Текст книги "О писательстве и писателях. Собрание сочинений"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 65 страниц)
Белинский был «Ученик» и «Учитель», и этим исчерпывалось его существо. Он был «вечный писатель статей», и только. Отсюда: совершенное отсутствие в нем чувства России, отсутствие чувства русской истории, кроме книжного (отнюдь не делового), кроме восторга перед преобразованиями Петра, и то лишь в смысле «окна в Европу», без интереса к тому, кто будет в него смотреть и что из этого смотрения выйдет. Отсюда какая-то бесплодность и риторичность самого его западничества; словом, отсюда «уже поглядывает в окошечко» Родичев и даже издали Винавер и Гессен. «Вся утробушка русская тут». Достоевский и сказал: «Смрад, тупость».
Так это есть. Его знаменитое «Письмо к Гоголю» есть беспримерно глупое письмо. Человек из квартиры никуда не выходил, из редакции никогда не выходил – и судит о России. Мужика с бородой «лопатой» не видал и твердит, что у «русских нет никакой религии», что «деревня наша – атеистическая, а вовсе не православная и даже не христианская». Что России нужно не правительство, а – кооперация и не история, а – история русской кооперации. Что Отечественной войне никогда не нужно было быть, ибо это только помешало торжеству идей Жорж Занда и Сен-Симона. Все – турман, и все – кувыркается в воздухе: а кто полетит прямо – ему кажется «глупым, ненужным, негодным». Турман вообще из суждений своего «турманства» не может выйти, и Родичев никогда не поймет, что такое Родичев.
Еще несколько: Достоевский был вполне русский гражданин, просто и достойно – он был русский обыватель. Его письмо к генералу Радецкому[328] 328
Письмо Достоевского 16 апреля 1878 г. к Ф. Ф. Радецкому.
[Закрыть], герою Шипки и товарищу по Инженерному училищу, – письмо именно русского обывателя, доброе русское письмо, отнюдь не «литературное». Как он волнуется осадою Плевны и даже сообщает читателям «Дневника писателя» сведения об осадах крепостей, какие помнит из уроков Инженерного училища. Везде – забота, домашняя, хорошая. Россия для него «свой дом», дорогой, милый, вечный. Это не «квартирка», «неудобная и с клопами», как чувствуют социалистишки, увы – ученики Белинского, преемники его турманства. На Россию вековым образом напирает католицизм, она имеет дело и с протестантизмом: и ни один из русских богословов не дал такой гениальной оценки и такого могущественного разбора и отпора и католичеству, и лютеранству; никто не дал такого «утверждения православию», как он. Это – всем памятно. Это – поразительно. Он трудился, ежедневным тяжелым трудом трудился, как подлинный сын своей родины, с глубоким ей послушанием, с глубокою о ней заботою. Эта сторона еще не оценена у Достоевского, она пройдена читателями и критикою вскользь. Ею он заслужил памятника (пора подумать), и этот памятник будет – около Минина и Пожарского, ибо и он поистине жил в «пожарное» и «смутное» время и был великим воином Руси, защитником Руси; и именно такое-то воззрение на себя, т. е. оценка в нем «сына отечества своего», – и было бы, и будет для него всего дороже, избраннее.
Какая полнота! Какое строительство! Наконец, какая радость в строительстве! Я думаю, – есть глубокая радость быть «сыном», а не «господином». Белинский и вся линия его «традиции»; весь тон «господ Родичевых» вышел в «господа» России, ради вот, видите ли, идейных скитальчеств, и обид им, и начала чахотки. Так в этом тоне всегда и говорили, от Белинского до Чернышевского и Добролюбова и, дальше, до Михайловского и до Родичева. У них не было России-Матери («Мать-сыра-земля», наша «Богородица»), а было – служанка-Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, – они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо «таскали за косу» горничную, эти наши Михайловские, эти наши Желябовы, эти наши Чернышевские и Добролюбовы. Но все – начав Белинским, «учителем всего». «Смрадно» ли (термин Достоевского)? Да, не хорошо пахнет. Сегодня – «интеллигенция» – перешла в вонючую интеллигенцию. И беда, большая беда, что как-то воды смешались, все – мутно и давно мутно, и было в источнике мутно. Карамзин – служил России, Грановский – служил, Пушкин и Гоголь – служили. Но у Белинского, с самого же начала, именно с «Литературных мечтаний», является распорядительный тон. Обратите внимание. Почти мальчик, только что со студенческой скамьи – он учит всю Россию, учит Пушкина. Нигде, – оговорок, нигде – оглядок. Учит и учит. Так будет «учить» Писарев, Чернышевский в «Что делать?». Будут учить романами, критикой, стихами, всем. Будут учить грубо и нагло. «Как, чтобы горничная не исполнила, что я ей приказываю!»
– «Да кто горничная-то?» – «Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель». – «Да кто вы будете, сударь?» «Студент, – и не доучился, как мой великий учитель Белинский».
Конечно, это «смрадно и тупо» (Дост.). И в этой смрадности и тупости мы бредем до сих пор и не можем из нее вытащить ногу. «Наши начальники – Родичев и Михайловский». Да так, в этом тоне, Родичев и Михайловский и говорили. Все, везде – «Письмо Белинского к Гоголю», сводящееся к тому, что 1) не надо пороть, 2) русские – атеисты,
3) и скоро везде будет кооперация. Что-то младенческое и глупое. «Не-полнозубое» и неинтересное. Белинского нет возможности читать, и нет возможности о нем думать, и нет возможности серьезно бороться с его «традицией».
Не остер был человек. Не было глаза, не было нюха, не было ощупи. Была «не-полнозубость», была «не-полноприродность». Был «турман». На пол века этого хватило. «Но куда же тут оставаться, – тут сгибнешь». Это – явное болото. Болото около России, болото для России. Это-то самомнение? Это-то отсутствие тонкого, вдумчивого скептицизма? «Далеко поплыл человек, да не захватил компаса, ни – хронометра». Ум Белинского? Пылкость – да, талант – да. Но собственно ум, вот этого чекана Вяземского, вот этого чекана Пушкина, вот этого чекана Погодина, – людей осмотрительных и которые так много построили на Руси? Странно об этом спрашивать, – конечно, этого «ума» в нем не было. К концу времен сложилось дело так, что в «священной традиции Белинского» сделалось как-то неприлично быть очень умным, дальновидным, сообразительным и сложным. «Традиция» повелительно требовала упрощения. Нужны «честные убеждения», т. е. в смысле «кооперации» и «отрицаем правительство». – «Ты мне кашляй, как чахоточный, а ума твоего мне не требуется». Кто же не заметит, что, напр., Михайловский был несравненно тоньше и сложнее в душе, но не смел, не решался вполне говорить всех слов, всех признаний, всех одолевавших его сомнений, «оглядок», какие в душе носил: потому что был бы просто не понят – во-первых, и отвергнут – во-вторых. Такова история с приглашением его перейти в эмиграционную революционную литературу, порвав с легальным положением на Руси, – с «несчастным положением русского журналиста, теснимого цензурою». Если так веруешь в «революцию» и хотя бы когда-нибудь в «победу» ее – это прямой путь. Петр Лавров и вступил на него, простая и кроткая душа. Михайловский не вступил. Он предпочел быть просто русским литератором, с «историей о себе и за собою», частицею всероссийской истории, обыкновенной, какую будет писать еще Карамзин. Попросту и в глубине вещей он предпочел быть «правительственным писателем». Т. е. в революцию in pleno, а не частично – он попросту не верил. Почему? Какие соображения? Какой сложный мир мыслей за этим скрывался? Он знал, что Россия слишком тверда, слишком устойчива, чтобы уступить революции, чтобы пошатнуться от революции. Это уже секрет, но еще не самый большой. Михайловский (я думаю) в тайне души разделял взгляд Пушкина, сказанный в письме к Чаадаеву: «Россия мне и нам нужна как есть», и что будет ли «будущая кооперативная и социал-демократическая Россия, по рецептам Маркса и Лассаля, лучше нам известной России – я не знаю, по крайней мере – не уверен»… «Мне с Глебом Успенским лучше, чем с Марксом, хотя Маркс – всемирный авторитет, а Успенского имя без ученого авторитета». Это, во всяком случае, думал Михайловский. Но, конечно, формулы этих взглядов он не сказал бы вслух.
«Нужно быть простоватым и глуповатым в этой традиции» и «честно бороться с правительством», зажмуря глаза. Зорким нельзя быть, осмотрительным – нельзя, проницательным – нельзя. Скажите, не вырождение ли это идейной традиции, не болото ли? Ведь традиция-то началась от Гегеля, от учебных разговоров Белинского и Бакунина, где Белинский «всеми силами ума вникал». Началось с «вникал», а кончилось «не вникай». Круг сомкнулся, дело кончилось, «традиция» умерла в смысле и в мотиве своем. Отныне эти «нищие» и «страдальцы», с «терновым венцом на голове» – коптят небо, топчут тротуары, притворяются и никому не нужны. Все исчезает в риторике, все умирает, когда становится риторично. «Традиция Белинского» решительно стала риторичной, и это такая судьба, из которой не воскресают…
Но и отойти бы молча… Просто перейти бы к другому… Зачем было говорить? Айхенвальд все-таки не прав. Тем так много, целый мир новый, работы столько вокруг… Тишина да будет всегда около могил. Тишина всегда хороша, в тишине всегда так хорошо работать.
К 50-летию кончины Ап. А. Григорьева{84}
25 сентября исполнилось 50 лет со дня безвременной кончины самого вдумчивого и самого глубокомысленного из наших литературных критиков – Аполлона Александровича Григорьева (родился в 1822 г., умер 25 сентября 1864 года и похоронен на петроградском Митрофаньевском кладбище). Важнейшие статьи его – «О правде и искренности в искусстве», «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства», «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина», «Парадоксы органической критики». Кроме этих философско-принципиальных статей или «изложений», положенных им в основу своего отношения к отдельным поэтам и романистам, он написал обширные статьи, как о своих современниках: Тургеневе (о «Дворянском гнезде») и Островском (о «Грозе»), так и о поэтах пушкинской эпохи: о Гоголе, Лермонтове и Грибоедове. Как и творец «Русских ночей» князь Одоевский, Аполлон Григорьев также был выброшен из литературы русской в качестве «несогласно мыслящего» и поставлен «вне чтения» господствующими корифеями – Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Благосветловым и вообще «нашим кабачком». «Вне читаемости» ему в сущности было гораздо лучше, чем если бы его стала читать бегущая вперед масса «разрушителей эстетики» и «уничтожителей Пушкина». В сущности быть не читаемым – иногда очень хорошо. Пусть прокатится мутная волна. В свежем утре встанет писатель потом, ничем не загрязненный, не изломанный.
Аполлон Григорьев, – и сам поэт (небольшой сборник его стихотворений вышел в 1846 г.), – страстно чувствовал человеческое слово, страстно чувствовал поэтические и художественные образы. Это главное – безмерная любовь к великому словесному искусству, – было в нем фундаментом критика. К этому непосредственному дару, дару врожденному, – прибавилась обширная его начитанность в русской и иностранных литературах, и полная самостоятельность своей мысли. Критике эстетической и публицистической он противоположил свою органическую критику, как рассмотрение словесного художества единичных писателей в свете народных идеалов, как они сложились в зависимости от крови, рода, племени и от исторических обстоятельств. Григорьев может почитаться у нас единственным и первым критиком, стоявшим на почве более обширной, чем литературные партии и только свои личные вкусы. Для Чернышевского «вне Чернышевского» не было России, и для Добролюбова «человеческий разум» оканчивался там, где не читался «Современник». Григорьев был совершенно не таков.
Книга статей его, изданная еще в 1876 году, не была повторена изданием. И это первое издание не было прочитано, а как-то рассорилось и застряло по букинистам. Судьба – вполне Одоевского. Или – монастырь и схима, или «выпей с нами в кабачке».
Григорьев положил основание таким понятиям, как типовое в отношении к народности. Ему современная литература, – знаменитый «реальный роман» – был важен не потому и не настолько, насколько он выражал трепетания своего времени, которые могли быть цельными и могли быть пустыми, – а насколько они выражали стихию русской души, умели через конкретный образ передать вечное начало этой души. Ему же принадлежит понятие «почвы» и «почвенности»: того безотчетного и неодолимого, что тянет каждого человека к земле его, тянет героя и тянет поэта, и в связи с этой «почвою» он силен и красив, а вне связи с нею – ломается и проходит для жизни бесплодно. Идея эта была принята и Достоевским, в журналах которого писал Григорьев. Знаменитый монолог в «Бесах» о «народе-богоносце» – не понятен без Григорьева; это собственно художественный перефраз григорьевской идеи, григорьевского учения.
Досказать ли слова, может быть единственно внятные в эту минуту великой войны: что мы пошли на Германию и Австрию, добывая отчину свою, отчину Владимира Святого и Ярослава Мудрого, – исполняя, хотя и неведомо для себя, исторические и культурные грезы этого благородного писателя.
Мир его праху. Может быть с текущих вот дней настанет свежее утро воскресения для него, как и для других славянофилов, для Киреевского, Хомякова, для Аксаковых. Может быть. А если и теперь «нет» – не будем печалиться. Он был с истиной: а это – такой друг, которого не променяешь на других. Среди людей ему жилось плохо. Но у Бога ему хорошо.
Пушкин и Лермонтов{85}
Пушкин есть поэт мирового «лада», – ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей, и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется – в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится – можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос – «да стоит ли миру держаться», – можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: «Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано…»
Просто – царь неразрушимого царства. «С Пушкиным – хорошо жить». «С Пушкиным – лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, – и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину.
Ну, – тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным «лафа», то чего же больше. «Больше никуда не пойдешь», если все «так хорошо».
Остроумие мира, однако, заключается в том, что он развивается, движется и вообще «не стоит на месте»…Ба! – откуда? Если «с Пушкиным» – то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…
– Не хочу быть сохраненным…
Странно. Но что же делать с этим «не хочу». Движется. Пошел…
Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него «ноги»-то? А есть. Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующийся глаз. «Бежит канашка», – говорит хулиган со стороны. «Ничего не поделаешь». – «Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал». Так можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.
«Умираем»…
Если «блаженство», то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели – и убежишь. Если «смерть», то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаясь до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума – и человек удерживается на черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе «не думать о смерти».
«Не умею» и «не хочу» или еще «не способен»: и этим спасается от «побыть на 11-й версте».
Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть»…
Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, – почему мир «вскочил и убежал»…
Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите «со спины». Какую бы вы ему «гармонию» ни дали, какой бы вы ему «рай» ни насадили, – вы видите, что он берется «за скобку двери»… «Прощайте! ухожу!» – сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.
«Разлад», «не хочется», «отвращение» – вот все, что он «пел». «Да чего не хочется, – хоть назови»… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. «Не хочется, и шабаш», – в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как «лад» Пушкина.
Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.
Лермонтову и в раю было бы скверно.
Этот «ни-рай, ни-ад» и есть движение. Русская литература собственно объяснила движение. И именно – моральное духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.
Есть ли что-нибудь «над Пушкиным и Лермонтовым», «дальше» их? Пожалуй – есть:
– Гармоническое движение.
Страшное мира, что он «движется» (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он «гармонично движется» (отрицание Лермонтова). Через это «рай потерян» (мировая проблема «Потерянного рая»), но и «ад разрушен» (непоколебимое слово Евангелия).
Ни «да», ни «нет», а что-то среднее. Не «средненькое» и смешное, не «мещанское», а – великолепное, дивное, сверкающее, победное. Гос-пода, всемирную историю не «черт мазал чернилами по столу пальцем»… Нет-с, господа: перед всемирной историей поклонитесь. От Чингисхана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было «кое-что», над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.
Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, – и хотя есть «смерть» и «царит смерть», но «побеждает, однако, жизнь и в конце концов остается последнею»… Все возвращается к тому, что мы все знаем: «Бог сильнее диавола, хотя диавол есть»… Вот как объясняется «моральное движение» и даже «подводится ему итог».
В итоге – все-таки «религия»…
В итоге – все-таки «церковь»…
С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем «танцующим» (их много): – «Господа, здесь тише; господа, около этого – тише». «Сами не зная того, вы все только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия – вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах».
1915
Один из «стаи славной» (Кон. Аксаков){86}[329] 329
Сочинения Константина Сергеевича Аксакова. Том I. Редакция и примечания Е.А. Ляцкого. Издательство «Огни» 1915 г.
Из стихотворения А. С. Пушкина «Перед гробницею святой…» (1831).
[Закрыть]
Они встают из-под земли, – эти великие покойники. Если назвать имя «Константина Аксакова», то не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: – «Знаю, – Аксаковы, – как же… Любили Русь, царей, веру русскую»; и с туманными глазами и погодя закончил бы: – «Написали «Семейную хронику»… Но если бы вы упорнее переспросили о Константине Аксакове, то не только «грамотей», но и человек образованный, окончивший курс классической гимназии и окончивший курс в университете, притом на историко-биологическом факультете, ответил бы, из ста случаев в девяносто, что он, правда, слыхал имя Константина Аксакова, но решительно ничего из его сочинений не читал… Да и где их прочесть? В библиотеках, так называемых «городских» – нет; в «читальнях» – странно даже и спрашивать! Там ничего подобного вообще не водится… Конечно, есть в Публичной библиотеке, и конечно есть в Румянцевском музее, в академической, в университетских, в так называемых фундаментальных библиотеках гимназий, откуда частному читателю книг, однако, не выдают. Но куда же так далеко тащиться, – тащиться из городов, из пригородов, – тащиться обывателю, гимназисту, чиновнику… «А тут на месте», в небольших библиотеках и читальнях – нет и нет, нет нигде… И можно сказать без преувеличения, что сочинения Кон. Аксакова, русского патриота и мыслителя, который вложил огромный вклад в объяснение хода русской истории и умер всего 50 лет назад, менее известны русскому человеку и русскому обществу, нежели творения Еврипида, – славного грека, положим, но умершего уже более двух тысяч лет назад. Еврипида и Демосфена, не говоря уже о Цицероне, знают подробнее и основательнее русские люди, чем Хомякова, Киреевского и Кон. Аксакова. И скажешь невольно с богатырем Русланом:
О, поле, поле! Кто тебя
Усеял мертвыми костями…
– о всем поле русского славянофильства…
Ну, будущие историки разберут, «как», «что» и «почему». Сейчас, читатель, порадуемся, что «как раз вовремя» вышел первый том сочинений Константина Сергеевича Аксакова в редакции и с примечаниями Е. А. Ляцкого. Первый том украшен прекрасным портретом юноши Кон. С. Аксакова, до сих пор не изданным. В крошечном предисловии объяснено о замысленном и лишь частью выполненном плане издания творений брата Константина знаменитым московским витиею Иваном Сергеевичем Аксаковым, предпринятого в 1861 году!!! Когда дело идет об издании славянофилов, то расстояние между одним и следующим изданием всегда измеряется полувеками или четверть-веками! Из него узнаем, что второй, третий и шестой томы Аксакова с письмами его брата, со статьями публицистическими и критическими и с художественными произведениями остались неизданными. Но ныне племянница Константина Аксакова, Ольга Григорьевна Аксакова, взяла на себя обязанность окончить намеченное более 50 лет назад издание сочинений Константина Сергеевича, обнародовав по подлинным рукописям все, не вошедшее в состав трех томов прежнего издания. Многие произведения его появляются в настоящем издании впервые, иные представлены в более полной и совершенной редакции; подлинные рукописи и записные тетради дали возможность установить точную хронологию большинства произведений и выяснить их отношение к определенным лицам и т. д. Прекрасную, одушевленную характеристику, звучавшую как «надгробное слово» о великом витязе Русской земли, – дал г-н Ляцкий. Вот что говорит он о Константине Сергеевиче Аксакове:
«Произведения его, собранные в настоящем томе (поэтические и художественные. – В. Р.) ищут читателя-друга. К ним нельзя подходить ни с равнодушием скептика, ни с критической требовательностью, воспитанною на классических образцах. К ним не приложимы обычные мерки художественных определений, но было бы несправедливо и непростительно считать их только прозаическими, лишенными поэтического очарования. В них есть нечто, сообщающее мысли – крылья мечтательного порыва, зажигающее чувство огнем неподдельного одушевления. И эта мысль, и это чувство, и все, что есть ценного в произведениях Константина Аксакова, прекрасно и ценно прежде всего потому, что оно неотделимо от личности их творца. Если духовный облик его витает перед вами, если вы видите его горящие глаза, слышите его страстную, всегда правдивую речь, если обаяние его благородного сердца овладевает вами, – вы любовно примете каждую строчку его творений – они согреют вас огнем его души, умилят возвышенностью его стремлений; и когда ваша мечта угомонится жаждою подвига, они дадут ей новые силы надеяться и верить, что принесут сладостный отдых своей романтической дымкой. Но если на историческом портрете Константина Аксакова для вас потускнели краски, если вы захотите провести грань между его образом и его творениями, отвлекаясь от их исторической полновесности, – вы не подметите в его творчестве многих поэтических очарований; местами оно покажется вам отжившим, словно выветрившимся за истекшие годы».
В самом деле, если выразить попроще эту мысль, мы найдем в ней замечательное объяснение литературной неудачи славянофильства среди читателей, – и что они писали вообще не так великолепно, как их противники-западники, начиная с Белинского и Герцена. Суть мысли г. Ляцкого: «Читайте не страницы, а глядите на человека, и страницы перед вами согреются и наполнятся мудростью». В самом деле, славянофилами были не писатели по призванию, вдохновению и ремеслу, а как бы трудолюбцы исторические, «бояре» московские и русские, слагавшие и еще слагающие Кремль, и соборы и всю русскую жизнь. «Сочинения» были для них прикладное, пособляющее, не главное: в этих сочинениях они «заносили на бумагу» свои жизненные, практические наблюдения и идеалы – записывали свои настоящие государственные скорби, а не бумажные и литературные раздражения, гневы, мечтания и восторги. Применяясь к терминам истории политической экономии, они были «физиократами» русской мысли и русского дела, а не ее идеологами. Тогда как Белинский, например, кроме своего письменного стола ничего и не видел в жизни. Отсюда понятно, что у Белинского страницы «как летели», а у Аксаковых, Самариных и Хомякова страницы «трудно переворачивались» и «скрипели». Воз с хлебом далеко не так едет, как «с лихим ямщиком» и «налегке». Западническая литература вся, в сущности, была «налегке», и читалась потому легко, но, увы, – не самыми лучшими частицами общества. И за Белинского, и за его единомышленников трудилось и работало правительство, – скучные чиновники; и эти люди знали или думали, что «при правительстве» все крепко и надежно, отчего и поругивали его, зная, что этот «одер» все свезет и все снесет. Подобная мысль не могла прийти в голову ни одному славянофилу, ибо без портфеля и без чернильницы они были все в сущности «служилые люди», все тащили «тягло» – верою и правдою. И опять это не могло быть красиво. «Сочинения» Конст. Аксакова – это как бы «домовая книга» русского хозяина «болярина» с бородой и в ферязи, с русскими поправками, с поправкою на углубленность, идеализм и проч., но, однако, не идеализм только литературный, книжный, без «хлеба» и «воза».
Песенки квартирантов, их жизнь и приключения, – само собой разумеется, и богаче, и разнообразнее, и певучее, чем скрип и воркотня, и забота и работа хозяина: но было бы и холодно и голодно этим квартирантам без домохозяина. И незаметно, славянофилы в сущности обеспечивали своею солидностью и неинтересным мышлением, – обеспечивали и выкупали, «творения» своих врагов, которые в какой бы социализм и анархизм не зашли, в какой бы трактир и кабак не попали, обыватель и вся Русь все-таки думали: «Ни-ча-во!! Выберемся. Ведь у нас есть… как их… эти не читаемые никем славянофилы…, которые и о царстве, и о Боге, и о совести, и о душе, – о всех этих нам ненужных материях думают и пишут».
Славянофильство – тяжеловесный золотой фонд нашей культуры, нашей общественности и цивилизации, – обеспечивающий легонькие и ходкие «кредитки» нашей западнической и космополитической болтовни и фразерства. «Было бы опасно быть Милюковым, – но раз есть Киреевские, – можно быть и Милюковым».
«В данном случае, – рассуждает далее г. Ляцкий, – важнее другая сторона. Как бы жизнь ни бежала вперед, чувство «общественного одушевления имеет свою закономерность, свои приливы и отливы; и теперь именно – время, когда это чувство, как морская волна, бежит к старым берегам и на их груди творит силу и красоту своего прибоя. Переживаемый нами могучий подъем народной души придает особую знаменательность тем идеалам Константина Аксакова, в основу которых он полагал веру в доблесть русского народного духа, в его могучее развитие, в одухотворенность его стремлений к разумному и доброму началу жизни. За эти, особо внятные теперь, идеалы Константина Аксакова читатель простит ему и холодный пламень его творческого пафоса, и застенчивую бледность поэтических красок. Если еще недавно многие страницы его произведений, проникнутые патриотическим одушевлением, могли вызвать представление о кубке, из которого пролилось прекрасное, крепкое вино, – то теперь его слова о величавом призвании русского народа приобретают особый смысл, указующий общественному сознанию дорогу не назад, но вперед, к задачам истинного национального возрождения и самобытного строительства жизни…»
И в заключение лично и почти портретно:
«Вот он весь перед нами – прямой, честный, стойкий, бесконечно добрый, вспыльчивый, но отходчивый, с виду малодеятельный, но неустанный работник духа, любящий все, чему можно радоваться, ненавидящий все, что отдаляет торжество дорогих ему начал».
Очень правильно г. Ляцкий отмечает влияние на Константина Аксакова его отца, автора «Семейной хроники», и – матери, так не похожей на отца. Мать дала ему пыл и стремительность, героическое соучастие реальной текущей жизни, отец передал доброту, благость и органическую связанность со стариной. «Общая семейная атмосфера внушала уважение к преданиям и обычаям, окрашивала национальное самосознание элементом религиозного культа и поэтической красоты. И неудивительно, что когда на глазах аксаковской семьи старая жизнь начинала давать трещины, уступая вторжению новых общественных условий и взглядов, Константин Аксаков со всем пылом страсти бросился на защиту бытовых и исторических условий, на которых держалась цельность его мироощущений и крепость семейного уклада… Сердце его приросло к усадебному быту, весьма близкому к истокам народной жизни, но критическая мысль уносила его далеко вперед»…
Все это очень хорошо и верно. Коротенькая заметка В. Ляцкого дает «горячими красками» в сущности полный портрет человека – портрет, который нуждается лишь в деталях и «насыщении материалом», но в сущности не подлежит поправкам и дополнениям. Личность Конст. Аксакова проста и величава, но не сложна, – как и всех Аксаковых. Сложнее и труднее личности Хомякова, Самариных и Киреевских.