистовый Виссарион, потрудился ты! Столько лет стоял на посту критики. Можно сказать, хранил честь литератора и отстаивал достоинство литературы. И уже болен, ослаб… Но не кручинься. Нет заслуги, которая бы не наградилась, и нет звезды, которая не воссияла бы. Вот билет, детина. Приходи. Устраивается:

ВЕЧЕР В. Г. БЕЛИНСКОГО

– Я, Герцен, беру выяснить перед публикой: 1) «Общественное значение идеалов Белинского»; Боткин прочтет эстетическое mot[290] 290
  слово (фр.)


[Закрыть]
: «Белинский и Пушкин». Потом одна дама поиграет на рояли… что ты любишь? чего тебе хочется? 2) Лермонтов прочтет «Пророк» – стихотворение, где он разумеет тебя и, наконец, 3) Грановский прочтет: «Были ли критики в древнем Риме, отчего их не было и что от этого произошло», – все с намеками на тебя и упоминаниями о тебе. Потом хор, кантата, – и прения о прочитанном; т. е. в сущности – о тебе.

– Да, да! Со всех сторон! – подтвердил бы другой приятель. – И все, Виссарион, о тебе! Все о тебе, наш великий критик, гордость нашей литературы, слава текущих дней!!

Что почувствовал бы Белинский?! Нельзя и вообразить!! Но прежде всего нельзя и вообразить, чтобы друзья Белинского, или просто писатели того прекрасного и благородного времени, задумали подобное осквернение и Белинского и литературы. Ибо Белинский, при этом предложении приятелей или при таком предприятии вообще петербургских литераторов, залился бы краскою стыда и воскликнул:

– Позор! Позор!!.. Вы с ума сошли. Неужели в целой России вы, светлые головы ее, не нашли другого предмета, чем занять внимание публики, не нашли никакого интереса, русского или всемирного, о чем бы поговорить, побеседовать между собою. Да что я, покойник, что ли, чтобы обо мне говорить: «сей человек служил верой и правдой» и проч. и проч.? Или я Нерон, который, пропев песнь, ожидал увенчания публики? Или, наконец, я – мертвая лягушка, которую потрошат в анатомическом театре? Ругать, хвалить и, наконец, разбирать, «доискиваться смысла» и проч. и проч., можно в критике, можно в журналах, в газетах. Там можно и «разнести по косточкам» и «вознести до неба», как вот я живого Гоголя или тоже живого Фаддея Булгарина. Но ВЕЧЕР Ф. В. БУЛГАРИНА могли бы устроить только его приятели по негласной службе. А ВЕЧЕР Н. В. ГОГОЛЯ этого просто и представить себе нельзя, иначе как пародии, шутки, только на маслянице, когда ходят все ряжеными, и только у приятеля на дому, и то лишь у такого, у кого водится дома водка, чтобы можно было потом всем перепиться.

* * *

Но го было 60 лет назад! Времена переменились. Страшно изменилось существо писателя. Изменилась душа русского человека… Слиняло одно лицо на нем. И зарумянилось другое лицо. И это румяное, самодовольное, признаюсь – глуповатое лицо, похожее на масляничный блин с завернутою в него семгою, заявляет, публикует и печатает:

ВЕЧЕР КУПРИНА,

посвященный всесторонней оценке этого писателя, в чтениях профессора N. N., поэта М. М., критика L. L.

С музыкальным отделением. После – прения.

Так было два года назад. Просто, было мучительно читать… Неужели тогда Куприн пошел на этот вечер? И слушал 2–3 часа, как его все хвалили и хвалили, т. е., конечно, под видом и предлогом якобы «критики», «разбора» и «анализа». И вот теперь, вообразите, я получаю повестку, где прописано:

Литературно-музыкальный вечер, посвященный произведениям ФЕДОРА СОЛЛОГУБА.

Вступительное слово Е. В. Аничкова: «Стыд и бесстыдство 80-х годов перед судом Чехова и Соллогуба– Зависимость личности от коллектива и детерминизм явлений, как основные данные миросозерцания Соллогуба. – Поруган-ность Красоты. – Надо быть злым. – Добро и Красота в слиянии двух правд – Правды-Обыденщины и Правды-Поэзии».

Романсы из «Ваньки-Ключника» Соллогуба. Исполн. г-жа Акцери (и еще две г-жи).

«Сказочки», его же, прочтет О. Э. Озаровская.

«Пролог» из трагедии «Победа Смерти» и сцену из новой драмы «Заложники жизни»… прочтут такие-то.

Сцены из «Мелкого Беса»– и «Тяжелых слов» – прочтут такие-то.

Детские песенки и мелодекламации, – музыка…

«Гимны Родине»…

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

«Чертовы качели»…

* * *

По «сцене из новой драмы», которую, очевидно, можно было получить только из рук автора, нельзя не заключить, что объект «Вечера» есть до некоторой степени и субъект его, т. е. принимал хотя бы некоторое участие в его созидании, устройстве и, может быть, в самом замысле… Можно ли же представить себе Белинского, Добролюбова, Грановского, представить Лермонтова или Гоголя, представить Островского, Толстого, Гончарова, говорящими: «Господа, устроимте вечер обо мне»; или: «Господа, если обо мне хотите читать и меня класть на музыку: так вот вам новая неожиданная вещь. Будет занимательнее».

Просто, какой-то ужас… Где же это лицо у человека, – то лицо, которое вопреки желанию, разуму, неожиданно все выдает, неудержимо покраснев… Я не говорю о Соллогубе, который, очевидно, поддался какому-то завертевшемуся около него вихрю: я говорю о коллективном «лице» всех устроителей… Как не почувствовалось того невольного сжимания горла, когда вы говорите невыносимо-неловкую вещь; или вот этой краски, застенчивости, когда делаете явную бестактность.

«Вечер об Евдокии Растопчиной»… еще кое-как можно представить. «Великосветская забава»… Можно представить себе, что Манилов согласился бы, если бы вкрадчивый Чичиков предложил устроить «Публичный вечер, посвященный рассмотрению планов Чичикова и Манилова».

– «Очень приятно», – проговорил бы Манилов. Ноздрев всеконеч-но и живейшим образом принял бы участие в «Вечере, посвященном описанию его порывов, успехов и неудач». Наконец, если перейти к писателям, то отчего не представить «Вечер о Поль-де-Коке»; но, например, «Вечер о Гизо» совершенно нельзя представить; и немыслим «Вечер о Шиллере». Вообще, это любопытно, о ком можно и о ком нельзя представить. «Вечер о веселых старичках из «Стрекозы» – можно: но как представить «вечер о суровых юношах из «Русского Богатства»?! Что же все эти «разницы» показывают? Что ни о чем настроенном серьезно и хоть чуть-чуть торжественно – нельзя, ни о чем озабоченном, тревожащем – нельзя, и можно только о беззаботном, о пустом… Обобщенно: о том, что не имеет темы существования!

Бестемное лицо!..

Бестемное время!..

Печальная разгадка и, может быть, страшные годы.

– Не знаем, что делать… Чем заняться… Что бы почитать. Давайте друг о друге!!

Невесело лежать в могилах прежним русским писателям. Тяжелые им снятся сны…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю